Страница:
– Простите, навряд-ли я достоин вашего внимания, – пролепетал я наконец. – Мое жилье убого и уныло, сам я – бедный школяр. Мне нечего предложить вам, кроме скверного вина и черствого хлеба. Как я могу надеяться…
Но Кларриса не позволила мне договорить, прижав палец к моим устам.
– Я обречена принадлежать вам, чему рада безмерно, – рекла она. – Вы пожалели детскую безделицу и этим согрели меня. Я благодарна. А что до вашего жилья – то мне оно мнится прекрасным. Я, должна признаться, никогда доселе не знала, как живут люди. Сие мне ново и занимательно. Впрочем, я многое не знаю.
– Как? – вскричал я. – Неужли? Не знаете вы прекрасных и таинственных городских улиц? Неведом вам ропот волн, когда море бросается на гранитные зубья в последних лучах солнца? Что же вы видели, коль скоро сей чулан кажется вам занятным?
Кларриса поникла и горько молвила о том, что волею судьбы и природы не могла оставить куста. Все, что видела она, – один лишь палисад, да стену дома, да детские качели.
Я устыдился.
– Идемте же гулять! Я покажу вам то, что знаю и люблю в этом городе, – предложил я. – До разсвета мы воротимся сюда и вы сможете отдохнуть, обернувшись куклою.
– Ах, вы не шутите? – и в глазах ея блеснули слезы восторга.
Конечно же я не шутил. Рука об руку мы бродили по старинным переулкам. Без умолку я говорил, а моя волшебная спутница казалась очарованной и счастливою. Под утро, когда вернулись мы на чердак, она подарила мне поцелуй, исполненный благодарности и… любви. Ласки ея, чистыя и откровенныя, заставили меня трепетать. Однако с первым лучом солнца, пробравшимся в узкое окошко, Кларриса, как и обещала, превратилась в куклу.
Вторую ночь мы гуляли на заливе. Завороженно Кларриса вглядывалась в почерневшия волны, посеребренныя луной. Как счастлив был ея смех! И снова под утро были поцелуи и сладкая любовная нега. Но счастье мое было омрачено. Когда Кларриса вновь сделалась куклою, я поцеловал розовый лепесток… Увы, он нес на себе все признаки скоропостижного увядания!
Третья ночь была горька.
– Я не могу встать, мой милый друг, – шепнула Кларриса. – Прости меня, но век цветка короток.
– Ты не оставишь меня! – вскричал я и разрыдался.
Она попыталась утешить меня слабою улыбкой.
– Нет смысла обвинять судьбу, – молвила она. – Судьба жестоко, может быть, разлучает нас, но судьба же подарила нам встречу. Ты – человек, тебе и жить среди людей. Знаешь, у цветов нет безсмертной души, но зато цветы не грешны перед Создателем. И кто знает, не встретимся ли мы потом? Я счастлива, я разцвела не зря. То, что я видела, – прекрасный мир. Помни, что он таков. И не забывай своей Кларрисы… Если когда-нибудь тебе станет грустно, найди и поцелуй цветок мальвы. Я почувствую твои уста своими…
Неудержимое, настало утро. Засохший цветок лежал предо мною. Я не стал хранить его придавленным книжными страницами, а отнес в палисад и положил под мальвовый куст.
А мальвы цветут, цветут до сих пор. Теперь мне известно доподлинно – не будь на свете такой малости, как эти непритязательныя цветы, целый мир был бы менее прекрасен.
Надо тако-же сказать, что солдатом я отнюдь не родился. А произошел от почтенного и уважаемого чиновника – старшего писаря в коллегии торговых сношений. Старший писарь – это вам не какой-нибудь секлетаришко с пером за ухом да с урчащим брюхом (простите, дамы!), что бегает в худых сапожках и в шубе из кошки. О нет; старший писарь в канцелярии – царь и бог. Поступь его величава, грозен взор – трепещи, лентяй и вор! Таковой вот суровый родитель и произвел меня на свет без малого тридцать лет назад.
