Страница:
- А потом?
- А потом сделали революцию. Прогнали царя. Прогнали жандармов, урядников. Простые люди - рабочие, крестьяне - сами стали править страной. И всем стало хорошо. Все стали равными: русские, татары, армяне, евреи. И сейчас никто никого не может дразнить и бить за то, что он татарин, армянин или еврей. И никогда этого больше не будет.
- Понял, - сказал Костя. - А что такое "жид"?
- "Жид" - это плохое, обидное слово, кличка, которой до революции плохие люди называли евреев. Никогда не говори этого слова.
- Не буду, - пообещал Костя. - А почему он мне сказал "жид"?
- Глупый он, - сказала мама и в первый раз засмеялась. - Услышал где-нибудь и повторяет.
- Что же мне делать, если он опять скажет "жид"? Бить его, что ли?
- Нет, зачем бить? Пригласи его к нам в гости.
Костя ушел гулять, полный новыми знаниями, а Вера осталась одна. Ей было нехорошо, сердце ныло, надо было принять капли, но трудно встать. Ничего, пройдет, так уже бывало. Она закрыла глаза и, в первый раз за много лет, увидела деда и Цилю.
Когда Володька Жуков на переменке опять крикнул ему "жид", у Кости так и чесались руки его оттузить, но он сказал: "Приходи ко мне в гости". Вид у него был не очень гостеприимный.
- К тебе? - переспросил Володька.
- К нам. Мама велела тебя пригласить. Сегодня вечером
приходи.
- Очень мне нужно, - сказал Володька. - Чего я у вас не видал?
Но все-таки вечером он пришел. Костя отворил дверь. Володька вошел и мялся. В школе он был бойкий, шкодливый паренек, а здесь почему-то робел. И зачем он только пришел?..
Костя был, как хозяин, приветлив:
- Ну-ну, раздевайся.
Он сам снял с Володьки кожушок - предмет зависти всего класса, повесил, шапку взял из рук и положил на подзеркальник.
Тут вышла маленькая кудрявая женщина, ростом немного повыше Кости, улыбнулась голубыми зубками и картаво сказала: "Здравствуйте". Это она его на "вы"? Чудно!
Сопя и смущаясь, он прошел в комнату. Она показалась ему странной. Неужели они здесь живут? Нет занавесок на окнах. Нет кровати. Нет картин, фотографий, только один Ленин над письменным столом. Стенные часы, высокие, не висят - стоят на полу, вроде башни. И не идут: сейчас вечер, а на них половина второго, маятник не качается. А на письменном столе, на подоконнике, на стульях - книги, книги, навалом. А буфета нет. Где же у них посуда? Может, у них и посуды нет?
Посуда у них оказалась. Костина мать вынула ее из фанерной тумбочки несколько обмызганных чашек, блюдца, ложки, один ножик - и стала на стол накрывать. Костя помогал, уронил блюдечко, разбил - она только засмеялась. Вместо блюдца пришлось поставить глубокую тарелку. Костя с матерью потешались, глядя, как смешно и сиротливо стояла синяя чашка на белой тарелке и "для утешения" положила к ней, вместо чайной, столовую ложку, но и этого им показалось мало - дали разливательную, "половник". "Чур, я буду пить из этой чашки!" - завопил Костя. Володька молчал и думал: "А у нас сервиз". И в самом деле, у них дома был чайный сервиз - двенадцать тоненьких, бледных фарфоровых чашек с фиалками, с золотым ободком, и среди них чайник - важный, как учитель. Сервиз стоял в "горке" и подавался только самым почетным гостям. Володю с сестренкой тогда угоняли спать.
Сели за стол. Костина мама внесла целое блюдо теплых, только что испеченных булочек. Булочки - так себе, темноватые, не из лучшей муки, дома у Володьки таких не подавали, гостям особенно. Но Костина мать предупредила: "Кусайте осторожнее, в каждой булочке - сюрприз!" Володька куснул булочку в ней оказался запечен карандаш на золотой цепочке. Взял другую - в ней перышко! Костя тоже взял две булочки и нашел в одной - крохотную бутылочку, в другой - ключик. "От чего ключик?" - закричал Костя. "От счастья", как-то загадочно ответила мать. Володька подумал: "А у меня карандашик, это лучше, чем ключик какой-то, от чего, непонятно". Ему хотелось взять еще булочку и посмотреть, что в ней будет. Костина мать, видно, заметила и дала ему третью. Он ее есть не стал (невкусно), а только разломил и вынул крохотную куколку, в полмизинца ростом стесняясь, положил на стол, сказал басом: "Сестренке снесу", - и заторопился домой. "Нет, мы тебя еще не пустим, - сказала Костина мать, - а для сестренки я тебе дам еще две - нет, три булочки!" - сама пошла в переднюю и сунула в карманы кожушка по булочке, третья не помещалась, она ее положила в шапку. "Нет, она все-таки ничего, думал Володька, - хотя и странная".
Вернувшись в комнату, они стали играть в какие-то глупые игры. Володьке даже нравилось, но он чувствовал, что глупо. Они завязывали кому-нибудь глаза, катали его по дивану, как мешок, потом он должен был встать и показать пальцем, где дверь, где окно (смеху было, когда ошибался!). Потом они переставили все вещи, из стола сделали дом, из табуретки - собачью будку. Туда влез Костя, согнулся в три погибели и лаял. Тут уж хохотали все, и Володька тоже. Под столом устроили квартиру и стали играть, будто там живут. Сделали из шляпной коробки маленький столик, накрыли: вместо чашек всякая ерунда - баночка из-под горчицы, солонка, чернильницы без чернил. В чернильнице чай стал лиловый - Костя его попробовал, по подбородку потекли лиловые слюни. Прежде чем послать Костю умываться, мама еще нарисовала ему на лбу вторую пару глаз. Очень было смешно, но и стыдно немножко. Володька думал: "А еще взрослая!"
Когда вылезли из-под стола и умылись, Костина мама сказала: "Ну, хватит безобразничать, будем играть в писателей". Володька нахмурился: писать он не любил. Но писать оказалось не нужно. Они просто сочиняли рассказы. Один начинал, обрывал на самом интересном месте, потом продолжал другой, потом третий. Все старались посмешнее. Чтобы трамвай ходил на дуге или бабочка штаны носила... Володька сперва стеснялся (вот уж кто из троих чувствовал себя взрослым!), но потом разошелся и он. Он опьянел от глупостей и хохотал так, что даже в животе кололо. Под конец они устали, вымотались, притихли и только время от времени пофыркивали, вспоминая самое смешное.
Тут неожиданно раздалось шипение, и часы начали бить. С ними это иногда случалось: они начинали самопроизвольно бить в любое время дня и ночи, особенно если Костя перед тем ковырялся в механизме. Усмирить их в таких случаях было невозможно: их клали набок, встряхивали, а они все били. Володька этого не знал и считал удары. Досчитав до пятнадцати, он забеспокоился и вспомнил, что ему строго-настрого велели возвращаться не позже половины десятого. "Ты их не слушай, это они так", - успокаивал его Костя. Но все равно он пошел домой. Эти часы его доконали.
