Страница:
— Тут мы скоро справимся, — весело сказал Скоби, бросив взгляд в зеркало для бритья на одутловатое спокойное лицо капитана. Донос к тому же мог быть ложным, буфетчик его сделал со зла.
Скоби отворил шкафчик для лекарств и бегло проверил его содержимое: отвинтил крышечку у тюбика с зубной пастой, распечатал пакет с лезвиями, сунул палец в крем для бритья. Он не рассчитывал там что-нибудь найти. Но поиски давали ему время подумать. Он подошел к раковине, пустил воду, сунул палец в отверстие крана. Осмотрев пол, понял, что там ничего не спрячешь. Теперь иллюминатор: он проверил винты и подвигал взад и вперед задвижку. Всякий раз, оборачиваясь, он видел в зеркале спокойное, покорное лицо капитана. Как в детской игре, оно словно говорило ему: «холодно, холодно!»
Наконец — уборная. Скоби поднял деревянное сиденье — между фаянсом и деревом не было ничего. Он взялся за цепочку и тут увидел, что лицо в зеркале стало напряженным: карие глаза больше на него не смотрели, они были устремлены на что-то другое, и, следуя за этим взглядом, Скоби увидел свою руку, сжимавшую цепочку.
Может быть, в бачке нет воды? — подумал он и дернул цепочку. Журча и колотясь о стенки труб, вода хлынула вниз. Скоби отвернулся, и португалец воскликнул с самодовольством, которого не мог скрыть:
— Вот видите, майор!
И Скоби тут же все понял. «Я становлюсь невнимательным», подумал он и поднял крышку бачка. К ней изнутри было приклеено пластырем письмо. Вода до него не доставала.
Скоби прочел адрес: «Лейпциг. Фридрихштрассе, фрау Гренер». Он произнес:
— Простите, капитан… — Тот не отвечал, и, подняв на него глаза, Скоби увидел, как по воспаленным толстым щекам катятся слезы, смешиваясь со струйками пота. — Мне придется это забрать и сообщить куда следует…
— Проклятая война, — вырвалось у капитана, — как я ее ненавижу!
— Да и нам не за что ее любить, — сказал Скоби.
— Человек должен погибнуть потому, что написал письмо дочери!
— Это ваша дочь?
— Да. Фрау Гренер. Распечатайте и прочтите. Увидите сами.
— Не имею права. Должен сдать в цензуру. А почему вы не подождали с этим письмом, пока не придете в Лиссабон?
Португалец опустился на край ванны всей своей тушей, словно уронил тяжелый мешок, который больше не мог нести. Он тер глаза тыльной стороной руки, как ребенок, — несимпатичный ребенок: толстый мальчик, над которым потешается вся школа. Можно вести беспощадную войну с красивым, умным и преуспевающим противником, а вот с несимпатичным как-то неловко: сразу словно камень давит на сердце. Скоби знал, что должен взять письмо и уйти, сочувствие тут неуместно.
— Будь у вас дочь, вы бы меня поняли, — простонал капитан. — Но у вас, видно, нет дочери, — обличал он так, словно бесплодие это смертный грех.
— Нет.
— Она обо мне беспокоится. Она меня любит, — твердил он, подняв мокрые от слез глаза, будто стараясь что-то втолковать Скоби и сам понимая, как это неправдоподобно. — Она меня любит, — горестно повторил он.
— Но почему бы вам не написать ей из Лиссабона? — опять спросил Скоби. — Зачем было так рисковать?
— Я человек одинокий. У меня нет жены, — сказал капитан. — Не терпится отвести душу. А в Лиссабоне — сами знаете, как это бывает — друзья, выпивка. У меня там есть женщина, ревнует даже к родной дочери. Ссоры, скандалы — время бежит незаметно. Не пройдет и недели, как опять надо в море. До сих пор мне везло.
Скоби ему верил. История была слишком дикая, чтобы ее выдумывать. Даже в военное время нельзя терять способность верить, не то она вовсе исчезнет. Он сказал:
— Мне самому неприятно, что так получилось. Но ничего не поделаешь. Может, все обойдется.
— Ваше начальство занесет меня в черные списки. А вы понимаете, что это значит. Консул не даст пропуск ни одному судну, на котором я буду капитаном. Я подохну с голоду на берегу.
— В таких делах бывают упущения. Теряют списки. Может, на этом все дело и кончится.
— Я буду молиться, — сказал капитан без всякой надежды.
— Что ж, и это неплохо.
— Вы англичанин. Вы в молитвы не верите.
— Я такой же католик, как вы.
Капитан быстро поднял к нему одутловатое лицо.
— Католик? — В его голосе звучала надежда. И тут он начал просить о пощаде. Он почувствовал себя человеком, встретившим в чужих краях земляка. Он стал быстро рассказывать о своей дочери в Лейпциге, вытащил потертый бумажник и пожелтевший снимок толстой молодой португалки, такой же непривлекательной, как и он сам. В маленькой ванной стояла удушливая жара, а капитан все твердил: — Я знаю, вы меня поймете. — Он вдруг увидел, что их роднит: гипсовые статуи с мечом в кровоточащем сердце; шепот за занавеской в исповедальне; священные облачения и кровь Христова, темные притворы, затейливые обряды, а где-то за всем этим любовь к богу.
— А в Лиссабоне, — продолжал он, — меня будет встречать та; она отвезет меня домой, спрячет брюки, чтобы я не мог без нее выйти; что ни день пойдут попойки и ссоры до самой ночи, пока не ляжешь в постель. Вы меня поймете. Я не могу писать дочке из Лиссабона. Она меня так любит и так меня ждет, — он примостился поудобнее и продолжал: — В ее любви такая чистота! — И заплакал. Роднило их и покаяние и томление духа.
Это придало капитану смелости, и он решил испытать другое средство.
— Я человек бедный, но кое-что у меня найдется… — Он бы никогда не решился предложить взятку англичанину: это было данью уважения к их общей религии.
— Я очень сожалею… — сказал Скоби.