Детство мое прошло в довольстве, но в большой строгости. После-же отдали меня учителям, каковые при помощи азбук, вокабулов да циркулей, а более – при помощи розог – обучили меня литерам, складам, периудам, цифири да всяким хитрым биссектрисам. После чего определили меня в школу писарей.
И теперь иногда во сне слышу я голос премудрого своего наставника, диктующего, как бывало:
«Стань писарем, юноша, и жизнь твоя будет легка и приятна. Полюби буквы, ибо они – кормильцы и поильцы твои. Они снабдят тебя доброй одеждой, лошадьми и слугами.
Посмотри на мужлана – солома в волосах его, грязна его одежда и воняет от него. С утра до ночи он в поле, весь в поту и навозе. Жена и дети его ходят босы, черны их труды и дни. Работает он день-деньской, но вот издох вол его – и он сам впрягается в соху. Закончена пахота! Взошла его пшеница – но вот пришла засуха, и остался он без урожая. Нечем ему платить податей – приезжает урядник и бьет его, отбирает дом его, а жену и детей отдает в работы.
Посмотри на городского сапожника – руки его исколоты шилом, спина и ноги – кривые. Ладони его задубели, нос всегда красен от вина, а жена бьет его. Вот он купил подешевле гнилых кож и наделал сапог с выгодою для себя. Но недолга его радость – быстро рвется плохая кожа. И заказчик в гневе бьет его палкой и таскает за волосья. Идет сапожник с горя в кабак, пьет на последния деньги и замерзает насмерть в снегу под забором. Сын его делается вором, а дочь – уличною девкою.
Посмотри на солдата. Вот он лежит на полу и не может отжаться от пола – и капрал бьет его сапогом в брюхо. Бьют его деревянными саблями в бою учебном, бьют его на плацу. Спина его в полосах, как бы у тигра, нос распух, зубы выбиты, губы раздулись, словно бы пирожки. Вот он в строю идет в атаку – стрелы разят его и пики. Его товарища разрубают пополам, и некому и некогда хоронить его. Вот его тяжело ранят, и он валится в грязь. Своя же конница топчет его. Потом приходят мародеры и снимают с него сапоги. Рана его гноится, нога или рука его распухает. Извиваясь, как червь, он ползет в свой лагерь. Там бьют его за потерянные сапоги, раны его оборачивают грязным тряпьем, кормят его черною кашей и дают стакан водки. Врач говорит: надо отрезать ногу. Отрезают ему ногу, и вот он прыгает на деревяшке по паперти, выклянчивая медяк, и никому нет дела до него.
Нравится ли тебе это?
Будь писарем, юноша. В чистоте и тепле будешь ты работать всего по нескольку часов в день. Ничего тяжелее чернильницы не будет в твоих руках. Чернилы – не навоз, не кровь, не сапожное сало – не стыдно ими пачкать руки свои. А если ты будешь прилежен и не пианица, то станешь начальник, и по праздникам тебе будут награды от государя и подарки от чиновников».
Вот так поучал нас сей мудрый человек. А иной раз говорил он и такие слова:
«Страшися пианства, аки погибели своей. Спасайся водки и вина, избегай тако-же и пива. Пиво – каверзная штука. И дешево оно, и пьется легко, и пьянит нескоро. Вот выпил ты пива – и отступила твоя тоска и всякия грустныя думы. Стало тебе весело. Но проснулась в тебе злая жажда. И вот берешь ты еще кружку, и еще, еще… И вот речи твои стали громки и глупы, ты хихикаешь, как гиена, и сухо во рту твоем. И говоришь ты: а, что за важность! – и пропиваешь деньги, трудно заработанные, те, что ты берег на подарок своей невесте. А вокруг тебя уже сидят незнакомцы, и кажется тебе, что они лутшие друзья твои. И пьют они за твой щет и хлопают тебя по плечам, словно в шутку, и обнимают тебя. И говорят тебе: славный ты парень! Вот позвали они грязных девок, те жмутся к тебе и танцуют на столе твоем. Ты хрюкаешь, как свинья, и нюхаешь их исподнее.