Он долго мешкал в передней, напяливал кожушок, перекладывая булочку из руки в руку. А часы все били. Костя с матерью стояли обнявшись и смотрели на него. Почти одного роста: она маленькая, он - большой. Чужие, какие чужие! Наконец с трудом он ушел.
Он шел по лестнице и мял булочку в руках. У него было смутно на душе, стыдно, что он хохотал вместе с ними, как маленький. Все у него там было, в душе: и тоска, и зависть, и гордость: "а у нас сервиз". Ну так что же, что сервиз?
Сойдя вниз, он бросил булочку, сжал кулак и погрозился кому-то там, наверху:
- У, жиды проклятые!
Потом пошел к себе домой.
* * *
Когда Костя был маленький, его возили к дедушке на трамвае, а когда он подрос, то стал ездить один.
Дедушка, папин отец, Рувим Израилевич, жил на Петроградской стороне. Дом был когда-то богатый, так называемый "доходный дом", с цветными стеклами, кариатидами, кафельной облицовкой. Теперь все это облезло, облупилось, выкрошилось.
Квартира дедушки была обширная, с высокими потолками, но темная, мрачная. Потолки закоптели еще со времен гражданской войны и военного коммунизма, когда отапливались печурками. Двери были высокие, тяжелые, красного дерева, с фигурными ручками - на них Костя любил кататься, когда был мал. Петли у них пели.
В давние времена в квартире жила большая семья: дедушка с бабушкой, дедушкина сестра, тетя Роза, папа, две папины сестры -тетя Рая и тетя Генриетта. Бабушка умерла вскоре после революции, тетя Рая тоже умерла, тетя Генриетта вышла замуж и уехала в Москву. Папа женился и тоже ушел из дому: "Не могу я жить в таком мавзолее". Остались только дедушка и тетя Роза.
Постепенно их "уплотняли", отбирая одну комнату задругой. Появились разные жильцы, сколько - сосчитать было трудно. Кто-то шумел примусами и ссорился на кухне, а дедушка с тетей Розой под конец остались в двух комнатах. Комнаты были большие, но тесно заставленные. Дедушка с тетей Розой ни с чем не хотели расставаться из обстановки, в каждой вещи была душа, частица прошлого.
Отдавая очередную комнату, они нанимали рабочих и покорно перетаскивали мебель к себе. И теперь в двух оставшихся комнатах было темно, всюду громоздился дорогой хлам - бывшие вещи. Все это пришло в упадок, пылилось, рассыхалось, трещало по ночам: бархатные кресла "жакоб", буфет, торжественный, как саркофаг, и, под стать ему, письменный стол величиной с небольшую площадь, на котором чернильный прибор выглядел какой-то застройкой. Какие-то козетки, веера, альбомы... Было тесно. Но, по традиции, одна из комнат упорно называлась "столовой" - в ней дедушка с тетей Розой обедали, а другая - "спальней" - в ней они спали, разделенные книжным шкафом, из которого порой на постель к Розе вываливались тома. Места в "спальне" было ровно столько, чтобы повернуться, ушибая бока о мебель, раздеться на ночь, лечь и читать. Оба любили читать перед сном и иногда, прочтя что-то интересное, стучали друг другу в шкаф и делились впечатлениями. Они были очень дружны -дедушка и тетя Роза.
Дедушка Рувим Израилевич, по специальности врач-терапевт, теперь, разумеется, частной практикой не занимался, работал в поликлинике. Он пользовался славой отличного диагноста, и к нему охотно шли больные. Кроме того, он читал лекции в мединституте, так что бывал дома немного, только по вечерам. А тетя Роза нигде не работала: она пожертвовала собой для Рувима, чтобы вести его хозяйство. Хозяйничать она, собственно, не умела, но с тех пор как бедный Рувим овдовел, она дала себе слово смотреть за ним и смотрела. По утрам она кричала: "Рувим, ты уже вымыл зубы?"
Тетя Роза была худая, резкая старая дева, горбоносая, с серыми, в коричневых тенях глазами. Профиль Данте Алигьери. Свои редкие, прямые, тонкие волосы она красила в ярко-черный цвет, и сквозь них жутковато просвечивала бледная кожа. На кухню она выходила с лорнеткой и, далеко стоя от примуса, помешивала в кастрюле суп или другое варево. На вкус у нее все было всегда одинаковое: кто-то, кому она верила, научил ее пользоваться специями, якобы полезными для здоровья, и любое блюдо пахло у нее гвоздикой, корицей, лавровым листом.
А бедный Рувим даже не замечал, что она ставит перед ним на стол. Он поздно приходил с работы, с трудом пробирался к столу, усаживался. Роза приносила закопченную кастрюлю с серым супом, от которого сладко пахло специями. Рувим Израилевич машинально глотал суп, отламывал маленькие куски черствого хлеба своей белой рукой, высушенной постоянным мытьем, с большим чистым ногтем на мизинце. Поев, он говорил: "Спасибо, дорогая Роза", вынимал из потемневшего серебряного кольца сероватую салфетку и вытирал висячие, до сих пор черные усы.
Пока Роза убирала со стола, он курил и читал газету - подробно, от доски до доски, бормоча про себя, фыркая и волнуясь. Время от времени он кричал: "Роза, ты слышала? Роза, ты читала?" Это когда его что-то особенно возмущало. Роза спрашивала: "Что тебе, больше всех нужно? Будешь ты иметь покой или нет?" Ха, покой! Нет, о покое не могло быть и речи. Где это видано такое? В основе он был согласен: да, великая революция, да, неслыханный переворот, да, да, все это он знает и со всем согласен. Но частности? Это другое дело. Он вмешивался во все: в политику, внешнюю и внутреннюю, в работу наркоматов и главков, в электрификацию и индустриализацию, черт возьми, в народное просвещение и здравоохранение. "Что я могу - я, рядовой, даже не очень умный врач? - говорил он. - И меня таки никто не просит. Но это решение - именно это! - классический случай олигофрении. Нет, хуже маразма! Роза, ты меня слышишь?" А тетя Роза предостерегающе говорила:
- Рувим, помни дело Бейлиса.
* * *
- Дедушка, что такое дело Бейлиса? - однажды спросил Костя.
Это было после очередного спора с тетей Розой. Тетя Роза, даже не убрав со стола, ушла в свою половину спальни - дуться. Дедушка и Костя были в столовой одни.
Дедушка внимательно посмотрел на Костю. Ого, пока он тут старел, маленький мальчик вырос и начинает задавать вопросы...
- Дело Бейлиса? Это очень старое дело. Я бы хотел, чтобы тебе всю жизнь не надо было вспоминать дело Бейлиса.
- А что это было за дело?
Какие серые глаза у мальчика - строгие глаза! Откуда? У Исаака не такие, у Веры - тоже. У мальчика все данные, чтобы расти счастливым. Откуда же такие тревожные глаза?