— У меня есть английские фунты. Я вам дам двадцать английских фунтов… пятьдесят. — Он взмолился. — Сто… это все, что я скопил.
— Невозможно, — сказал Скоби. Он поспешно сунул письма в карман и вышел. У двери каюты он обернулся и в последний раз взглянул на капитана: тот бился головой о бачок, и в жирных складках его лица скапливались слезы. Спускаясь в кают-компанию, где его ждал Дрюс, Скоби чувствовал на душе страшную тяжесть. Проклятая война, как я ее ненавижу! — подумал он, невольно повторяя слова капитана.
Письмо капитана дочке да маленькая пачка писем, найденных в кубриках, — вот и все, что нашли пятнадцать человек после восьмичасового обыска. Так обычно и бывало. Скоби вернулся в полицию, заглянул к начальнику, но кабинет был пуст, и он пошел к себе, сел под связкой висевших на гвозде наручников и стал писать рапорт.
Скоби взял письмо и распечатал его. Теперь путь к отступлению отрезан: никто в этом городе не имеет права распечатывать секретную почту. В склеенных краях конверта может быть скрыта микрофотография. А он не сумел бы разгадать даже простого словесного кода и знал португальский язык слишком поверхностно. Каждое обнаруженное письмо, как бы невинно оно ни выглядело, надо было отправлять в лондонскую цензуру нераспечатанным. Скоби, полагаясь на свою интуицию, нарушал строжайший приказ. Он говорил себе: если письмо окажется подозрительным, я пошлю рапорт. То, что он вскрыл конверт, как-нибудь можно объяснить. Капитан хотел показать, что там написано, и сам потребовал, чтобы я распечатал письмо; но если сослаться на это в рапорте, подозрения против капитана только усилятся, ибо нет лучше способа уничтожить микрофотографию. Нет, надо придумать какую-нибудь ложь, но он не привык лгать. Держа письмо над белой промокательной бумагой, чтобы сразу заметить, если в листках что-нибудь вложено. Скоби решил, что лгать он не будет. Если письмо покажется ему подозрительным, он напишет рапорт, не скрывая ничего, в том числе и своего поступка.
— Ну как сегодня прошел день, сэр? — спросил Фрезер, не спуская глаз с маленькой кучки пепла. Наверно, огорчался, что день не стал праздником для него.
— Как всегда, — сказал Скоби.
— А что будет с капитаном? — спросил Фрезер, заглядывая в керосиновый бак и снова напевая свою песенку.
— С каким капитаном?
— Дрюс говорил, что какой-то парень на него донес.
— Обычная история, — сказал Скоби. — Уволенный буфетчик хотел отомстить. Разве Дрюс вам не говорил, что мы ничего не нашли?
— Нет" он почему-то не был в этом уверен. До свидания, сэр. Пора топать в столовку.
— Тимблригг принял дежурство?
— Да, сэр.
Скоби посмотрел ему вслед. Спина была такая же невыразительная, как и лицо; там тоже ничего нельзя было прочесть. Скоби подумал, что вел себя как дурак. Как последний дурак. Он несет ответственность за Луизу, а не за толстого, сентиментального португальца, который нарушил правила пароходной компании ради такой же несимпатичной, как и он, дочери. Вот на чем я поскользнулся, думал Скоби, на дочери. А теперь нужно возвращаться домой; я поставлю машину в гараж, и навстречу мне выйдет с фонариком Али; Луиза, наверно, сидит на сквозняке, и на ее лице я прочту все, о чем она думала целый день. Она надеется, что я уже что-то устроил и ей скажу: «Я заказал тебе в пароходном агентстве билет в Южную Африку», — хоть и боится, что такое счастье нам уже не суждено. Она будет ждать, когда же я ей скажу, а я буду болтать все, что придет в голову, лишь бы подольше не видеть ее горя (оно притаится в уголках ее рта, а потом исказит все лицо). Он точно знал, что произойдет, — ведь это случалось уже столько раз. Он прорепетировал все, что ему надо сказать, пока шел назад в кабинет, запирал стол, спускался к машине. Люди любят рассказывать о мужестве тех, кто идет на казнь; но разве нужно меньше мужества, чтобы хоть с каким-то достоинством прикоснуться к горю своего ближнего? Он забыл Фрезера, он забыл все на свете, кроме того, что его ожидало. Вот я войду и скажу: «Добрый вечер, дорогая!» — а она ответит: «Добрый вечер, милый. Ну как прошел день?» И я буду говорить, говорить, все время чувствуя, что близится минута, когда нужно будет задать вопрос: «Ну, а ты как, дорогая?» — и дать волю ее горю.
— Ну, а ты как, дорогая? — Он быстро отвернулся и стал смешивать коктейль. У них с женой почему-то было убеждение, что «выпивка помогает»; становясь несчастнее с каждой рюмкой, они все надеялись, что потом станет легче.
— Да ведь тебе это безразлично.
— Что ты, детка! Как ты провела день?
— Тикки, почему ты такой трус? Почему ты не скажешь прямо, что ничего не вышло?
— Что не вышло?
— Ты знаешь, о чем я говорю: об отъезде. Ты мне все твердишь, с тех пор как пришел, об этой «Эсперансе». Но португальские суда приходят каждые две недели. И ты никогда так много о них не говоришь. Я ведь не ребенок. Сказал бы сразу, напрямик: «Ты не можешь уехать».
Он вымученно улыбался, глядя на свой бокал и медленно его вращая, чтобы густая ангостура осела на стенках.
— Я бы сказал неправду, — возразил он. — Я найду какой-нибудь выход. Ты уж поверь своему Тикки. — Он через силу выдавил из себя ненавистную кличку. Если и это не поможет, мучительное объяснение продлится всю ночь и не даст ему выспаться.
В его мозгу словно напряглись какие-то жилы. Если бы удалось оттянуть эту сцену до утра! Горе куда тяжелее в темноте: глазу не на чем отдохнуть, кроме зеленых штор затемнения, казенной мебели да летучих муравьев, растерявших на столе свои крылышки; а метрах в ста от дома воют и лают бродячие псы.