Все смеются над тобой. Потом все уходят, прихватив шапку твою и плащ твой, а тебе нечем заплатить – кто-то украл твой кошелек. Тогда половые бьют тебя по лицу и выбрасывают в кучу отбросов. Ты не можешь идти и идешь на четвереньках, как конь. Слюна течет у тебя изо рта. Ты не можешь найти дом свой. Ты хочешь спросить дорогу у прохожего, но странные звуки издает твой язык, и прохожий убегает в ужасе. И пристав ловит тебя и тащит за шиворот в участок, где ты ловишь маленьких демонов, поешь похабныя куплеты и наконец засыпаешь. А утром идти тебе на службу, и ты – грязный, вонючий – идешь. А на службе голова твоя не хочет думать, во рту гадко и руки трясутся. Начальник твой обзывает тебя скотиною. Тебе обидно. Ты одалживаешь сколько-то денег у своего приятеля и от обиды снова приходишь в питейный дом. И все повторяется.
Но вот со службы выгнали тебя, все приставы и околоточные знают тебя, денег взаймы никто тебе не дает. Невеста твоя отказалась от тебя – ибо пианица отвратителен. И тогда ты воруешь. Но в сем искусстве ты не силен, тебя ловят. И вот в колодках гонят тебя в работы. Так на дне пивной кружки и находишь ты свой конец».
Надо признаться, благородные господа, что накрепко запомнил я сих поучений. И вот стал я помошником секлетаря в канцелярии батюшки моего. Родитель и тут держал меня в строгости, я же всем старался угодить и, не тратя скудное свое жалованье, пробавлялся чаем да пирожками, тогда как товарищи мои угощались наливками и поросятинкою.
И вот как-то забежал я в трактир, пирожок съесть и чайком кишочки прополоскать, и зрю – сидит в зале важный, что твой генерал, здоровенный капрал. Шапка на нем – с трехцветным хвостом, грудь колесом, на груди – шнурки золотые, щеки красные, штаны лампасные, сабля на боку, нос в табаку, губы «сердечком», усы – колечком. А перед ним кружка – что твоя кадушка. Словом, красавец. Иерой. Рядом на столе лежит китрадка, разлинованная для порядку. И говорит сей капрал таковые речи:
«Все вы тута, кто молодежь, – маминькины сынки, папинькины прислужники. Которые ремесленники – тех мастера за волосья дерут да бьют по башкам портновскими линейками. Всех радостей у вас – спереть медяк да дуру-кухарку облапать (извините, дамы!). А которые чиновники – и того гаже. Тому поклонись, этому – ручку поцелуй, сему – перышко очини. Начальство ваше – все воры и мшелоимцы, а вам велят честными быти. Кто из вас при семье, те по десяти лет себе новых сапог не могут купить. А кто бобылями – те не лутше. В смысле баб – полный швах. Бабы, они что любят – чтобы сила была, чтоб усы да форма красивая. А какая в вас сила? Все вы сморчки зеленые.
Вот в нашем полку – любой пенек деревенский в полгода делается молодцем. Да одежа казенная. Да кормежка. Да пиво раз в неделю. А в бою – так и чарка водки, законно. Да бабы нашего брата любят – страсть! Бывалочи снимаемся с местечка на зимние квартеры – с воем провожают – скучают в голос. А мы идем себе – левой! левой! – а на пиках куренки жареные, цельные круги сыру… А из похода вернешься – зазнобе своей серег привезешь или платков… Я раз своей монисто привез, серебряное, понял?.. И в душу тебе никто не лезет. Над тобою токмо твой капрал. Выше – токмо небеса. Через пяток лет, ежели не убьют, и сам ты уж капрал. А повезет – и выше бери. Иные солдатики становились и енералами…»
– А ежели убьют? – робко так вопросил капрала некий юнец из мастеровщины.