- Дедушка, почему ты молчишь? Я тебя спросил: какое это было дело Бейлиса?
Ничего не поделаешь, молодые растут, надо им отвечать. Молодые должны знать.
- Гм... Он спрашивает, что такое дело Бейлиса. В мое время не было ребенка, который бы этого не знал. Должен тебе сказать, что это было подлое дело... Очень подлое. Понимаешь ли, в воровском притоне бандюги убили мальчика, Андрюшу Ющинского. Это имя тоже у всех было на языке: Ющинский... Ющинского... Ну вот, они его убили...
- За что убили?
- Гм... Начнем с начала. Постараемся рассказать просто и ясно. У воровки и бандитки... Как же ее звали? На Ч... Вот память! Неужели я мог забыть, как ее звали? Вера Чеберяк, вот как ее звали! Так у нее был сын. Женя Чеберяк. И они с Андрюшей Ющинским дружили, ходили с ним гулять в лес вместо уроков. И вот они однажды играли вдвоем - вырезывали прутики, да, кажется, именно прутики. Чего-то они не поделили. Дети! И Женя Чеберяк говорит: я скажу твоей маме, что ты не учишься, а ходишь в лес гулять. Андрюша в ответ: а я скажу, что у вас на квартире воровской притон. И как ты думаешь? Женя все передал своей матери, Чеберячке. А тут, понимаешь, случилось так, что с той поры у Чеберяков начались обыски. Они и решили, что это Андрюша проболтался, зазвали его к себе в дом и убили. А свалили все на евреев.
- Почему на евреев?
- О боже великий! Вас в школе учат чему-нибудь или нет? Вам говорили про царскую Россию или не говорили? В царской России все было возможно! Правительство натравливало один народ на другой. Это называлось: разделяй и властвуй. Так вот, про евреев пустили подлый слух, что они в свою мацу до
бавляют кровь христианского младенца. А Ющинского убили как раз в канун пасхи. А мацу евреи едят на пасху. Ты и этого не знаешь? Так знай. Маца это такой тонкий, сухой хлеб, ничего себе, вкусный... Ну, так о чем же я? Да. Вот правительство и решило Веру Чеберяк с ее бандой скрыть, а в убийстве обвинить ни в чем не повинного еврея Бейлиса. Менделя Бейлиса.
- Почему его?
- Вот это правильный вопрос. С таким же успехом можно было обвинить меня. Это так же было бы похоже на правду. А как было дело? Бейлис светлым днем шел по улице, и кто-то, видишь ты, заметил, что он схватил Андрюшку Ющинского и утащил. А потом мальчика нашли в пещере мертвого, всего исколотого - на нем было сорок семь ран или сколько, сейчас не помню. Говорили даже, что у него на груди была выколота звезда Давида шестиконечная звезда, ты ее, конечно, не видел, еврейский знак. Ничего этого не было, все начисто придумали, чтобы раздуть процесс. И нашелся ученый подумать только, ученый! - такой профессор Сикорский (запомни это имя, мальчик!), который подтвердил, что убийство было ритуальным, что именно так добывают евреи для своей мацы христианскую кровь!
Только этому Сикорскому не поздоровилось. Все врачи, вся общественность от него отвернулись. Сам великий Бехтерев принимал участие в этом деле. Он стоял за правду. Большие ученые всегда стояли за правду. Их не так-то легко запугать, великих ученых! А от Сикорского все отвернулись. Киевские врачи сказали: вон! Харьковские сказали: вон! Нет, русские врачи...
- А что было потом?
- Потом? Дело тянулось два года. Андрюшу Ющинского убили в 1911 году, а суд был в 1913-м. За это время правительство подделывало улики, подкупало свидетелей... Только, видишь ли, они плохо выбрали, кого обвинить. Мендель Бейлис курицы бы не убил - это сразу было видно. Он все плакал, тосковал о своих детях.
В общем, в 1913-м был процесс, судили Бейлиса, и присяжные его оправдали. Каково? Простые люди, все больше крестьяне - нарочно подбирали потемнее, понеграмотнее. Думали, легче их будет обмануть, склонить на подлое дело. Нет, не вышло! Оправдали Бейлиса. Все-таки не смогли упечь его, как Дрейфуса.
- Дрейфуса? Это кто?
- Э, нет, это мы оставим до другого раза. Бейлиса выпусти ли. А Веру Чеберяк не судили, хотя всем известно было, кто убийца. Должен тебе сказать, что у этой Чеберяк был-таки железный характер! Вскоре после Ющинского она и своего сына убила - тоже, чтобы не проболтался. Этого самого Женю. На процессе об этом рассказывали. Когда Женя Чеберяк умирал - говорят, она его отравила, - при нем до самого конца дежурили двое сыщиков, а мать все мешала ему говорить, не давала сказать ни слова, боялась, что выдаст ее. Поцелуями закрывала ему рот. А Женя перед смертью, в бреду, все поминал Андрюшу Ющинского: "Андрюша, не кричи". А ведь прошло два года. Страшное дело.
Вот так. Я думаю, на сегодня хватит.
* * *
Костя шел домой и думал: какие ужасные творились дела до революции, какое это было страшное время! И как хорошо, что с этим покончено навсегда! Революционеры - такие, как папа с мамой (как он рад, что от них родился!), сделали революцию, чтобы черные, подлые дела не могли твориться!
Он шел пешком - нарочно не сел в трамвай. Вдоль Невы дул холодный и мягкий, бодрый и сырой ленинградский ветер... В темной, ртутно-тяжелой воде дробились желтые огни, и небо торжественно поднималось над домами - темное и лучистое, "наваринского дыму с пламенем". Это отражались в облаках огни иллюминации. Был второй день праздника - двенадцатой годовщины Октябрьской революции. На мосту лопотали под ветром, статно вытянувшись в лучах прожекторов, высокие красные флаги. Костя шел, и грудь его раздувалась от гордости. Его несло ветром, и он чувствовал, как несется вперед его великая страна, надувая красные флаги, как красные паруса.
А дедушка, проводив Костю, лег на свой диван за шкафом, зажег лампу и взял книгу. Нет, читать ему не хотелось. Уж очень расшевелились в нем воспоминания. Вспоминал он те времена, дело Бейлиса и еще раньше - свою молодость, когда он, темный еврей из черты оседлости, решил пробить себе дорогу... Как ему трудно было попасть в гимназию, в университет... Как, живя в Петербурге, он скрывался от полиции, как его вызывали в участок и высылали "по месту жительства"... Черта оседлости. Слово-то какое - "оседлость"! Нет, здесь ты не будешь жить, еврей! Теперь ничего этого нет... Почему же так смутно на душе? Почему все время представляется ему дядя Лазарь, мудрый старик с пейсами, который еще в 1905 году говорил ему: "Э, Рувим, не нами это началось, не нами и кончится. Что же ты, хочешь быть лучше своих дедов и прадедов? Они были евреи, и их гнали, ты еврей - и тебя будут гнать..." Почему книга сегодня валится у него из рук? Ведь это все - прошлое, далекое, подлое прошлое!
