Он сегодня не обедал, неосторожно выпил натощак, и теперь у него звенело в голове, и было ему грустно, горько. "Чижик, чижик, где ты был? На Фонтанке водку пил". Ему было жаль, что уже никто не может запретить ему выпить водки...
   Напротив сидел Генрих Федорович, почти ничего не ел и не пил, только жевал усы. Костя впервые за долгое время всмотрелся в лицо своего старого друга... Давно он не заходил к нему, не слышал скрипки! Как много часов потеряно, как много музыки, и невозвратимо! Как постарел за это время Генрих Федорович! А черная кошка Тилли - та давно умерла. "Наверно, это была кошка Амальхен", - грустно думал Костя. Впрочем, вряд ли. Амальхен, кажется, умерла еще до революции. Кошки не живут столько лет... Он смотрел поочередно на каждого из присутствующих и думал с каким-то злорадством: а ведь кошки твоего возраста все уже умерли! Впрочем, он был пьян.
   ...Кошки недолговечны. А люди? В сущности, и люди недолговечны тоже. Это нам только кажется, что жизнь бесконечна. А на самом деле и мне отмерен предел. До двухтысячного года я уже не доживу. А хотелось бы... Люди не живут столько лет. Генрих Федорович это знает и, наверное, потому такой грустный...
   "Вот я ходил за кругозором и был счастлив, - думал Костя, - а рядом со мной была скрипка, и я о ней забыл. Завтра же пойду к Генриху Федоровичу..."
   Во главе стола сидел жених. Косте он, прямо сказать, не нравился: мордастый, румяный, красивый по-своему, с плоскими кудрями на припомаженной голове (именно кудрями он до одури поразил Шуру). На нем был распахнутый новый пиджак, красные помочи и ярко-голубая, небесного цвета рубашка, воротник проколот булавкой с шариками. Он был очень доволен собой и все время читал нравоучения. "Я про себя скажу, мамаша", - обращался он к тете Дуне. А она даже не присела за стол - все по хозяйству. Одно за другим появлялись блюда: жареный гусь с яблоками, поросенок с петрушкой в зубах... Каждое новое блюдо встречалось одобрительным рокотом. Жених крякал, ел руками, но с приличием, обтираясь полотенцем. Каждый раз, когда тетя Дуня входила с очередным блюдом, жених обращался к ней: "Я про себя скажу, мамаша...", но она опять ускользала. Приходилось ему адресоваться гостям. Он объяснял им, что он непьющий, некурящий, что он "с самой титьки" был самостоятельным, не то что другие, и теперь вот до всего достиг и даже жениться может, в рассуждении площади. Себя он называл "работник прилавка", работал он в каком-то закрытом распределителе, вероятно - крал.
   Рядом сидела Шура, онемевшая, вся - глаза, почти хорошенькая от счастья. Кто-то крикнул "горько!" - она стала малиновой до синевы. Жених снисходительно и, наверно, мокро ее поцеловал, а она смиренно сказала: "Спасибочки вам".
   Под конец жених изрядно напился, начал куражиться: щипал Шуру в неподобающие места, икнул, выругался, раза два стукнул кулаком и гаркнул: "Все мое будет!" - потом вдруг обратился к Косте и завопил:
   - Знаю я вас! Я из вас сделаю Гришу с Мишей!
   Костя встал из-за стола и выпрямился. Полотенце упало - к черту. Хмель уже улетучился, одна тоска осталась. Он смотрел в наглое, блестящее лицо жениха и тосковал.
   - Знаю я вас! - еще громче заревел жених, продираясь к Косте. - Не позволю!
   - Чего, собственно, вы не позволите? - холодно спросил Костя.
   - Не позволю! - орал жених. - Я человек самостоятельный, работник прилавка. Чтобы моя мамаша в прислугах у них жила... Пеленки жидовские стирала... Не позволю, и конец. Я работник прилавка. Я не то что жену мою Александру Петровну - слышишь, Шурка? - я, если хотите знать, и сестрицу ихнюю, Настасью Петровну, и мамашу, и всех прокормлю!
   - Вы пьяны! - сказал Костя.