– Убьют – так убьют. Подохнешь за государя и Отчизну. Все лутше, чем от старости, – ответствовал капрал, крякнул, саблей брякнул, кружку свою бездонную в полглотка опростал, новую заказал. Служанке мигнул, за бочок ее ущипнул. А после хлопнул ладонью по китрадке своей.
– Сюда, – молвил он, – записываю я рекрутов-добровольцев. А отсюдова, – тут погладил он брюхатый кошель свой, – плачу им первое жалованье. А за сим столом, – и капрал могущей шуйцей своей обмахнул сучковатые доски, – будет в честь оных рекрутов веселое гулянье. Впрочем, все вы олухи и негожие гугнявцы…
Долго позорил капрал всех бывших в трактире. Но вот подошел к нему странный мущина с серьгой в ухе – пьяней пива, лицо криво, и говорит:
– Я в округе первый тать, Юрка Косой. Все меня знают, все уважают – один ты говоришь при мне обидные речи. Придется мне тебя зарезать. – И полез он за ножом.
Все рядом случившиеся ахнули. Но капрал расхохотался да не вставая с места как треснет татя кулаком под вздох – тут Юрке Косому и конец. Утащили его за ноги.
Стало в трактире радостное галденье – все удивлялись иеройству капрала и удали его. А я, благородные господа, затосковал. Вообразился мне начальник мой, будто он орет на меня и ногами стучит. Да слюной плюет – а вытереться не моги, скажет – дерзость. Вообразился тако-же и папенька мой – как он дерет меня розгою и не покупает сахарного конька на палочке. Предстали предо мною мои учители – злые мучители, аспиды и истязатели. И все-то они небось перед Юркой Косым сплоховали бы, его ножа испужались бы. А я – их боюсь, куда мне-то перед татем?
Подошел я к капралу – ноги гнутся, руки трясутся, кишочки от страха в утробе взыграли – но подхожу!
– А вот, – говорю, – господин капрал, запиши-ка меня рекрутом.
Так-то, благородные господа, и стал я солдатом.
Родитель мой, об том узнав, проклял меня и сулил мне всяческих бед, да в наследстве отказал. Все то было от меня как бы за завесою и мало печалило. Столь много забот и трудов возникло предо мною, что о гневе папеньки не доставало сил и думать.
Все превзошел я, всего отведал – и палки капраловой, и его сапога, и кулака. Как ни старайся, все проштрафишься – по первости-то. Но себя утешал – думал, это капрал не от души бьет, а по должности. Без злобы. Ведь капралы-то – так я сам видел – ежели от души стукнут, то и дух весь вон.
Старался, конечно. Устав превзошел, тако же и артикул воинский и строевой шаг. И форму бдел. А начальство зрело мои радения и на меня радовалось.
Вот послали нас на войну с вастрийцами. Пехом-пехом – добрались, осмотрелись, разместились, на бивуаках – костры, каша с приварочком да чарочка – завтра бой. Все солдатики волнуются – кто в первый-то раз. Иные плачут втихую, иные – прихорашиваются, словно бы готовятся к рандевую с некоей милашкою. А старые солдаты промеж них посмеиваются, трубочки покуривают. С наитрусливых – мерки сымают, как бы на домовину – шуткуют. Какая для солдата домовина – так, в ямах, кучно, с известью вперемешку.
Сижу я у костра – чиню портки. Подходит ко мне мой капрал – тот самый, что мне лоб-то забрил, – и говорит:
– Люб ты мне, грамотей. Вот возьми-ка на счастье три свайки. Это, – говорит, – славные свайки. Я этими свайками раз у самого Лысого выиграл!
А надобно знать, что солдаты промежду собой нечистого духа кличут Лысым.
Я отвещаю:
– К чему мне? Я ни в свайки, ни в бабки, ни в кости сроду не игрывал.
– Возьми-возьми, – рек капрал, – они, может, иное щастье тебе принесут.