— Погляди лучше на эту маленькую разбойницу, — сказал он, показывая ей ящерицу, которая всегда в этот час вылезала на стену, чтобы поохотиться за мошками и тараканами. — Мы же только вчера это надумали. Такие вещи сразу не делаются. Надо пораскинуть мозгами, пораскинуть мозгами… — повторил он с деланной шутливостью.
— Ты был в банке?
— Да, — признался он.
— И не сумел достать денег?
— Нет. Они не могут мне дать. Хочешь, детка, еще джина?
Она протянула ему, беззвучно рыдая, бокал; лицо ее покраснело от слез, и она выглядела на десять лет старше, — пожилая покинутая женщина; на него пахнуло тяжелым дыханием будущего. Он встал перед ней на колени и поднес к ее губам джин, словно это было лекарство.
— Дорогая, поверь, я все устрою. Ну-ка, выпей!
— Тикки, я больше не могу здесь жить. Я знаю, я тебе это не раз говорила, но сейчас это всерьез. Я сойду с ума. Тикки, мне так тоскливо. У меня никого нет…
— Давай позовем завтра Уилсона.
— Тикки, я тебя умоляю, перестань ты мне навязывать этого Уилсона. Ну, пожалуйста, пожалуйста, придумай что-нибудь!
— Конечно, придумаю. Ты только потерпи, детка. На это нужно время.
— А что ты придумаешь, Тикки?
— У меня тысяча самых разных планов, — устало пошутил он. (Здорово ему сегодня досталось!) — Дай им чуть-чуть побродить в голове.
— Ну расскажи мне хотя бы один. Только один! Взгляд его следил за ящерицей — та прыгнула; тогда он вынул из бокала муравьиное крылышко и глотнул еще. Он думал: какой я дурак, что не взял сто фунтов. И даром порвал письмо. Ведь я же рисковал. Мог хотя бы…
Луиза сказала:
— Ты меня не любишь. Я давно это знаю. — Она говорила спокойно, но его не обманывало это спокойствие: настало затишье среди бури; на этом месте они почти всегда начинали говорить начистоту. Истина никогда, по существу, не приносит добра человеку — это идеал, к которому стремятся математики и философы. В человеческих отношениях доброта и ложь дороже тысячи истин. Он запутался в заведомо безнадежной попытке сохранить спасительную ложь.
— Не будь дурочкой. Кого же, по-твоему, я люблю, если не тебя?
— Ты никого не любишь.
— Поэтому я так плохо с тобой обращаюсь? — Он старался говорить шутливым тоном и сам слышал его фальшь.
— Ну, тут тебе мешает совесть, — грустно сказала она. — И чувство долга. С тех пор как умерла Кэтрин, ты никого не любишь.
— Кроме себя самого. Ты ведь всегда говоришь, что я себялюбец.
— Нет, по-моему, ты и себя не любишь.
Он защищался, стараясь уклониться от опасной темы. В разгар бури он не мог прибегнуть к спасительной лжи.
— Я стараюсь, чтобы тебе было хорошо. Я делаю все, что в моих силах.
— Тикки, смотри, ты и сам не говоришь, что любишь меня! Ну, скажи. Скажи хоть раз.
Он посмотрел поверх бокала с джином на это живое свидетельство своих неудач: желтоватая от акрихина кожа, покрасневшие от слез глаза. Никто не может поручиться, что будет любить вечно, но четырнадцать лет назад он молча поклялся во время той немноголюдной, но убийственно пристойной церемонии в Илинге, среди кружев и горящих свечей, что хотя бы постарается сделать ее счастливой.
— Тикки, ведь у меня, кроме тебя, ничего нет, а у тебя… у тебя есть почти все!
Ящерица метнулась вверх по стене и замерла снова; из ее маленькой крокодильей пасти торчало прозрачное крылышко. Летучие муравьи глухо бились об электрическую лампочку.
— И все-таки ты хочешь меня бросить, — сказал он с упреком.
— Да. Я знаю, что и тебе плохо. Когда я уеду, у тебя будет хотя бы покой.
Он всегда попадался на том, что забывал, как она наблюдательна. У него и в самом деле было почти все; единственное, чего ему недостает, это покоя. «Все» — означало работу, раз навсегда заведенный порядок в маленьком голом тяжебном кабинете, смену времен года в стране, которую он любит. Его часто жалели: работа у него суровая, неблагодарная. Но Луиза понимала его гораздо глубже. Если бы к нему вернулась молодость, он бы выбрал снова такую жизнь, но на этот раз не стал бы ни с кем делить ни крысу на краю ванны, ни ящерицу на стене, ни ураган, распахивающий ночью окна, ни последний розовый отсвет дня на дорогах.
— Ты говоришь чушь, дорогая, — сказал он уже безнадежно, смешивая коктейль. В голове у него снова натянулась какая-то жила. У несчастья тоже бывает свой ритуал: сначала страдает она, а он мучительно старается не произнести роковых слов; потом она ровным голосом говорит правду о том, о чем бы лучше солгать, и наконец самообладание изменяет ему и он сам бросает ей, как врагу, правду в лицо. И когда дело дошло до последней стадии и он вдруг крикнул ей, чуть не расплескав ангостуру — так у него дрожали руки: «Ты мне покоя не дашь никогда!» — он уже знал, что за этим последует примирение. А потом опять ложь, до новой сцены.
— Я сама тебе это говорю. Если я уеду, у тебя будет покой.
— Ты и понятия не имеешь, что такое покой! — бросил он ей со злостью. Он почувствовал себя оскорбленным, как если б она неуважительно отозвалась о женщине, которую он любит. Скоби день и ночь мечтал о покое. Как-то он приснился ему в виде громадного сияющего рога молодой луны, плывущей за окном словно ледяная гора, — она сулит вселенной гибель, если столкнется с ней. Днем он пытался отвоевать хоть несколько минут покоя, запершись у себя в кабинете, ссутулившись под ржавыми наручниками и читая рапорты своих подчиненных. «Покой», «мир» — эти слова казались ему самыми прекрасными на свете: «Мир оставляю вам. Мир мой даю вам… Агнец божий, принявший на себя грехи мира, ниспошли нам мир свой». Во время обедни он зажимал пальцами веки, чтобы сдержать слезы, так тосковал он о покое.