   Работник прилавка завизжал поросячьим голосом и кинулся в драку.
   Ох, с каким наслаждением Костя размахнулся и стукнул его по челюсти! Одно из величай-ших наслаждений - дать в морду, когда морда того стоит! Жаль женщин - они его лишены...
   Жених театрально шатнулся и упал на пол. Гости заахали, запричитали, впрочем довольные спектаклем. Метнулась с кухни тетя Дуня. Вышитое полотенце с петухами, со славянской вязью намочили, прикладывали к пострадавшему месту. Про Костю забыли. Он стоял растерянный. Он, гуманист, ударил человека в лицо и, о ужас, был счастлив...
   На него наскочила тетя Дуня и стала выталкивать за дверь:
   - Иди скорее, иди, Костенька, грех-то какой...
   Готовилась свадьба. Тетя Дуня, еще больше потемнев лицом, скребла, чистила, крахмалила, гладила. На полах появлялись новые домотканые дорожки, неизвестно из каких сундуков вынутые. Фикусу подвязывали ветки розовыми лентами...
   Тетя Дуня по-прежнему заботилась о Косте и Циле, но как-то сумрачно. Однажды Костя застал ее с Цилей на руках; Циля говорила: "Дудя, не плачь". Увидев Костю, тетя Дуня сразу же пришла в себя, заговорила о деле:
   - Носки-то дай мне, постираю.
   - Тетя Дуня, я сам. Некогда вам, я ведь вижу...
   - Да уж постираю. Костя начал искать носки.
   - Годы мои, - сказала тетя Дуня. - Не те уж годы мои. Да и о девках надо подумать. Не чужая кровь - своя. Все жалко. Да и то сказать - косенькая она у меня. Вы, говорит, мамаша, бога день и ночь должны молить, что взял я ее.
   - Скотина он, - пламенно сказал Костя.
   - Скотина не скотина, а я своему дитя не враг. На свадьбе Костя, разумеется, не был.
   Всю ночь в соседней комнате громыхало тяжелое, страшное веселье. Там кричали частушки, пол ходил под чьими-то слоновыми пятками, слышались визги: "И-эх!", звенела разбитая посуда, вопили "горько!..".
   "Нет, должно быть, я все-таки не русский, - думал Костя, накрыв голову одеялом. - Почему бы иначе мне было так это все противно, до ненависти? Частушки, слоновьи пляски, водка, жених в голубой рубахе, кровь с молоком этакий добрый молодец. Алеша Попович! Петушки, гребешки, вышитые полотенца так называемый "русский стиль". Почему противна мне опера "Руслан и Людмила"? Лебеди на огромных блюдах, Баян в бутафорских лаптях... сусальные пряники... Неужели потому, что я еврей? Неверно! У меня нет еврейских корней.
   Я не знаю еврейского языка. Я не слышал еврейских песен. Кто же я? Где моя родина? Где моя Россия?"
   "Нет, Россия - это не то, -думал дальше Костя, - это не гусли и не частушки, не битье по морде и не "И-эх!". Не этот, толстомясый, в голубой рубашке. Россия - это не благочиние пополам с грязью. Россия - это другое. Герцен был немец по матери и жил за границей, - продолжал думать Костя, но мысли его путались: он засыпал. - Но Герцен был русский, русский... Россия это совесть. Русский - тот, у кого болит, всегда болит чистая, но отягощенная совесть. По совести узнаешь русского. Русский - это кувшин. Так или иначе - все горе кувшину. И я русский, русский..."
   Костя спал.
   Утром, еще сквозь сон, он услышал стук в дверь.
   Костя спал и спорил с кем-то во сне, слышал стук и не мог проснуться, напротив, стук странным образом вливался в спор: что-то вроде аргументации. Если он сейчас проснется, то предмет спора - очень важный - будет забыт. Но все-таки пришлось проснуться.
   - Кто там?
   За дверью молчали.
   Костя вьлез из-под одеяла, отворил дверь. На пороге стоял Генрих Федорович, бледный.
   - Я пришел проститься с тобой, - сказал он, видимо, приготовленную фразу по-русски, - я должен уезжать.