Взял я свайки и сложил их в ладанку. А в ладанке той я заветный грошик хранил, каковой грошик мне матушка подарила давным-давно. Ладанку сию я даже в бане не сымал.
Так сидел я цельную ночь – не шел сон. Кружились подле меня кручины и страхи – иные мои, а иные – моих сотоварищей. Кто-то из них, юнцов, смельчаков, государевых солдатиков, завтра навсегда умрет? Кто жив будет? Да и я-то сам жив буду ли?
Восхотелось мне домой, в мирное мое житье-бытье. Вот, думаю, быть может, я уж сам был бы секлетарь да на своего подчиненного бы сердился, да гонял его за пирожками…
Тут и разсвет. Труба-побудка: пам-пам-пам! Барабан – трр-ум, тр-р-рум! – злой спросонья. Построились – да вперед. Поле мокрое от росы, а вдали – войско вастрийское – одни пики кверху торчат над окоемом. Зело много, как бы лес целый. А по краям – деревни, дымком вкусно тянет, кочеты поют, кравы мычат. Селянки сонныя, теплыя, их доят – ручки у селянок полныя, налитыя да в ямочках – а нам помирать… Э-эх! Но тут отцы командиры, добряки и придиры, как закричат: ура! бей! Коли-шевелись-поворачивайся!
Ну мы и побежали. Орали при сем наиотчаянно.
Пики вдали дрогнули и тако же к нам навстречу опустились и стали приближаться. Вастрийцы пуще нашего орали, только все на своем языке. А рожи у них – что наши, только волосья все больше светлыя. Но как и мы – орут со страху да бегут, да глазья бешеныя.
Схватились. Все, натурально, вперемешку. Что мне сразу было даже странно – вроде и убийства никакого поначалу не было. Стоим на месте, крутимся да толкаемся – надо врагу тесак в брюхо, а страшно. Живому – в брюхо! А потом один вдруг завизжит сущей девчонкой да и ударит супротивника клинком. Тот падает – и все словно бы ошалели. Дело стало нешутошное.
Стали друг дружку пиками тыкать, тесаки, сабельки – все в ход. Ну, ругань, конечно – простите, дамы! – крики, опять же. Команды слышны, сзади труба серчала – туту-ра-ту-ту-ра! – да и заткнулась – сняли стрелой трубача. Легкая конница ихняя с боков наскакала – будто бы птицы порхают да отмахивают нас по черепушкам. А мы, знай, орем да тесаками шуруем. Пугай – не пугай, наше дело – наступай!
Ворог дрогнул. Мы напираем, глотка орать изнемогла – бьемся молча. И тут гляжу я – медленно так плывет по воздусям круглый камушек – с кулак капрала величиной. Верно, из катапульты приветик навесиком. И прямиком, благородные господа, мне в лоб!
Тут я словно бы скончался. Но после – прочухался. Тишина, ночь кругом – вот те раз! Я думал – мне крышка, а отделался шишкой. Возликовал. Но ощупал себя и обратно приуныл – ни шапки нету, ни ранца. И тесак будто сам собою ушел. А за утерю оружия и повесить могут. Война.
Это нынче я учон-переучон. Потерял тесак – позаимствуй у брата, убитого солдата. А в ту пору огорчился зело и даже заплакал. Встал, как смог, и побрел, куда очи глядели.
Где свои? Где чужие? Мрак и неизвестность. Забрел под самое утро я в какой-то огород, упал на грядки, выдернул из земли пару маркровок и слопал вместе с корнями, землей и ботвой. За сим зарылся разбитым лбом своим в сыру землю и задремал.
Проснулся разом как бы от толчка – гляжу, совсем светло. А рядом стоит преаппетитнейшая селяночка и лукаво на меня взоры пускает.
Я ей рукой махнул, а она по-свойски мне – дыр-дыр-дыр, фыр-фыр-фыр! Известно, каков у них язык-то.