- Роза! - закричал он, стуча кулаком в стенку книжного
шкафа. За шкафом не отзывались.
- Роза! Ты меня слышишь?
Никакого ответа. Только она не спит, это бесспорно.
- Роза! Ты меня слышишь? Слушай меня, Роза! Я не хочу его помнить! Я таки забыл дело Бейлиса!
Часть вторая
Костино детство кончилось, когда умерла Вера Ильинишна. Ему было тогда тринадцать лет.
Началось это задолго: уже давно он стал замечать, как тускнеет, как желтеет милое лицо, как страшно слипаются повлажневшие кудри. А однажды она подозвала его и сказала:
- Коша, ты уже большой мальчик, и тебе нужно знать (он весь похолодел от страха). У тебя будет маленькая сестричка.
Что он мог сказать? Он опустил глаза и долго разглядывал свои пальцы, все в чернилах. Потом посмотрел на нее непрямо, стыдясь, и спросил:
- Разве это так уж необходимо?
Она расхохоталась - совсем как прежде.
- Не такуж необходимо, - сказала она, - но неизбежно.
Неизбежно! Это был ужас.
Он не мог, не мог этого видеть. Не мог видеть, как постепенно менялась она - его свет, его любимая, его Пустякинишна. Не мог смотреть на растущий живот, который она стыдливо прикрывала платком, наброшенным на плечи. Не мог смотреть даже на платок этот, будь он проклят!
Когда она вставала утром и мучительно разминала на коврике у кровати опухшие ножки, он вспоминал, какие они были прежде - стройные, легкие. Он ненавидел этого ребенка, эту девочку.
Он теперь избегал говорить с мамой, а когда приходилось - глядел вбок и торопился куда-нибудь уйти. Она его не задерживала, только один раз позвала его по-старому: Тань-Тин. Он обернулся, у него словно оборвалось что-то внутри, но она сказала: "Ничего, иди, мальчик, иди".
Папа теперь больше бывал дома, почти каждый день.
Только и папа был невеселый. Он совсем забросил гитару и больше все свистал или задумчиво выбивал дробь ногтями по своим большим и ярким зубам, прикрывая и открывая рот.
Страшное началось вечером. Мама уже спала, тяжело дыша и всхрапывая, а Костя долго ворочался на своем коротком сундучке - ноги были длинны - и, наконец, затих. И тут он услышал, как тихими голосами говорили между собой папа и доктор Василий Никитич.
Василия Никитича Костя знал с самого детства. Он был много старше папы, некрасивый, с пестрой бородой. Когда Костя заболевал, звали Василия Никитича. Он садился радом, забывал о Косте и начинал петь: "Тум, тум, тум". Потом рассеянно говорил: "Йодом смазать, йодом смазать", - и уходил. Мама ему очень верила, и в самом деле после йода обычно становилось лучше. Приходил иногда Василий Никитич и без всякой болезни, садился с книгой в кресло, ковырял в ухе спичкой, шевелился, молчал, иногда пел. Внезапно говорил: "Ну, хорошо", - и уходил. В последнее время стал приходить чаще.
Костя лежал тихо и слушал разговор.
- Ну, что ты хочешь, - тихо говорил Василий Никитич. - Организм надорван - тюрьмы, голод, сыпной тиф. Тяжелое ранение в семнадцатом году. Все очень естественно и очень грустно. Я бы на твоем месте отправил ее заранее в какую-нибудь хорошую больницу.
-Что я могу сделать? Она не хочет.
- Не хочет, не хочет. Многого она не хочет. Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь...
- Что я могу сделать? Я пытаюсь смягчить... больше стал бывать дома...
-Любит она тебя.
- Тише, - сказал папа шепотом. - Кажется, мальчик не спит.
Да, мальчик не спал. Он не спал, пока шел разговор, не спал и потом, когда папа тоже лег и погасил свет, не спал и тогда, когда стало светать и мучительно-серым залило комнату.
Что он услышал? Что он узнал? Мама, его золотая мама, его Пустякинишна (кажется, для него одного на свете она сейчас была Пустякинишной!), больна тяжело, серьезно, опасно больна? Может быть, даже умрет? Нет, не может быть. Такого не бывает. У кого угодно - у него нет. Это все неправда, злая неправда.
Еще не поздно. Он встанет утром, начнет ей служить, все делать для нее, не даст ей шагу ступить, выходит ее, спасет. Скорее бы утро, пусть уже будет утро, чтобы начать ей служить.
А еще что было сказано? "Любит она тебя..." Ну, разумеется, любит! Зачем же говорить об этом? Сказано было так, как будто папа... Нет, невозможно. Сейчас не нужно об этом думать. Только ждать до утра, встать и служить ей.
"Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь". Это звучало как "знаешь, что виноват"...
И как ужасно храпит моя милая мама: вдохнет и долго-долго не выдыхает. А раньше она спала так неслышно! Надо было подойти и тронуть пальцем ресницы, чтобы узнать: спит или нет?
...У Кости начали путаться мысли, и сквозь сон ему все казалось, что в комнате храпит его огромное горе, вздувается - и опадает. Под утро он заснул. Ему снилось, будто они с мамой и Володькой Жуковым играют под столом, понатаскали туда с кухни всякой посуды - ведер, кастрюль, сковородок, сидят под столом и брякают. Ему хорошо и счастливо, ничего плохого нет, и она смеется, говорит: "Ты просто видел дурной сон". А он ложится, тут же под столом, головой в ее колени, ноги мешают, но это ничего, он целует маме руки, смеется и плачет. А Володька Жуков бренчит ведром, нарочно громко, отбросит ручку и с размаху кинет. Он открыл глаза и проснулся. На полу рядом с ним и в самом деле стояло ведро, а подальше таз. Папа, одетый и очень бледный, с дрожащими руками в закатанных рукавах, что-то делал у дивана. Потом он выпрямился и как-то криво, оступаясь, вышел в коридор. Тут только Костя увидел маму, кинулся к ней. Она лежала желтая, но живая, с бледными губами, и улыбалась. "Ничего особенного", - сказала она.
Папа в коридоре говорил по телефону, кого-то вызывал, кажется, "скорую помощь". Кричал. Кажется, договорился. Вошел, сел, сказал: "Сейчас приедут". Схватился за голову, сказал: "Ох!"
Костя сидел на холодном стуле в одних трусах, и, оцепенев, смотрел на свои худые колени. Они дрожали, он стиснул их руками.
Пришли двое с носилками, папа выгнал Костю в коридор, и он стоял там, стуча зубами. Тетя Дуня подала ему куртку - он оттолкнул ее локтем. Дверь была закрыта, за ней что-то брякало, звякало. Наконец дверь отворилась, и выплыли носилки, а на носилках - она, по пояс укрытая одеялом. Ее уже уносили по коридору. Костя отчаянно бросился вслед. Мама улыбнулась ему, чуть-чуть махнула рукой и сказала чуть слышно, так, что услышал только он один: - Бедный Пульбик!