   Костя еще не вполне проснулся, в голове еще звучал спор, это было очень важно, и особенно ему помог стук. Но он просыпался, и решение ускользнуло необратимо.
   - Куда уезжать? - спросил он досадливо.
   Генрих Федорович перешел на немецкий язык - так ему было привычнее. По-русски он говорил с Костей редко. Костя, постепенно просыпаясь, постепенно понимал, в чем дело.
   Генриха Федоровича высылают из Ленинграда.
   За что?
   За немецкую фамилию.
   За фамилию?
   Нет, собственно, за то, что у него в паспорте стоит: немец.
   И за это можно выслать? У нас? Невероятно!
   Невероятно, но, видимо, это так.
   Костя одевался, путаясь в брюках, Генрих Федорович ждал у порога. Он повел Костю к себе. В комнате было голо, все вещи спрятаны или убраны, и от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался только отпечаток. И на стене - овальный отпечаток: там, где была Амальхен.
   - Я продавал свои вещи, - сказал Генрих Федорович, снова переходя на русский (так было торжественнее). - Отсюда я взял только свою одежду и Мальхен. Но скрипку не мог продавать. Скрипку я оставлю тебе.
   - Генрих Федорович! Вашу скрипку? Почему вы не берете ее с собой? Ведь она легкая, много места не займет...
   - Мне не нужно будет скрипку, - сказал Генрих Федорович, и, глядя ему в лицо. Костя понял - и правда, не нужно.
   - Почему, почему вы мне раньше не сказали? - твердил Костя.
   - Зачем? Ты бы не мог мне помочь. Возьми скрипку. Он вынул скрипку из футляра, тронул пальцем струну (маленькое, оборванное рыдание), уложил инструмент обратно и отдал футляр со скрипкой Косте. Костя стоял, держа его, как ребенка... Как когда-то в первый раз держал в руках Цилю...
   - Я сохраню ее до вашего приезда.
   - До моего приезда? - Генрих Федорович чуть-чуть улыбнулся. Стало ясно, что он не вернется.
   - Адрес свой, адрес оставьте, - повторял Костя со скрипкой в руках. Но Генрих Федорович сам не знал своего адреса. Пока что он ехал в Чебоксары, но его предупредили, что это еще не пункт назначения. Из Чебоксар его отправят еще куда-то...
   - Куда бы ни отправили, пишите!
   - Другие не пишут.
   ...Как он говорил: "Чебоксари"...
   А в комнату Генриха Федоровича въехала Шура с мужем, Алешей Поповичем. Он получил ордер. Конечно, это он донес на Генриха Федоровича. Он и не скрывал. Когда он говорил: "площадь", слово жирно, хищно свистело у него во рту. Костина комната тоже была "площадь". Вероятно, он надеялся получить и ее - в свое время.
   * * *
   Тетя Дуня совсем потеряла характер. Она стала бестолкова, часто роняла вещи, те самые, которые прежде так ее слушались. Однажды, разбив фарфоровую чашку, она заплакала.
   - Подумаешь, чашка, - сказал Костя. Он был воспитан в презрении к вещам. - Было бы здоровье.
   - Кабы моя. Алексея Федорыча...
   Оказывается, Алешу-то Поповича и в самом деле звали Алексеем.
   - Потрафляю-потрафляю, - забормотала тетя Дуня, - не могу им потрафить, Алексею Федоровичу. Годы мои такие. Не те годы. Глупа стала. Алексей Федорыч - самостоятельные. Неуж я не понимаю? Они по своей солидности разве такую могли за себя взять? Давеча как стукнут по столу: давай, мамаша, отрез на костюм! А откуда у меня отрез? Целую жизнь слезами умывалась. Нету у меня отрезов. Я им говорю, а они мне: "Молчать!" Грехи.
   - Сволочь он! - Костя даже зубами скрипнул.
   - Что ты, Костенька, грех тебе. Не сволочи они, а только характерные...
   А однажды он увидал уже совсем невероятное: тетя Дуня сидела! Он вошел, а она сидела, буквально сидела, у него за столом, и руки положила на стол праздные руки. Костя испугался, словно увидел ее тяжело больной. Она медленно повела на него глазами:
   - Вот что, Костенька. Не иначе как вам с Циленькой съезжать отседова.