Луиза сказала с былою нежностью:
— Бедный ты мой, ты бы хотел, чтобы и я умерла, как Кэтрин. Ты так хочешь одиночества.
Но он упрямо ответил:
— Я хочу, чтобы ты была счастлива.
— А ты мне все-таки скажи, что меня любишь, — устало попросила она. — Мне будет легче.
Ну вот, подумал он хладнокровно, еще одна сцена позади; на сей раз она прошла довольно легко, сегодня мы сможем поспать.
— Ну, конечно, я тебя люблю, дорогая, — сказал он. — И я как-нибудь устрою, чтобы ты могла уехать. Вот увидишь!
Он бы все равно дал обещание, даже если бы мог предвидеть все, что из этого выйдет. Он всегда был готов отвечать за свои поступки и с тех пор, как дал себе ужасную клятву, что она будет счастлива, в глубине души догадывался, куда заведет его этот поступок. Когда ставишь себе недосягаемую цель — плата одна: отчаяние. Говорят, это непростительный грех. Но злым и растленным людям этот грех недоступен. У них всегда есть надежда. Они никогда не достигают последнего предела, никогда не ощущают, что их постигло поражение. Только человек доброй воли несет в своем сердце вечное проклятие.
3
Скоби отворил шкафчик для лекарств и бегло проверил его содержимое: отвинтил крышечку у тюбика с зубной пастой, распечатал пакет с лезвиями, сунул палец в крем для бритья. Он не рассчитывал там что-нибудь найти. Но поиски давали ему время подумать. Он подошел к раковине, пустил воду, сунул палец в отверстие крана. Осмотрев пол, понял, что там ничего не спрячешь. Теперь иллюминатор: он проверил винты и подвигал взад и вперед задвижку. Всякий раз, оборачиваясь, он видел в зеркале спокойное, покорное лицо капитана. Как в детской игре, оно словно говорило ему: «холодно, холодно!»
Наконец — уборная. Скоби поднял деревянное сиденье — между фаянсом и деревом не было ничего. Он взялся за цепочку и тут увидел, что лицо в зеркале стало напряженным: карие глаза больше на него не смотрели, они были устремлены на что-то другое, и, следуя за этим взглядом, Скоби увидел свою руку, сжимавшую цепочку.
Может быть, в бачке нет воды? — подумал он и дернул цепочку. Журча и колотясь о стенки труб, вода хлынула вниз. Скоби отвернулся, и португалец воскликнул с самодовольством, которого не мог скрыть:
— Вот видите, майор!
И Скоби тут же все понял. «Я становлюсь невнимательным», подумал он и поднял крышку бачка. К ней изнутри было приклеено пластырем письмо. Вода до него не доставала.
Скоби прочел адрес: «Лейпциг. Фридрихштрассе, фрау Гренер». Он произнес:
— Простите, капитан… — Тот не отвечал, и, подняв на него глаза, Скоби увидел, как по воспаленным толстым щекам катятся слезы, смешиваясь со струйками пота. — Мне придется это забрать и сообщить куда следует…
— Проклятая война, — вырвалось у капитана, — как я ее ненавижу!
— Да и нам не за что ее любить, — сказал Скоби.
— Человек должен погибнуть потому, что написал письмо дочери!
— Это ваша дочь?
— Да. Фрау Гренер. Распечатайте и прочтите. Увидите сами.
— Не имею права. Должен сдать в цензуру. А почему вы не подождали с этим письмом, пока не придете в Лиссабон?
Португалец опустился на край ванны всей своей тушей, словно уронил тяжелый мешок, который больше не мог нести. Он тер глаза тыльной стороной руки, как ребенок, — несимпатичный ребенок: толстый мальчик, над которым потешается вся школа. Можно вести беспощадную войну с красивым, умным и преуспевающим противником, а вот с несимпатичным как-то неловко: сразу словно камень давит на сердце. Скоби знал, что должен взять письмо и уйти, сочувствие тут неуместно.
— Будь у вас дочь, вы бы меня поняли, — простонал капитан. — Но у вас, видно, нет дочери, — обличал он так, словно бесплодие это смертный грех.
— Нет.
— Она обо мне беспокоится. Она меня любит, — твердил он, подняв мокрые от слез глаза, будто стараясь что-то втолковать Скоби и сам понимая, как это неправдоподобно. — Она меня любит, — горестно повторил он.
— Но почему бы вам не написать ей из Лиссабона? — опять спросил Скоби. — Зачем было так рисковать?
— Я человек одинокий. У меня нет жены, — сказал капитан. — Не терпится отвести душу. А в Лиссабоне — сами знаете, как это бывает — друзья, выпивка. У меня там есть женщина, ревнует даже к родной дочери. Ссоры, скандалы — время бежит незаметно. Не пройдет и недели, как опять надо в море. До сих пор мне везло.
Скоби ему верил. История была слишком дикая, чтобы ее выдумывать. Даже в военное время нельзя терять способность верить, не то она вовсе исчезнет. Он сказал:
— Мне самому неприятно, что так получилось. Но ничего не поделаешь. Может, все обойдется.
— Ваше начальство занесет меня в черные списки. А вы понимаете, что это значит. Консул не даст пропуск ни одному судну, на котором я буду капитаном. Я подохну с голоду на берегу.
— В таких делах бывают упущения. Теряют списки. Может, на этом все дело и кончится.
— Я буду молиться, — сказал капитан без всякой надежды.
— Что ж, и это неплохо.
— Вы англичанин. Вы в молитвы не верите.
— Я такой же католик, как вы.
Капитан быстро поднял к нему одутловатое лицо.