- А потом сделали революцию. Прогнали царя. Прогнали жандармов, урядников. Простые люди - рабочие, крестьяне - сами стали править страной. И всем стало хорошо. Все стали равными: русские, татары, армяне, евреи. И сейчас никто никого не может дразнить и бить за то, что он татарин, армянин или еврей. И никогда этого больше не будет.
- Понял, - сказал Костя. - А что такое "жид"?
- "Жид" - это плохое, обидное слово, кличка, которой до революции плохие люди называли евреев. Никогда не говори этого слова.
- Не буду, - пообещал Костя. - А почему он мне сказал "жид"?
- Глупый он, - сказала мама и в первый раз засмеялась. - Услышал где-нибудь и повторяет.
- Что же мне делать, если он опять скажет "жид"? Бить его, что ли?
- Нет, зачем бить? Пригласи его к нам в гости.
Костя ушел гулять, полный новыми знаниями, а Вера осталась одна. Ей было нехорошо, сердце ныло, надо было принять капли, но трудно встать. Ничего, пройдет, так уже бывало. Она закрыла глаза и, в первый раз за много лет, увидела деда и Цилю.
Когда Володька Жуков на переменке опять крикнул ему "жид", у Кости так и чесались руки его оттузить, но он сказал: "Приходи ко мне в гости". Вид у него был не очень гостеприимный.
- К тебе? - переспросил Володька.
- К нам. Мама велела тебя пригласить. Сегодня вечером
приходи.
- Очень мне нужно, - сказал Володька. - Чего я у вас не видал?
Но все-таки вечером он пришел. Костя отворил дверь. Володька вошел и мялся. В школе он был бойкий, шкодливый паренек, а здесь почему-то робел. И зачем он только пришел?..
Костя был, как хозяин, приветлив:
- Ну-ну, раздевайся.
Он сам снял с Володьки кожушок - предмет зависти всего класса, повесил, шапку взял из рук и положил на подзеркальник.
Тут вышла маленькая кудрявая женщина, ростом немного повыше Кости, улыбнулась голубыми зубками и картаво сказала: "Здравствуйте". Это она его на "вы"? Чудно!
Сопя и смущаясь, он прошел в комнату. Она показалась ему странной. Неужели они здесь живут? Нет занавесок на окнах. Нет кровати. Нет картин, фотографий, только один Ленин над письменным столом. Стенные часы, высокие, не висят - стоят на полу, вроде башни. И не идут: сейчас вечер, а на них половина второго, маятник не качается. А на письменном столе, на подоконнике, на стульях - книги, книги, навалом. А буфета нет. Где же у них посуда? Может, у них и посуды нет?
Посуда у них оказалась. Костина мать вынула ее из фанерной тумбочки несколько обмызганных чашек, блюдца, ложки, один ножик - и стала на стол накрывать. Костя помогал, уронил блюдечко, разбил - она только засмеялась. Вместо блюдца пришлось поставить глубокую тарелку. Костя с матерью потешались, глядя, как смешно и сиротливо стояла синяя чашка на белой тарелке и "для утешения" положила к ней, вместо чайной, столовую ложку, но и этого им показалось мало - дали разливательную, "половник". "Чур, я буду пить из этой чашки!" - завопил Костя. Володька молчал и думал: "А у нас сервиз". И в самом деле, у них дома был чайный сервиз - двенадцать тоненьких, бледных фарфоровых чашек с фиалками, с золотым ободком, и среди них чайник - важный, как учитель. Сервиз стоял в "горке" и подавался только самым почетным гостям. Володю с сестренкой тогда угоняли спать.
Сели за стол. Костина мама внесла целое блюдо теплых, только что испеченных булочек. Булочки - так себе, темноватые, не из лучшей муки, дома у Володьки таких не подавали, гостям особенно. Но Костина мать предупредила: "Кусайте осторожнее, в каждой булочке - сюрприз!" Володька куснул булочку в ней оказался запечен карандаш на золотой цепочке. Взял другую - в ней перышко! Костя тоже взял две булочки и нашел в одной - крохотную бутылочку, в другой - ключик. "От чего ключик?" - закричал Костя. "От счастья", как-то загадочно ответила мать. Володька подумал: "А у меня карандашик, это лучше, чем ключик какой-то, от чего, непонятно". Ему хотелось взять еще булочку и посмотреть, что в ней будет. Костина мать, видно, заметила и дала ему третью. Он ее есть не стал (невкусно), а только разломил и вынул крохотную куколку, в полмизинца ростом стесняясь, положил на стол, сказал басом: "Сестренке снесу", - и заторопился домой. "Нет, мы тебя еще не пустим, - сказала Костина мать, - а для сестренки я тебе дам еще две - нет, три булочки!" - сама пошла в переднюю и сунула в карманы кожушка по булочке, третья не помещалась, она ее положила в шапку. "Нет, она все-таки ничего, думал Володька, - хотя и странная".
Вернувшись в комнату, они стали играть в какие-то глупые игры. Володьке даже нравилось, но он чувствовал, что глупо. Они завязывали кому-нибудь глаза, катали его по дивану, как мешок, потом он должен был встать и показать пальцем, где дверь, где окно (смеху было, когда ошибался!). Потом они переставили все вещи, из стола сделали дом, из табуретки - собачью будку. Туда влез Костя, согнулся в три погибели и лаял. Тут уж хохотали все, и Володька тоже. Под столом устроили квартиру и стали играть, будто там живут. Сделали из шляпной коробки маленький столик, накрыли: вместо чашек всякая ерунда - баночка из-под горчицы, солонка, чернильницы без чернил. В чернильнице чай стал лиловый - Костя его попробовал, по подбородку потекли лиловые слюни. Прежде чем послать Костю умываться, мама еще нарисовала ему на лбу вторую пару глаз. Очень было смешно, но и стыдно немножко. Володька думал: "А еще взрослая!"
Когда вылезли из-под стола и умылись, Костина мама сказала: "Ну, хватит безобразничать, будем играть в писателей". Володька нахмурился: писать он не любил. Но писать оказалось не нужно. Они просто сочиняли рассказы. Один начинал, обрывал на самом интересном месте, потом продолжал другой, потом третий. Все старались посмешнее. Чтобы трамвай ходил на дуге или бабочка штаны носила... Володька сперва стеснялся (вот уж кто из троих чувствовал себя взрослым!), но потом разошелся и он. Он опьянел от глупостей и хохотал так, что даже в животе кололо. Под конец они устали, вымотались, притихли и только время от времени пофыркивали, вспоминая самое смешное.
Тут неожиданно раздалось шипение, и часы начали бить. С ними это иногда случалось: они начинали самопроизвольно бить в любое время дня и ночи, особенно если Костя перед тем ковырялся в механизме. Усмирить их в таких случаях было невозможно: их клали набок, встряхивали, а они все били. Володька этого не знал и считал удары. Досчитав до пятнадцати, он забеспокоился и вспомнил, что ему строго-настрого велели возвращаться не позже половины десятого. "Ты их не слушай, это они так", - успокаивал его Костя. Но все равно он пошел домой. Эти часы его доконали.