   - Почему? Что случилось?
   - От греха подальше.
   Глаза у тети Дуни под темным платком были какие-то византийские, в тенях. Радужные синяки растеклись под ними.
   - Это он тебя? - закричал Костя.
   - Они, - полушепотом ответила тетя Дуня.
   - Как он смел? За что?
   - Не хотят, чтобы я на вас работала. От людей стыдно, говорят. Цилечку давеча обидеть хотели, я отняла. Мне-то что? Меня-то волтузили на моем веку - твое почтение. Муж на мне горстями волосы рвал. А Цилечку не дам. А они мне как хрясь.
   - Я его убью, - сказал Костя, но знал, что не убьет. Даже драться большого смысла не имеет.
   "Ну, положим, я изобью его - я сильнее. Какой смысл? Разве я верну этим душу тете Дуне? Нет. А он выместит на Циле, пока меня нет дома, - подумал Костя и испугался. - Или на той же тете Дуне..."
   Так что же она, всемогуща - подлость? Выходит, что так. В данном случае - так, приходится отступить перед подлостью. На сегодня она сильнее...
   Пожалуй, тетя Дуня права. Цилю нужно к дедушке. Большая уже. Дедушка нас возьмет. И я - к дедушке? Нет, останусь здесь, а то он отберет комнату. Нет, я буду жить там и здесь.
   Вот он и взрослый. Решил - сам за себя и за Цилю. Он погладил тетю Дуню по голове - она вздрогнула.
   - Ничего, тетя Дуня, не беспокойся. Цилю я перевезу к дедушке. А сам буду жить там и здесь.
   Цилю устроили в столовой, за буфетом. Туда поставили ее кроватку, а с одним столиком - ампирным, красного дерева - пришлось расстаться. Тетя Роза огорчалась, даже плакала, но в конце концов все уладилось: сосед по квартире согласился поставить столик у себя, а за это тетя Роза обязалась ему платить ежемесячно какую-то сумму. Дедушка мрачно шутил: "Ну, как будто все устраивается. Не снять ли нам комнату для буфета? Как было бы без него просторно!" Тетя Роза обижалась до слез. Как объяснить свою любовь к вещам, к тому же буфету? Это не просто буфет, это реликвия, ведь он стоял еще в Одессе, и его видел Хаим Гертман...
   Теперь за буфетом-реликвией поселилась маленькая Циля. "Тетя Лоза, тетя Лоза!" - кричала она по утрам, и тетя Роза, всунув жилистые петушьи ноги в стоптанные туфли, запахивая ветхий японский халат, спешила на зов.
   - Цветочек мой, - говорила она и брала Цилю на руки. От ребячьей головки пахло полевыми цветами, тонкие ножки висели так безвольно, доверчиво. "Счастье мое", - говорила тетя Роза. Она и в самом деле становилась счастливой - это она-то, которая дала себе слово всю жизнь быть несчастной...
   Для Цили она была готова на все. Ничего не умела - и все делала. Научилась по книге варить манную кашу и даже удерживалась, не клала туда никаких специй (специи вредны ребенку). Цилино белье, чулки, платья она стирала все вместе, по своему собственному способу: заливала горячей мыльной водой и кипятила в течение часа, помешивая палкой от половой щетки. Платья и чулки теряли цвет, белье становилось пестрым, но это не важно: главное, чтобы ребенок был чистенький. Глаженье тетя Роза считала предрассудком. Важно кипячение - оно предотвращает инфекцию. Ни один микроб не выдерживает, когда его кипятят в течение часа. "А сибиреязвенные споры?" - шутил дедушка.
   Так или иначе, Цилины вещи кипятились в ведре каждый день, и купала ее тетя Роза тоже каждый день - истово, но неумело, и, когда Циле попадало мыло в глаза, тетя Роза вместе с ней плакала...
   И дедушка полюбил Цилю. Он мог часами с нею беседовать, серьезно, на равных правах, пряча под усами растроганную улыбку.