— Католик? — В его голосе звучала надежда. И тут он начал просить о пощаде. Он почувствовал себя человеком, встретившим в чужих краях земляка. Он стал быстро рассказывать о своей дочери в Лейпциге, вытащил потертый бумажник и пожелтевший снимок толстой молодой португалки, такой же непривлекательной, как и он сам. В маленькой ванной стояла удушливая жара, а капитан все твердил: — Я знаю, вы меня поймете. — Он вдруг увидел, что их роднит: гипсовые статуи с мечом в кровоточащем сердце; шепот за занавеской в исповедальне; священные облачения и кровь Христова, темные притворы, затейливые обряды, а где-то за всем этим любовь к богу.
— А в Лиссабоне, — продолжал он, — меня будет встречать та; она отвезет меня домой, спрячет брюки, чтобы я не мог без нее выйти; что ни день пойдут попойки и ссоры до самой ночи, пока не ляжешь в постель. Вы меня поймете. Я не могу писать дочке из Лиссабона. Она меня так любит и так меня ждет, — он примостился поудобнее и продолжал: — В ее любви такая чистота! — И заплакал. Роднило их и покаяние и томление духа.
Это придало капитану смелости, и он решил испытать другое средство.
— Я человек бедный, но кое-что у меня найдется… — Он бы никогда не решился предложить взятку англичанину: это было данью уважения к их общей религии.
— Я очень сожалею… — сказал Скоби.
— У меня есть английские фунты. Я вам дам двадцать английских фунтов… пятьдесят. — Он взмолился. — Сто… это все, что я скопил.
— Невозможно, — сказал Скоби. Он поспешно сунул письма в карман и вышел. У двери каюты он обернулся и в последний раз взглянул на капитана: тот бился головой о бачок, и в жирных складках его лица скапливались слезы. Спускаясь в кают-компанию, где его ждал Дрюс, Скоби чувствовал на душе страшную тяжесть. Проклятая война, как я ее ненавижу! — подумал он, невольно повторяя слова капитана.
***
Письмо капитана дочке да маленькая пачка писем, найденных в кубриках, — вот и все, что нашли пятнадцать человек после восьмичасового обыска. Так обычно и бывало. Скоби вернулся в полицию, заглянул к начальнику, но кабинет был пуст, и он пошел к себе, сел под связкой висевших на гвозде наручников и стал писать рапорт.
«Нами произведен тщательный осмотр кают и багажа пассажиров, поименованных в ваших телеграммах… но он не дал никаких результатов».Письмо к дочке в Лейпциг лежало на столе. За окном уже стемнело. Снизу, из-под двери, ползла вонь из камер; в соседней комнате Фрезер мурлыкал песенку, которую он пел каждый вечер, с тех пор как вернулся из отпуска:
Скоби казалось, что жизнь бесконечно длинна. Неужели человека надо искушать так долго? Разве нельзя совершить первый смертный грех в семь лет, погубить свою душу из-за любви или ненависти в десять и судорожно цепляться за мысль об искуплении на смертном одре лет в пятнадцать? Он писал:
Нам, признаться, дела нет
До чужих тревог и бед,
Если мы с тобой — юнцы -
Сами отдаем концы.
«Буфетчик, уволенный за непригодность к службе, сообщил, что капитан прячет у себя в ванной недозволенную переписку. Я произвел обыск и обнаружил прилагаемое письмо, адресованное в Лейпциг фрау Гренер. Оно было спрятано под крышкой бачка. Может быть, имело бы смысл разослать циркулярное сообщение об этом тайнике, так как в нашей практике он встречался впервые. Письмо было приклеено пластырем над поверхностью воды…»Он сидел, растерянно уставившись на бумагу, ломая себе голову над тем, что уже было решено несколько часов назад, когда Дрюс спросил его в салоне: «Ну как?» — и он только неопределенно пожал плечами, предоставив Дрюсу догадываться, что это значит. Тогда он хотел сказать: «Частная переписка, как обычно». Но Дрюс истолковал этот жест иначе и решил, что ничего не нашлось. Скоби приложил руку ко лбу и почувствовал озноб, между пальцев у него выступил пот. Неужели начинается лихорадка? — подумал он. Может быть, поднялась температура, и поэтому ему кажется, что он на пороге новой жизни? Такое ощущение бывает, когда ты задумался жениться или в первый раз совершил преступление.
Скоби взял письмо и распечатал его. Теперь путь к отступлению отрезан: никто в этом городе не имеет права распечатывать секретную почту. В склеенных краях конверта может быть скрыта микрофотография. А он не сумел бы разгадать даже простого словесного кода и знал португальский язык слишком поверхностно. Каждое обнаруженное письмо, как бы невинно оно ни выглядело, надо было отправлять в лондонскую цензуру нераспечатанным. Скоби, полагаясь на свою интуицию, нарушал строжайший приказ. Он говорил себе: если письмо окажется подозрительным, я пошлю рапорт. То, что он вскрыл конверт, как-нибудь можно объяснить. Капитан хотел показать, что там написано, и сам потребовал, чтобы я распечатал письмо; но если сослаться на это в рапорте, подозрения против капитана только усилятся, ибо нет лучше способа уничтожить микрофотографию. Нет, надо придумать какую-нибудь ложь, но он не привык лгать. Держа письмо над белой промокательной бумагой, чтобы сразу заметить, если в листках что-нибудь вложено. Скоби решил, что лгать он не будет. Если письмо покажется ему подозрительным, он напишет рапорт, не скрывая ничего, в том числе и своего поступка.