Я к ней поближе. А она, благородные господа, садится рядышком на грядышку и, простите дамы, паневку свою до самого подбородка задирает, представляя мне все свои арсеналы. Да глазками – зырк! – мол, давай, иерой-освободитель, взымай контрибуцыю!
Ну я – недаром, что солдат – беру на парад. И быстрее, чем по капралову свистку, принимаю особо парадную форму, то есть разоблачаюсь. Беру селяночку в объятия, готовлюсь к ближнему бою, а она – батюшки мои! – как заголосит!
И тут понабежали со всех сторон здоровенные селяне и ну меня учить жердями да оглоблями – такую баню устроили, что стал я весь как бы тряпичный. Опосля чего пинками погнали меня прочь, а дети их швыряли в меня грязью.
И стал я теперь совершенно гол благодаря мужицкой подлости и собственных низменных чувств. Сие весьма поучительно. Но в ту пору я об сем не думал. Со стыда и обиды не стало во мне способностей к соображению. Совершенно не запечатлелось в памяти моей, как я оказался у болотца. Стою – наг, избит, в крови да в грязи – а передо мною бучило. Ну, думаю, судьба. Только туда мне и дорога.
Сразу-то лезть в бучило боязно. Стою, с духом собираюсь. А тут как на грех оскользнулся – и прямиком туды. Бултых!
Дыхание мое перехватилось – темно там, страшно… Чую – дно под ногами склизкое. А вдали – будто свет горит.
Думаю: вот диво. Надо бы узнать, что сей свет обозначает. Иду и зрю как бы залу кабацкую, на столах светятся сморчки болотные, сидят всюду люди – да все распухшие и безобразные. А меж ними – и нелюди.
Подходит ко мне один таковой нелюдь – кафтан на нем жабьего цвету, сзаду вроде бы хвост пупырчатый. Глазья у него – что плошки, уши – что лепешки. Бородень сивая, темя плешивое, на руках по три перста, а нос – как у шинкаря из Гундичева.
И речет мне сей:
– Проходи, утопленничек дорогой! У меня для таковых, как ты, угощеньице дармовое. Наилутший выбор – есть горе замогильное первой крепости, есть страшковая настойка на беде, есть слезы на полыни, есть дурная молва и пиво из бабских попреков – для благородных-с.
– Да что это за место? – вопрошаю, а нелюдь мне речет:
– Такое, стало быть место, где все вы мои пленники. Кто по дурости, кто от беды, а кто и со сраму сюда залез – но уж навеки. А я буду Уныльник, болотный дух. Да ты присядь, сердешный, – тоски тут на всех хватит. Хоть залейся.
Делать нечего, сажусь. Уныльник со мною присел.
– Вон тот, – говорит, – долговязый, по прошлому году утопился от кручины. Зазноба евойная ко другому ушедши. А этот пузатый проворовался да от страху в бучило полез. Такой, право, дурак! А рядом с ним – напротив, слишком учон. Превзошел всех наук и разуверился в смысле бытия. Лет сто тут живет – гляди-ко, весь ряскою зарос!
– Ну уж и сто? – премного удивился я.
– Есть тут такие, кто и тыщи лет сидят. И ты, солдатик, и они все – тут до скончания времен. Так что привыкай, любезный мой.
Нечего сказать, утешил! Тут еще и музыканты заиграли, да так прежалостно, да так тоскливо…
Уж я закручинился, и в очах моих, и без того мутное, все затуманилось. Вот думаю – конфузия! Молодой такой, собой ладный, юный иерой, не косой, не рябой, ноги-руки на месте – хоть сейчас к невесте, и – здесь, с этими тритонами… А еще, мыслю, друзья-товарищи мои тела моего не сыщут промеж убиенных и почтут меня дезертиром. Это, знаете ли, хуже всего для солдата. Они и далее сражаться будут, лямку тянуть, в крови, в грязи – да под ясным небом. А я в бучиле, в тихой воде стоячей и смрадной оттого…
Долгонько сидел я в бучиле – три дни, не менее. Сижу на табурете да горькие настойки хлещу. Уже и кожа моя зеленеть принялась. А Уныльник все подле меня вьется да байки травит – про утопленниц, каковые с горя по женской части, про бедняков худых, про сироток… И вдруг, благородные господа, прямо, значит, из-под потолка валится к нам на стол сумка седельная. Огромная да тяжелая – набита под завязку. А на сумке – желтый орел вастрийский в кружке. Военная, значит, сумка-то.