   Костя жил там и здесь. Сначала, пока Циля еще не привыкла, - больше здесь, чем там. Потом, когда Циля прижилась за буфетом и даже полюбила тетю Розу, - больше там, чем здесь...
   А тетя Дуня просто угасала. Ее придавила, прижала, обезличила подлость. Она стала плаксива, подозрительна. Часто говорила словами Алеши Поповича. Она ли это была?
   Иногда - нечасто - она приходила в гости к Циле, чинно садилась на какую-нибудь вещь, предварительно оглядев ее, и молчала. Сперва Циля радовалась ей, а потом отвыкла и стала дичиться. Тетя Дуня протягивала ей гостинец, а Циля отворачивалась, прятала руки под чистый, неглаженый фартучек. Пуговиц тетя Роза пришивать не умела. Циля ходила вся заколотая булавками: платьице - на булавках, чулки - на булавках, даже башмаки - и те на булавках. Это как будто огорчало тетю Дуню больше всего. Однажды, уходя, она сказала Косте:
   - Видно, смерть за мной собирается.
   - Тетя Дуня! С чего это?
   - Молчи, - строго сказала тетя Дуня. - Я знаю, что говорю. За грехи мои господь меня карает. В церкву не хожу. Цилечка вон вся в булавках. Моя вина. Ох, пора мне, пора в землю сырую. Жалко вас, а пора.
   Осенью у Шуры родился мальчик - слабенький, но крикливый. Назвали его Валериком. Тетя Дуня вспыхнула было, радовалась на младенчика, как когда-то на Цилю. Но Алеша Попович крепко держал ее в руках. "Мамаша, примите ребенка", - орал он, или: "Мамаша, отдайте ребенка, долго мне ждать?", или "Откуда у ребенка сыпка? Я этого не допущу!" У Шуры было мало молока, мальчик кричал по ночам, и Алеша Попович кричал тоже. Он кричал напролет целые ночи (по крайней мере, так казалось Косте, из соседней комнаты все ему было слышно). Иногда раздавался грохот: это Попович, разгулявшись ("раззудись плечо, размахнись рука"), кидал в жену и тещу разные вещи... Шура плакала, мальчик плакал. Молчала только тетя Дуня, словно она была уже мертва.
   Как-то ночью, когда Попович особенно бушевал, Костя не выдержал и постучался к ним. Дверь открылась, на пороге стоял хозяин в белых миткалевых кальсонах с волочащимися тесемками. Шура, растрепанная, в разодранной на груди рубашке, забилась в угол двуспального ложа. Под часами с орущим Валериком на руках стояла тетя Дуня. Из носу у нее текла кровь, и тетя Дуня ее не вытирала...
   Костя осатанел и кинулся на Поповича. Тетя Дуня закричала:
   - Костенька, для ради господа бога, не тронь ты их! Они в своем праве. Ребеночек плачет, а у них сердце болит. Костенька!
   Поздно - Костя уже сгреб Поповича и сладострастно наподдал ему коленкой под зад. Под эти хамские подштанники. И ушел.
   На следующий день, неожиданно, Попович стал очень любезен. Встретив Костю в коридоре, он заговорил о погоде:
   - Обсерватория предсказывает осадки. Но только мне сомнительно. Не должно быть, чтобы осадки. И вообще, всех этих ученых разогнать надо. Дармоеды.
   Костя молчал. Попович постепенно стал уходить. Ему, видимо, хотелось общаться. Уже на пороге своей комнаты он обернулся, напыжился и сказал:
   - Классовый распределитель есть путь к классовому распределению.
   Экий дурень! Косте даже стало чуточку жаль его. Что только в этой дурацкой душе происходит.
   А с тетей Дуней действительно было плохо. Однажды Костя увидел, что она развешивает для просушки нестираные пеленки... Это был конец. Она могла еще жить некоторое время, но ее уже не было.
   * * *
   Ну, что ж? В общем, дома не существовало. Были какие-то обрывки, клочья. Циля, Роза и дедушка - в одном месте, комната и воспоминания - в другом. Костя часто вспоминал Генриха Федоровича и тосковал. Чего-то он здесь не выполнил, не сделал. Не пошел, не кричал. Молчание - предательство. Ему казалось, что тетю Дуню он тоже предал. А что он мог?