"Золотая моя рыбка, твой папа, который любит тебя больше всего на свете, постарается на этот раз послать тебе побольше денег. Я знаю, как тебе трудно, и сердце мое обливается кровью. Ах, моя рыбка, как бы я хотел почувствовать твои пальчики у себя на щеке. Как же это получилось, что у такого большущего и толстого папки такая крохотная и красивая дочка? А теперь, моя рыбка, я расскажу тебе все, что случилось со мной за это время. Мы вышли из Побито неделю назад, простояв в порту всего четыре дня. Одну ночь я провел у сеньора Аранхуэса и выпил больше вина, чем следовало, но говорил я только о тебе. В порту я вел себя хорошо — ведь я же обещал своей рыбке; я ходил к исповеди и к причастию, поэтому, если со мной случится неладное по пути в Лиссабон — а кто же может в эти ужасные времена за что-нибудь поручиться? — мне не придется быть навеки разлученным с моей золотой рыбкой. С тех пор как мы вышли из Лобито, погода стоит хорошая. Даже пассажиры не страдают морской болезнью. Завтра ночью, когда мы наконец-то оставим Африку позади, мы устроим на пароходе концерт, и я буду свистеть. И во время выступления буду вспоминать те дни, когда ты сидела у меня на коленях и слушала как я свищу. Дорогая, я очень постарел и с каждым плаванием все больше толстею: я грешный человек, иногда я даже боюсь, что во всем этом большущем теле душа у меня не больше горошины. Ты и не подозреваешь, как легко человеку вроде меня впасть в грех отчаяния. Но тогда я вспоминаю о моей доченьке. Во мне, видно, прежде было что-то хорошее, и кое-что я все-таки сумел передать тебе. Жена делит с мужем его грех, поэтому супружеская любовь чистой быть не может. Но дочь может спасти душу отца даже в смертный час. Молись за меня, моя рыбка.Mais que a vida. У Скоби не было сомнений в искренности этого письма. Оно написано не для того, чтобы замаскировать план оборонительных сооружений Кейптауна или микрофотографические сведения о передвижении войск в Дурбане. Он знал, что надо проверить, не написано ли там чего-нибудь между строк бесцветными чернилами, посмотреть письмо под микроскопом, вывернуть подкладку конверта. Но он решил положиться на свою интуицию. Он порвал письмо, а за ним и свой рапорт и понес обрывки во двор, в печку, где сжигали мусор; это был бидон от керосина на двух кирпичах, продырявленный с боков, чтобы создать тягу. Когда он чиркнул спичкой, во двор вышел Фрезер. «Нам, признаться, дела нет до чужих тревог и бед». В кучке обрывков отчетливо были видны половинки заграничного конверта; можно было даже прочесть часть адреса: Фридрихштрассе. Скоби быстро поднес спичку к лежавшей сверху бумажке. Фрезер оскорбительно молодой походкой пересек двор. Бумага вспыхнула — в ярком пламени на другом обрывке конверта выделялось имя: Гренер. Фрезер весело спросил: «Сжигаете улики?» — и заглянул в бидон. Немецкая фамилия почернела, там не осталось ничего, что мог бы увидеть фрезер, кроме коричневого треугольника конверта, выглядевшего явно заграничным. Скоби растер золу палкой и поглядел в лицо Фрезеру, нет ли там удивления или подозрительности. Но на бессмысленной физиономии, пустой, как школьная доска объявлений во время каникул, ничего нельзя было прочесть. Только биение собственного сердца подсказывало Скоби, что он виноват, — он вступил в ряды продажных полицейских чиновников: Бейли, державшего деньги в другом городе, чтобы никто о них не знал; Крейшоу, пойманного с алмазами; Бойстона, правда, не разоблаченного и вышедшего в отставку якобы по болезни. Их покупали за деньги, а его — взывая к состраданию. Сострадание опаснее, потому что его не измеришь. Чиновник, берущий взятки, неподкупен до определенной суммы, а вот чувство возьмет верх, стоит только напомнить дорогое имя, знакомый запах или показать фотографию близкого человека.
Твой отец, который любит тебя больше жизни".
— Ну как сегодня прошел день, сэр? — спросил Фрезер, не спуская глаз с маленькой кучки пепла. Наверно, огорчался, что день не стал праздником для него.
— Как всегда, — сказал Скоби.
— А что будет с капитаном? — спросил Фрезер, заглядывая в керосиновый бак и снова напевая свою песенку.
— С каким капитаном?
— Дрюс говорил, что какой-то парень на него донес.
— Обычная история, — сказал Скоби. — Уволенный буфетчик хотел отомстить. Разве Дрюс вам не говорил, что мы ничего не нашли?
— Нет" он почему-то не был в этом уверен. До свидания, сэр. Пора топать в столовку.
— Тимблригг принял дежурство?
— Да, сэр.
Скоби посмотрел ему вслед. Спина была такая же невыразительная, как и лицо; там тоже ничего нельзя было прочесть. Скоби подумал, что вел себя как дурак. Как последний дурак. Он несет ответственность за Луизу, а не за толстого, сентиментального португальца, который нарушил правила пароходной компании ради такой же несимпатичной, как и он, дочери. Вот на чем я поскользнулся, думал Скоби, на дочери. А теперь нужно возвращаться домой; я поставлю машину в гараж, и навстречу мне выйдет с фонариком Али; Луиза, наверно, сидит на сквозняке, и на ее лице я прочту все, о чем она думала целый день. Она надеется, что я уже что-то устроил и ей скажу: «Я заказал тебе в пароходном агентстве билет в Южную Африку», — хоть и боится, что такое счастье нам уже не суждено. Она будет ждать, когда же я ей скажу, а я буду болтать все, что придет в голову, лишь бы подольше не видеть ее горя (оно притаится в уголках ее рта, а потом исказит все лицо). Он точно знал, что произойдет, — ведь это случалось уже столько раз. Он прорепетировал все, что ему надо сказать, пока шел назад в кабинет, запирал стол, спускался к машине. Люди любят рассказывать о мужестве тех, кто идет на казнь; но разве нужно меньше мужества, чтобы хоть с каким-то достоинством прикоснуться к горю своего ближнего? Он забыл Фрезера, он забыл все на свете, кроме того, что его ожидало. Вот я войду и скажу: «Добрый вечер, дорогая!» — а она ответит: «Добрый вечер, милый. Ну как прошел день?» И я буду говорить, говорить, все время чувствуя, что близится минута, когда нужно будет задать вопрос: «Ну, а ты как, дорогая?» — и дать волю ее горю.