Он долго мешкал в передней, напяливал кожушок, перекладывая булочку из руки в руку. А часы все били. Костя с матерью стояли обнявшись и смотрели на него. Почти одного роста: она маленькая, он - большой. Чужие, какие чужие! Наконец с трудом он ушел.
Он шел по лестнице и мял булочку в руках. У него было смутно на душе, стыдно, что он хохотал вместе с ними, как маленький. Все у него там было, в душе: и тоска, и зависть, и гордость: "а у нас сервиз". Ну так что же, что сервиз?
Сойдя вниз, он бросил булочку, сжал кулак и погрозился кому-то там, наверху:
- У, жиды проклятые!
Потом пошел к себе домой.
* * *
Когда Костя был маленький, его возили к дедушке на трамвае, а когда он подрос, то стал ездить один.
Дедушка, папин отец, Рувим Израилевич, жил на Петроградской стороне. Дом был когда-то богатый, так называемый "доходный дом", с цветными стеклами, кариатидами, кафельной облицовкой. Теперь все это облезло, облупилось, выкрошилось.
Квартира дедушки была обширная, с высокими потолками, но темная, мрачная. Потолки закоптели еще со времен гражданской войны и военного коммунизма, когда отапливались печурками. Двери были высокие, тяжелые, красного дерева, с фигурными ручками - на них Костя любил кататься, когда был мал. Петли у них пели.
В давние времена в квартире жила большая семья: дедушка с бабушкой, дедушкина сестра, тетя Роза, папа, две папины сестры -тетя Рая и тетя Генриетта. Бабушка умерла вскоре после революции, тетя Рая тоже умерла, тетя Генриетта вышла замуж и уехала в Москву. Папа женился и тоже ушел из дому: "Не могу я жить в таком мавзолее". Остались только дедушка и тетя Роза.
Постепенно их "уплотняли", отбирая одну комнату задругой. Появились разные жильцы, сколько - сосчитать было трудно. Кто-то шумел примусами и ссорился на кухне, а дедушка с тетей Розой под конец остались в двух комнатах. Комнаты были большие, но тесно заставленные. Дедушка с тетей Розой ни с чем не хотели расставаться из обстановки, в каждой вещи была душа, частица прошлого.
Отдавая очередную комнату, они нанимали рабочих и покорно перетаскивали мебель к себе. И теперь в двух оставшихся комнатах было темно, всюду громоздился дорогой хлам - бывшие вещи. Все это пришло в упадок, пылилось, рассыхалось, трещало по ночам: бархатные кресла "жакоб", буфет, торжественный, как саркофаг, и, под стать ему, письменный стол величиной с небольшую площадь, на котором чернильный прибор выглядел какой-то застройкой. Какие-то козетки, веера, альбомы... Было тесно. Но, по традиции, одна из комнат упорно называлась "столовой" - в ней дедушка с тетей Розой обедали, а другая - "спальней" - в ней они спали, разделенные книжным шкафом, из которого порой на постель к Розе вываливались тома. Места в "спальне" было ровно столько, чтобы повернуться, ушибая бока о мебель, раздеться на ночь, лечь и читать. Оба любили читать перед сном и иногда, прочтя что-то интересное, стучали друг другу в шкаф и делились впечатлениями. Они были очень дружны -дедушка и тетя Роза.
Дедушка Рувим Израилевич, по специальности врач-терапевт, теперь, разумеется, частной практикой не занимался, работал в поликлинике. Он пользовался славой отличного диагноста, и к нему охотно шли больные. Кроме того, он читал лекции в мединституте, так что бывал дома немного, только по вечерам. А тетя Роза нигде не работала: она пожертвовала собой для Рувима, чтобы вести его хозяйство. Хозяйничать она, собственно, не умела, но с тех пор как бедный Рувим овдовел, она дала себе слово смотреть за ним и смотрела. По утрам она кричала: "Рувим, ты уже вымыл зубы?"
Тетя Роза была худая, резкая старая дева, горбоносая, с серыми, в коричневых тенях глазами. Профиль Данте Алигьери. Свои редкие, прямые, тонкие волосы она красила в ярко-черный цвет, и сквозь них жутковато просвечивала бледная кожа. На кухню она выходила с лорнеткой и, далеко стоя от примуса, помешивала в кастрюле суп или другое варево. На вкус у нее все было всегда одинаковое: кто-то, кому она верила, научил ее пользоваться специями, якобы полезными для здоровья, и любое блюдо пахло у нее гвоздикой, корицей, лавровым листом.
А бедный Рувим даже не замечал, что она ставит перед ним на стол. Он поздно приходил с работы, с трудом пробирался к столу, усаживался. Роза приносила закопченную кастрюлю с серым супом, от которого сладко пахло специями. Рувим Израилевич машинально глотал суп, отламывал маленькие куски черствого хлеба своей белой рукой, высушенной постоянным мытьем, с большим чистым ногтем на мизинце. Поев, он говорил: "Спасибо, дорогая Роза", вынимал из потемневшего серебряного кольца сероватую салфетку и вытирал висячие, до сих пор черные усы.
Пока Роза убирала со стола, он курил и читал газету - подробно, от доски до доски, бормоча про себя, фыркая и волнуясь. Время от времени он кричал: "Роза, ты слышала? Роза, ты читала?" Это когда его что-то особенно возмущало. Роза спрашивала: "Что тебе, больше всех нужно? Будешь ты иметь покой или нет?" Ха, покой! Нет, о покое не могло быть и речи. Где это видано такое? В основе он был согласен: да, великая революция, да, неслыханный переворот, да, да, все это он знает и со всем согласен. Но частности? Это другое дело. Он вмешивался во все: в политику, внешнюю и внутреннюю, в работу наркоматов и главков, в электрификацию и индустриализацию, черт возьми, в народное просвещение и здравоохранение. "Что я могу - я, рядовой, даже не очень умный врач? - говорил он. - И меня таки никто не просит. Но это решение - именно это! - классический случай олигофрении. Нет, хуже маразма! Роза, ты меня слышишь?" А тетя Роза предостерегающе говорила:
- Рувим, помни дело Бейлиса.
* * *
- Дедушка, что такое дело Бейлиса? - однажды спросил Костя.
Это было после очередного спора с тетей Розой. Тетя Роза, даже не убрав со стола, ушла в свою половину спальни - дуться. Дедушка и Костя были в столовой одни.
Дедушка внимательно посмотрел на Костю. Ого, пока он тут старел, маленький мальчик вырос и начинает задавать вопросы...
- Дело Бейлиса? Это очень старое дело. Я бы хотел, чтобы тебе всю жизнь не надо было вспоминать дело Бейлиса.
- А что это было за дело?
Какие серые глаза у мальчика - строгие глаза! Откуда? У Исаака не такие, у Веры - тоже. У мальчика все данные, чтобы расти счастливым. Откуда же такие тревожные глаза?