   И все же постепенно он успокоился, а молодость шла и брала свое. Даже удивительно, как минутами он умел быть счастливым. Неистребимое что-то.
   Школа никогда особенно много для него не значила, но шел его последний год в школе, и все как-то становилось зачарованным. Последние уроки, последние встречи с учителями, последние ссоры с товарищами. Последние, последние... А впереди - жизнь. Постойте, может быть, он все-таки немного любил школу?
   Ребята - сколько лет прожили вместе, а он их не знает. И все - какие-то незнакомые. Мальчики с неожиданно пробивающимися, даже какими-то неприличными усиками. Девочки с тонкими талиями, с нежными, женскими голосами. Нет, это не те голоса, которые кричали ему: "дурак", "воображала"... А свой-то собственный голос - тоже иногда звучит чужим...
   И преподаватели стали другими. Или просто он увидел их другими глазами. Например, заведующий Иван Поликарпович - теперь уже не заведующий, а директор. Он сам смущен своим новым званием и не знает, как жить дальше и что теперь будет? Не возвращаются ли гимназические порядки?
   Прежде для Кости это был просто лысеющий человек в серой толстовке, похожий на мешок с пылью. Досадное препятствие - и только. А теперь Костя глядел на него с интересом и жалостью...
   В этот последний год в школе как-то особенно часто - по пустякам вспыхивали небольшие скандалы. После одного из них Иван Поликарпович вызвал Костю к себе в кабинет.
   Сколько раз он уже стоял здесь... Знает каждую вещь. Вот старая, истертая по сгибам карта Европы. Вот цветы на окне, построенные по росту. Правофланговым - фикус. Левофланговым - кактус. Вот тронутое молью чучело вороны на одной ноге...
   Все это когда-то душило его пылью и скукой. И от заведующего шли правильные, скучные, пыльные слова... Он тогда переминался с ноги на ногу и только ждал: когда же его отпустят?
   Теперь он стоит в том же кабинете и видит все иным: трогательным, одушевленным. Старый заведующий, старые вещи-а за всем этим скромность, терпение, воля, труд.
   У Ивана Поликарповича оглобелька железных очков, видно, отломилась и замотана суровой ниткой. Аккуратно замотана. Как задевает сердце эта оглобелька! Сам, наверно, заматывал - этими самыми неуклюжими, робкими пальцами. Нелегко ему.
   - Послушай, Левин, - сказал Иван Поликарпович, - я давно хотел у тебя спросить: а не скучно тебе так безвкусно валять дурака?
   И он устыдился.
   А другие учителя? Огненно-рыжая Софья Яковлевна; стройная, завитая, с подмазанными губами "биологиня" Любовь Алексеевна; старый математик Василий Петрович, потерявший ногу на гражданской войне и входивший в класс, гремя костылями? Все это были люди! А он, безвкусно валяя дурака, ни разу даже не взглянул на них, как на людей... Теперь поздно, на носу - выпуск. Костя глядел на этих людей, потерянных им по своей вине, по небрежности, и радостно горевал, и почти любил их.
   А Юра словно горел в эту весну. Он уже четвертый раз был влюблен, метался, дергался, паясничал и брился, забросил уроки и часто сманивал Костю за город - купаться. Восхитителен был этот ворованный отдых. Лежа на песке и сладостно сознавая себя преступниками, они говорили о будущем. Поступать куда-нибудь - только вместе! Костя еще колебался, не знал, куда его тянет. Юра решил - в Политехнический. Они займутся автоматикой. Техника будущего.
   Весь в песке - и в волосах песок, и на ресницах- Юра рассказывал об автоматическом управлении. Поезда без машинистов. Самолеты - без летчиков. Нет, больше того - мысль без мозга... А какие слова: "фотоэлемент", "телеуправление", "радиолокация"...
   В общем, Юра увлек Костю, и так случилось, что оба они потом стали инженерами. А Косте, вероятно, правильнее было бы стать врачом. Ничто не интересовало его так, как люди.