***
— Ну, а ты как, дорогая? — Он быстро отвернулся и стал смешивать коктейль. У них с женой почему-то было убеждение, что «выпивка помогает»; становясь несчастнее с каждой рюмкой, они все надеялись, что потом станет легче.
— Да ведь тебе это безразлично.
— Что ты, детка! Как ты провела день?
— Тикки, почему ты такой трус? Почему ты не скажешь прямо, что ничего не вышло?
— Что не вышло?
— Ты знаешь, о чем я говорю: об отъезде. Ты мне все твердишь, с тех пор как пришел, об этой «Эсперансе». Но португальские суда приходят каждые две недели. И ты никогда так много о них не говоришь. Я ведь не ребенок. Сказал бы сразу, напрямик: «Ты не можешь уехать».
Он вымученно улыбался, глядя на свой бокал и медленно его вращая, чтобы густая ангостура осела на стенках.
— Я бы сказал неправду, — возразил он. — Я найду какой-нибудь выход. Ты уж поверь своему Тикки. — Он через силу выдавил из себя ненавистную кличку. Если и это не поможет, мучительное объяснение продлится всю ночь и не даст ему выспаться.
В его мозгу словно напряглись какие-то жилы. Если бы удалось оттянуть эту сцену до утра! Горе куда тяжелее в темноте: глазу не на чем отдохнуть, кроме зеленых штор затемнения, казенной мебели да летучих муравьев, растерявших на столе свои крылышки; а метрах в ста от дома воют и лают бродячие псы.
— Погляди лучше на эту маленькую разбойницу, — сказал он, показывая ей ящерицу, которая всегда в этот час вылезала на стену, чтобы поохотиться за мошками и тараканами. — Мы же только вчера это надумали. Такие вещи сразу не делаются. Надо пораскинуть мозгами, пораскинуть мозгами… — повторил он с деланной шутливостью.
— Ты был в банке?
— Да, — признался он.
— И не сумел достать денег?
— Нет. Они не могут мне дать. Хочешь, детка, еще джина?
Она протянула ему, беззвучно рыдая, бокал; лицо ее покраснело от слез, и она выглядела на десять лет старше, — пожилая покинутая женщина; на него пахнуло тяжелым дыханием будущего. Он встал перед ней на колени и поднес к ее губам джин, словно это было лекарство.
— Дорогая, поверь, я все устрою. Ну-ка, выпей!
— Тикки, я больше не могу здесь жить. Я знаю, я тебе это не раз говорила, но сейчас это всерьез. Я сойду с ума. Тикки, мне так тоскливо. У меня никого нет…
— Давай позовем завтра Уилсона.
— Тикки, я тебя умоляю, перестань ты мне навязывать этого Уилсона. Ну, пожалуйста, пожалуйста, придумай что-нибудь!
— Конечно, придумаю. Ты только потерпи, детка. На это нужно время.
— А что ты придумаешь, Тикки?
— У меня тысяча самых разных планов, — устало пошутил он. (Здорово ему сегодня досталось!) — Дай им чуть-чуть побродить в голове.
— Ну расскажи мне хотя бы один. Только один! Взгляд его следил за ящерицей — та прыгнула; тогда он вынул из бокала муравьиное крылышко и глотнул еще. Он думал: какой я дурак, что не взял сто фунтов. И даром порвал письмо. Ведь я же рисковал. Мог хотя бы…
Луиза сказала:
— Ты меня не любишь. Я давно это знаю. — Она говорила спокойно, но его не обманывало это спокойствие: настало затишье среди бури; на этом месте они почти всегда начинали говорить начистоту. Истина никогда, по существу, не приносит добра человеку — это идеал, к которому стремятся математики и философы. В человеческих отношениях доброта и ложь дороже тысячи истин. Он запутался в заведомо безнадежной попытке сохранить спасительную ложь.
— Не будь дурочкой. Кого же, по-твоему, я люблю, если не тебя?
— Ты никого не любишь.
— Поэтому я так плохо с тобой обращаюсь? — Он старался говорить шутливым тоном и сам слышал его фальшь.
— Ну, тут тебе мешает совесть, — грустно сказала она. — И чувство долга. С тех пор как умерла Кэтрин, ты никого не любишь.
— Кроме себя самого. Ты ведь всегда говоришь, что я себялюбец.
— Нет, по-моему, ты и себя не любишь.
Он защищался, стараясь уклониться от опасной темы. В разгар бури он не мог прибегнуть к спасительной лжи.
— Я стараюсь, чтобы тебе было хорошо. Я делаю все, что в моих силах.
— Тикки, смотри, ты и сам не говоришь, что любишь меня! Ну, скажи. Скажи хоть раз.
Он посмотрел поверх бокала с джином на это живое свидетельство своих неудач: желтоватая от акрихина кожа, покрасневшие от слез глаза. Никто не может поручиться, что будет любить вечно, но четырнадцать лет назад он молча поклялся во время той немноголюдной, но убийственно пристойной церемонии в Илинге, среди кружев и горящих свечей, что хотя бы постарается сделать ее счастливой.
— Тикки, ведь у меня, кроме тебя, ничего нет, а у тебя… у тебя есть почти все!
Ящерица метнулась вверх по стене и замерла снова; из ее маленькой крокодильей пасти торчало прозрачное крылышко. Летучие муравьи глухо бились об электрическую лампочку.
— И все-таки ты хочешь меня бросить, — сказал он с упреком.
— Да. Я знаю, что и тебе плохо. Когда я уеду, у тебя будет хотя бы покой.
Он всегда попадался на том, что забывал, как она наблюдательна. У него и в самом деле было почти все; единственное, чего ему недостает, это покоя. «Все» — означало работу, раз навсегда заведенный порядок в маленьком голом тяжебном кабинете, смену времен года в стране, которую он любит. Его часто жалели: работа у него суровая, неблагодарная. Но Луиза понимала его гораздо глубже. Если бы к нему вернулась молодость, он бы выбрал снова такую жизнь, но на этот раз не стал бы ни с кем делить ни крысу на краю ванны, ни ящерицу на стене, ни ураган, распахивающий ночью окна, ни последний розовый отсвет дня на дорогах.