- Дедушка, почему ты молчишь? Я тебя спросил: какое это было дело Бейлиса?
Ничего не поделаешь, молодые растут, надо им отвечать. Молодые должны знать.
- Гм... Он спрашивает, что такое дело Бейлиса. В мое время не было ребенка, который бы этого не знал. Должен тебе сказать, что это было подлое дело... Очень подлое. Понимаешь ли, в воровском притоне бандюги убили мальчика, Андрюшу Ющинского. Это имя тоже у всех было на языке: Ющинский... Ющинского... Ну вот, они его убили...
- За что убили?
- Гм... Начнем с начала. Постараемся рассказать просто и ясно. У воровки и бандитки... Как же ее звали? На Ч... Вот память! Неужели я мог забыть, как ее звали? Вера Чеберяк, вот как ее звали! Так у нее был сын. Женя Чеберяк. И они с Андрюшей Ющинским дружили, ходили с ним гулять в лес вместо уроков. И вот они однажды играли вдвоем - вырезывали прутики, да, кажется, именно прутики. Чего-то они не поделили. Дети! И Женя Чеберяк говорит: я скажу твоей маме, что ты не учишься, а ходишь в лес гулять. Андрюша в ответ: а я скажу, что у вас на квартире воровской притон. И как ты думаешь? Женя все передал своей матери, Чеберячке. А тут, понимаешь, случилось так, что с той поры у Чеберяков начались обыски. Они и решили, что это Андрюша проболтался, зазвали его к себе в дом и убили. А свалили все на евреев.
- Почему на евреев?
- О боже великий! Вас в школе учат чему-нибудь или нет? Вам говорили про царскую Россию или не говорили? В царской России все было возможно! Правительство натравливало один народ на другой. Это называлось: разделяй и властвуй. Так вот, про евреев пустили подлый слух, что они в свою мацу до
бавляют кровь христианского младенца. А Ющинского убили как раз в канун пасхи. А мацу евреи едят на пасху. Ты и этого не знаешь? Так знай. Маца это такой тонкий, сухой хлеб, ничего себе, вкусный... Ну, так о чем же я? Да. Вот правительство и решило Веру Чеберяк с ее бандой скрыть, а в убийстве обвинить ни в чем не повинного еврея Бейлиса. Менделя Бейлиса.
- Почему его?
- Вот это правильный вопрос. С таким же успехом можно было обвинить меня. Это так же было бы похоже на правду. А как было дело? Бейлис светлым днем шел по улице, и кто-то, видишь ты, заметил, что он схватил Андрюшку Ющинского и утащил. А потом мальчика нашли в пещере мертвого, всего исколотого - на нем было сорок семь ран или сколько, сейчас не помню. Говорили даже, что у него на груди была выколота звезда Давида шестиконечная звезда, ты ее, конечно, не видел, еврейский знак. Ничего этого не было, все начисто придумали, чтобы раздуть процесс. И нашелся ученый подумать только, ученый! - такой профессор Сикорский (запомни это имя, мальчик!), который подтвердил, что убийство было ритуальным, что именно так добывают евреи для своей мацы христианскую кровь!
Только этому Сикорскому не поздоровилось. Все врачи, вся общественность от него отвернулись. Сам великий Бехтерев принимал участие в этом деле. Он стоял за правду. Большие ученые всегда стояли за правду. Их не так-то легко запугать, великих ученых! А от Сикорского все отвернулись. Киевские врачи сказали: вон! Харьковские сказали: вон! Нет, русские врачи...
- А что было потом?
- Потом? Дело тянулось два года. Андрюшу Ющинского убили в 1911 году, а суд был в 1913-м. За это время правительство подделывало улики, подкупало свидетелей... Только, видишь ли, они плохо выбрали, кого обвинить. Мендель Бейлис курицы бы не убил - это сразу было видно. Он все плакал, тосковал о своих детях.
В общем, в 1913-м был процесс, судили Бейлиса, и присяжные его оправдали. Каково? Простые люди, все больше крестьяне - нарочно подбирали потемнее, понеграмотнее. Думали, легче их будет обмануть, склонить на подлое дело. Нет, не вышло! Оправдали Бейлиса. Все-таки не смогли упечь его, как Дрейфуса.
- Дрейфуса? Это кто?
- Э, нет, это мы оставим до другого раза. Бейлиса выпусти ли. А Веру Чеберяк не судили, хотя всем известно было, кто убийца. Должен тебе сказать, что у этой Чеберяк был-таки железный характер! Вскоре после Ющинского она и своего сына убила - тоже, чтобы не проболтался. Этого самого Женю. На процессе об этом рассказывали. Когда Женя Чеберяк умирал - говорят, она его отравила, - при нем до самого конца дежурили двое сыщиков, а мать все мешала ему говорить, не давала сказать ни слова, боялась, что выдаст ее. Поцелуями закрывала ему рот. А Женя перед смертью, в бреду, все поминал Андрюшу Ющинского: "Андрюша, не кричи". А ведь прошло два года. Страшное дело.
Вот так. Я думаю, на сегодня хватит.
* * *
Костя шел домой и думал: какие ужасные творились дела до революции, какое это было страшное время! И как хорошо, что с этим покончено навсегда! Революционеры - такие, как папа с мамой (как он рад, что от них родился!), сделали революцию, чтобы черные, подлые дела не могли твориться!
Он шел пешком - нарочно не сел в трамвай. Вдоль Невы дул холодный и мягкий, бодрый и сырой ленинградский ветер... В темной, ртутно-тяжелой воде дробились желтые огни, и небо торжественно поднималось над домами - темное и лучистое, "наваринского дыму с пламенем". Это отражались в облаках огни иллюминации. Был второй день праздника - двенадцатой годовщины Октябрьской революции. На мосту лопотали под ветром, статно вытянувшись в лучах прожекторов, высокие красные флаги. Костя шел, и грудь его раздувалась от гордости. Его несло ветром, и он чувствовал, как несется вперед его великая страна, надувая красные флаги, как красные паруса.
А дедушка, проводив Костю, лег на свой диван за шкафом, зажег лампу и взял книгу. Нет, читать ему не хотелось. Уж очень расшевелились в нем воспоминания. Вспоминал он те времена, дело Бейлиса и еще раньше - свою молодость, когда он, темный еврей из черты оседлости, решил пробить себе дорогу... Как ему трудно было попасть в гимназию, в университет... Как, живя в Петербурге, он скрывался от полиции, как его вызывали в участок и высылали "по месту жительства"... Черта оседлости. Слово-то какое - "оседлость"! Нет, здесь ты не будешь жить, еврей! Теперь ничего этого нет... Почему же так смутно на душе? Почему все время представляется ему дядя Лазарь, мудрый старик с пейсами, который еще в 1905 году говорил ему: "Э, Рувим, не нами это началось, не нами и кончится. Что же ты, хочешь быть лучше своих дедов и прадедов? Они были евреи, и их гнали, ты еврей - и тебя будут гнать..." Почему книга сегодня валится у него из рук? Ведь это все - прошлое, далекое, подлое прошлое!