   * * *
   Вот и окончена школа.
   Выпускной вечер, раздача грамот отличникам учебы (Юра - среди них, а Костя - нет), бал с контрабандным фокстротом, девочки семейкой белых березок, и с ними Вероника, как все-таки хороша, но ему нет до нее дела. И вот уже все кончено - как быстро! - и впереди свобода.
   Они с Юрой остались одни в городе - готовиться к экзаменам. Цилю увезли на лето к тете Лие, на Украину.
   Тетя Лия, жена покойного дяди Нафанаила, дедушкиного брата, жила в небольшом местечке под Житомиром.
   Костя бывал там в детстве. Не было на свете ничего милее нарядного белого мазаного домика с крупными мальвами в палисаднике, с желтым подсолнухом, который, как услужливо наклоненное блюдо, предлагал свои тесные, черные, сладкие семена. Теплая, шелковая пыль на дороге так мягко уступала босой ноге! А на краю дороги сторожем стоял статный, высокий тополь, лопоча на ветру узкими листьями на белой войлочной подкладке...
   А раньше тетя Лия жила в Ленинграде с дядей Нафанаилом. Костя помнил, как они приходили вместе к дедушке: тетя Лия - преданная, сгорбленная, с тонким, красивым лицом и дядя Нафанаил - звучный, толстый, уверенный здоровяк на коротких, задорно расставленных ногах.
   Он изменял ей, как говорится, направо и налево. "Бедная Лия, это же святая", - говорила тетя Роза дедушке. Дядя Нафанаил любил женщин, книги, красивые вещи. Любил жить.
   До революции он был нотариусом, во время нэпа завел лавочку и преуспел. Потом вовремя ликвидировал дело и вышел сухим из воды: и вещи сохранил, и квартиру. Квартира была богатая, комфортабельная, с люстрами и картинами, с темными паркетными полами, которые каждую неделю натирал полотер Вася. Худой, бледный, с отвисшими штанами, покрытый нездоровым потом, Вася плясал по темному глубокому полу, и хрусталики люстр подрагивали.
   Тетя Лия в этой квартире жила как чужая. Она сама себе выбрала узкую комнату рядом с кухней ("для прислуги"). Комната была похожа на вертикально поставленный ящик комода. В ней пахло утюгом - тетя Лия постоянно гладила крахмальные сорочки, воротнички, платки... "Нафанаил каждый день должен иметь свежую сорочку!"
   На стенах висели бесчисленные карточки - все портреты дяди Нафанаила. Вот он, дорогой Нафанаил, совсем молодой, с усиками, в твердой соломенной шляпе-канотье. Вот он с теннисной ракеткой, развернутой почему-то прямо на зрителя, словно он несет дыню на палке. А вот дорогой Нафанаил совсем маленький - лет двух или трех, - в крахмально торчащем платьице, и ручки в перевязочках - какой золотой ребенок! У Лии с Нафанаилом детей не было большое горе! Один бог знает, как она хотела детей! Детей не было, и свое сердце она отдала дорогому Нафанаилу.
   А дядя Нафанаил жил весело, мячиком. Он любил общество, часто ходил в гости, почти всегда один, без жены. Иногда, поздно вечером, раздавался звонок - это приходила тетя Лия, сутулая, в старой меховой шапочке, с потертой муфтой на перекрученном шнурке. Хозяйка дома приглашала ее зайти, но она не соглашалась:
   - Нет, нет, не надо. Не беспокойте его, пусть веселится! Я только принесла ему шерстяной шарф, чтобы он не простудился, когда пойдет домой. Сегодня сильный ветер, а у Нафанаила такое слабое здоровье!
   Нафанаилу передавали сверток с шарфом, он чертыхался, а гости смеялись.
   В конце концов Нафанаил ее бросил.
   У полотера Васи была жена Лида - курносенькое, белобрысое существо. Она приходила перед праздниками помогать тете Лие убирать квартиру. Шутка ли, столько фарфора и бронзы! Вот в эту самую Лидку и влюбился дядя Нафанаил. Нет, не влюбился, а полюбил. Без рассудка, без меры, как его самого любила тетя Лия.