— Ты говоришь чушь, дорогая, — сказал он уже безнадежно, смешивая коктейль. В голове у него снова натянулась какая-то жила. У несчастья тоже бывает свой ритуал: сначала страдает она, а он мучительно старается не произнести роковых слов; потом она ровным голосом говорит правду о том, о чем бы лучше солгать, и наконец самообладание изменяет ему и он сам бросает ей, как врагу, правду в лицо. И когда дело дошло до последней стадии и он вдруг крикнул ей, чуть не расплескав ангостуру — так у него дрожали руки: «Ты мне покоя не дашь никогда!» — он уже знал, что за этим последует примирение. А потом опять ложь, до новой сцены.
— Я сама тебе это говорю. Если я уеду, у тебя будет покой.
— Ты и понятия не имеешь, что такое покой! — бросил он ей со злостью. Он почувствовал себя оскорбленным, как если б она неуважительно отозвалась о женщине, которую он любит. Скоби день и ночь мечтал о покое. Как-то он приснился ему в виде громадного сияющего рога молодой луны, плывущей за окном словно ледяная гора, — она сулит вселенной гибель, если столкнется с ней. Днем он пытался отвоевать хоть несколько минут покоя, запершись у себя в кабинете, ссутулившись под ржавыми наручниками и читая рапорты своих подчиненных. «Покой», «мир» — эти слова казались ему самыми прекрасными на свете: «Мир оставляю вам. Мир мой даю вам… Агнец божий, принявший на себя грехи мира, ниспошли нам мир свой». Во время обедни он зажимал пальцами веки, чтобы сдержать слезы, так тосковал он о покое.
Луиза сказала с былою нежностью:
— Бедный ты мой, ты бы хотел, чтобы и я умерла, как Кэтрин. Ты так хочешь одиночества.
Но он упрямо ответил:
— Я хочу, чтобы ты была счастлива.
— А ты мне все-таки скажи, что меня любишь, — устало попросила она. — Мне будет легче.
Ну вот, подумал он хладнокровно, еще одна сцена позади; на сей раз она прошла довольно легко, сегодня мы сможем поспать.
— Ну, конечно, я тебя люблю, дорогая, — сказал он. — И я как-нибудь устрою, чтобы ты могла уехать. Вот увидишь!
Он бы все равно дал обещание, даже если бы мог предвидеть все, что из этого выйдет. Он всегда был готов отвечать за свои поступки и с тех пор, как дал себе ужасную клятву, что она будет счастлива, в глубине души догадывался, куда заведет его этот поступок. Когда ставишь себе недосягаемую цель — плата одна: отчаяние. Говорят, это непростительный грех. Но злым и растленным людям этот грех недоступен. У них всегда есть надежда. Они никогда не достигают последнего предела, никогда не ощущают, что их постигло поражение. Только человек доброй воли несет в своем сердце вечное проклятие.
3
Уилсон уныло стоял у себя в номере и разглядывал длинный тропический пояс, который змеился на кровати, как рассерженная кобра; от бесплодной борьбы с ним в тесной комнатушке стало еще жарче. Он слышал, как за стеной Гаррис в пятый раз чистит сегодня зубы. Гаррис свято верил в гигиену полости рта. «В этом треклятом климате, — рассуждал он над стаканом апельсинового сока, подняв к собеседнику бледное изможденное лицо, — я сохранил здоровье только тем, что всегда чистил зубы до и после еды». Теперь он полоскал горло, и казалось, будто это булькает вода в водопроводной трубе.
Уилсон присел на кровать и перевел дух. Он оставил дверь открытой, чтобы устроить сквозняк, и ему была видна ванная комната в другом конце коридора. Там на краю ванны сидел индиец, совсем одетый и в тюрбане; он загадочно посмотрел на Уилсона и поклонился ему.
— На одну минуточку, сэр! — крикнул индиец. — Если вы соблаговолите зайти сюда…
Уилсон сердито захлопнул дверь и сделал еще одну попытку справиться с поясом.
Когда-то он видел фильм «Бенгальский улан» — так, кажется, он назывался? — где такой же пояс был вышколен на славу. Слуга в тюрбане держал его смотанным, а щеголеватый офицер вертелся волчком, и пояс ровно и туго обхватывал его талию. Другой слуга, с прохладительными напитками, стоял рядом, а в глубине покачивалось опахало. Как видно, в Индии дело поставлено куда лучше. Тем не менее еще одно усилие — и Уилсону удалось намотать на себя эту проклятую штуку. Пояс был затянут слишком туго, он лег неровными сборками, а конец оказался на животе; там его и пришлось подоткнуть на самом виду. Уилсон грустно посмотрел на свое отражение в облезлом зеркале. В дверь постучали.
Уилсон присел на кровать и перевел дух. Он оставил дверь открытой, чтобы устроить сквозняк, и ему была видна ванная комната в другом конце коридора. Там на краю ванны сидел индиец, совсем одетый и в тюрбане; он загадочно посмотрел на Уилсона и поклонился ему.
— На одну минуточку, сэр! — крикнул индиец. — Если вы соблаговолите зайти сюда…
Уилсон сердито захлопнул дверь и сделал еще одну попытку справиться с поясом.
Когда-то он видел фильм «Бенгальский улан» — так, кажется, он назывался? — где такой же пояс был вышколен на славу. Слуга в тюрбане держал его смотанным, а щеголеватый офицер вертелся волчком, и пояс ровно и туго обхватывал его талию. Другой слуга, с прохладительными напитками, стоял рядом, а в глубине покачивалось опахало. Как видно, в Индии дело поставлено куда лучше. Тем не менее еще одно усилие — и Уилсону удалось намотать на себя эту проклятую штуку. Пояс был затянут слишком туго, он лег неровными сборками, а конец оказался на животе; там его и пришлось подоткнуть на самом виду. Уилсон грустно посмотрел на свое отражение в облезлом зеркале. В дверь постучали.