- Роза! - закричал он, стуча кулаком в стенку книжного
шкафа. За шкафом не отзывались.
- Роза! Ты меня слышишь?
Никакого ответа. Только она не спит, это бесспорно.
- Роза! Ты меня слышишь? Слушай меня, Роза! Я не хочу его помнить! Я таки забыл дело Бейлиса!
Часть вторая
Костино детство кончилось, когда умерла Вера Ильинишна. Ему было тогда тринадцать лет.
Началось это задолго: уже давно он стал замечать, как тускнеет, как желтеет милое лицо, как страшно слипаются повлажневшие кудри. А однажды она подозвала его и сказала:
- Коша, ты уже большой мальчик, и тебе нужно знать (он весь похолодел от страха). У тебя будет маленькая сестричка.
Что он мог сказать? Он опустил глаза и долго разглядывал свои пальцы, все в чернилах. Потом посмотрел на нее непрямо, стыдясь, и спросил:
- Разве это так уж необходимо?
Она расхохоталась - совсем как прежде.
- Не такуж необходимо, - сказала она, - но неизбежно.
Неизбежно! Это был ужас.
Он не мог, не мог этого видеть. Не мог видеть, как постепенно менялась она - его свет, его любимая, его Пустякинишна. Не мог смотреть на растущий живот, который она стыдливо прикрывала платком, наброшенным на плечи. Не мог смотреть даже на платок этот, будь он проклят!
Когда она вставала утром и мучительно разминала на коврике у кровати опухшие ножки, он вспоминал, какие они были прежде - стройные, легкие. Он ненавидел этого ребенка, эту девочку.
Он теперь избегал говорить с мамой, а когда приходилось - глядел вбок и торопился куда-нибудь уйти. Она его не задерживала, только один раз позвала его по-старому: Тань-Тин. Он обернулся, у него словно оборвалось что-то внутри, но она сказала: "Ничего, иди, мальчик, иди".
Папа теперь больше бывал дома, почти каждый день.
Только и папа был невеселый. Он совсем забросил гитару и больше все свистал или задумчиво выбивал дробь ногтями по своим большим и ярким зубам, прикрывая и открывая рот.
Страшное началось вечером. Мама уже спала, тяжело дыша и всхрапывая, а Костя долго ворочался на своем коротком сундучке - ноги были длинны - и, наконец, затих. И тут он услышал, как тихими голосами говорили между собой папа и доктор Василий Никитич.
Василия Никитича Костя знал с самого детства. Он был много старше папы, некрасивый, с пестрой бородой. Когда Костя заболевал, звали Василия Никитича. Он садился радом, забывал о Косте и начинал петь: "Тум, тум, тум". Потом рассеянно говорил: "Йодом смазать, йодом смазать", - и уходил. Мама ему очень верила, и в самом деле после йода обычно становилось лучше. Приходил иногда Василий Никитич и без всякой болезни, садился с книгой в кресло, ковырял в ухе спичкой, шевелился, молчал, иногда пел. Внезапно говорил: "Ну, хорошо", - и уходил. В последнее время стал приходить чаще.
Костя лежал тихо и слушал разговор.
- Ну, что ты хочешь, - тихо говорил Василий Никитич. - Организм надорван - тюрьмы, голод, сыпной тиф. Тяжелое ранение в семнадцатом году. Все очень естественно и очень грустно. Я бы на твоем месте отправил ее заранее в какую-нибудь хорошую больницу.
-Что я могу сделать? Она не хочет.
- Не хочет, не хочет. Многого она не хочет. Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь...
- Что я могу сделать? Я пытаюсь смягчить... больше стал бывать дома...
-Любит она тебя.
- Тише, - сказал папа шепотом. - Кажется, мальчик не спит.
Да, мальчик не спал. Он не спал, пока шел разговор, не спал и потом, когда папа тоже лег и погасил свет, не спал и тогда, когда стало светать и мучительно-серым залило комнату.
Что он услышал? Что он узнал? Мама, его золотая мама, его Пустякинишна (кажется, для него одного на свете она сейчас была Пустякинишной!), больна тяжело, серьезно, опасно больна? Может быть, даже умрет? Нет, не может быть. Такого не бывает. У кого угодно - у него нет. Это все неправда, злая неправда.
Еще не поздно. Он встанет утром, начнет ей служить, все делать для нее, не даст ей шагу ступить, выходит ее, спасет. Скорее бы утро, пусть уже будет утро, чтобы начать ей служить.
А еще что было сказано? "Любит она тебя..." Ну, разумеется, любит! Зачем же говорить об этом? Сказано было так, как будто папа... Нет, невозможно. Сейчас не нужно об этом думать. Только ждать до утра, встать и служить ей.
"Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь". Это звучало как "знаешь, что виноват"...
И как ужасно храпит моя милая мама: вдохнет и долго-долго не выдыхает. А раньше она спала так неслышно! Надо было подойти и тронуть пальцем ресницы, чтобы узнать: спит или нет?
...У Кости начали путаться мысли, и сквозь сон ему все казалось, что в комнате храпит его огромное горе, вздувается - и опадает. Под утро он заснул. Ему снилось, будто они с мамой и Володькой Жуковым играют под столом, понатаскали туда с кухни всякой посуды - ведер, кастрюль, сковородок, сидят под столом и брякают. Ему хорошо и счастливо, ничего плохого нет, и она смеется, говорит: "Ты просто видел дурной сон". А он ложится, тут же под столом, головой в ее колени, ноги мешают, но это ничего, он целует маме руки, смеется и плачет. А Володька Жуков бренчит ведром, нарочно громко, отбросит ручку и с размаху кинет. Он открыл глаза и проснулся. На полу рядом с ним и в самом деле стояло ведро, а подальше таз. Папа, одетый и очень бледный, с дрожащими руками в закатанных рукавах, что-то делал у дивана. Потом он выпрямился и как-то криво, оступаясь, вышел в коридор. Тут только Костя увидел маму, кинулся к ней. Она лежала желтая, но живая, с бледными губами, и улыбалась. "Ничего особенного", - сказала она.
Папа в коридоре говорил по телефону, кого-то вызывал, кажется, "скорую помощь". Кричал. Кажется, договорился. Вошел, сел, сказал: "Сейчас приедут". Схватился за голову, сказал: "Ох!"
Костя сидел на холодном стуле в одних трусах, и, оцепенев, смотрел на свои худые колени. Они дрожали, он стиснул их руками.
Пришли двое с носилками, папа выгнал Костю в коридор, и он стоял там, стуча зубами. Тетя Дуня подала ему куртку - он оттолкнул ее локтем. Дверь была закрыта, за ней что-то брякало, звякало. Наконец дверь отворилась, и выплыли носилки, а на носилках - она, по пояс укрытая одеялом. Ее уже уносили по коридору. Костя отчаянно бросился вслед. Мама улыбнулась ему, чуть-чуть махнула рукой и сказала чуть слышно, так, что услышал только он один: - Бедный Пульбик!