Мы с Уныльником постромки развязали, глядь – сумка полна цехинами золотой чеканки, серебром, медью да бумажками.
– Эге! – говорю. – Да сие есть вастрийская полковая казна! Видать, бьют наши их, да бьют накрепко. Вот и казначей их порешил, чтобы не досталось казны никому, и убегая, в бучило сумку метнул.
Уныльник, кряхтя, сумку до себя волочет.
– Кто знает? – говорит. – Может, добро и згодится. Надобно припрятать сей груз.
– Брось, – говорю я, – хозяин, к чему тебе в болоте таковой капитал? С цаплями торговаться?
– Дурень ты, солдат, – речет мне болотный дух. – Как прознают про сей клад в деревнях да селах окрестных, зачнут ко мне в бучило сигать в добровольном порядке. А мне того и надобно.
А сам все волочет.
Тут словно бы извнутри нечто толкнуло меня. Помню еще, как отчаянные мысли посетили скорбную мою башку. Коли случай подвернулся, так хватай его за хвост!
– А вот, – говорю, – не сыграть ли нам, хозяин, что ли, в свайки?
Уныльник покривился.
– А что ты можешь поставить на кон? У тебя и портков-то нет.
Вынимаю я из ладанки заветной мой грошик и кажу его.
– Ну, – фыркнул тут болотный хозяин, – знатный ты богач! Нету мне интересу за ради гроша глупостями заниматься!
Но обступили нас мертвецы да утопленники, колышутся, волнуются, сердиться стали.
– Не мошенствуй, – рекут, – изволь играть. Солдат хоть бы и самоубивец, а все человек и честью тебя просит. Уважь, а не то мы тебя прибьем.
Растерялся Уныльник.
– Что ж это, бунт? – вопрошает. – Тыщи лет не бунтовали, а тут сподобились? Не завелось ли среди вас какого новомодного смутьяна да крамольника?
А мертвецы пуще осердились и возопили:
– Мы туточки по своим грехам, а солдатик – мальчишка, дите неразумное, по дурости вляпался. Уважь его, утешь бедную душеньку. Немного он просит.
– Пес с вами, – говорит Уныльник. – Уважу. Всего-то и делов, грошик выиграть. Ставлю супротив твоего гроша – десять червонцев полновесных.
Мертвяки по сторонам расступились, плац д'арм нам расчистили. Уныльник встопорщился, покряхтел, поморщился и свои свайки откуда-то принес.
– А я, – говорю, – буду своими играть.
– Мне без разницы, – отвещает дух. – Хоть собственными костяшками играй для пущего плезиру. Я в свайки первый мастер промеж нечисти подземной, наземной и водяной.
Ну и зачали мы играть. С первого кону взял я да и выиграл. Уныльник червонцы отсчитал, а сам обиделся.
– Что за пропасть? – говорит. – Давай еще играть! У меня, никак, рука дрогнула.
Сыграли еще кон. И снова моя взяла. А все свайки капральские – сами собою из ладони летят, да как надо падают.
– Тьфу, вот незадача! – ропщет Уныльник. – Верно, я руку сбил. А, пропадай все на свете, давай еще играть!
– Играть – не лыко вязать, – говорю. – Чего ж не сыграть-то.
И обратно выигрываю.
А Уныльника уж всего трясет и корчит. Носом фыркает, глазьми зыркает, зубьми стучит да ногами сучит.
– Комиссия! – сокрушается. – Может, ты плут? Дай-кося я твои свайки проверю!
А ему иные утопшие грозят. Сам, дескать, ты плут. Играй да молчи, а не то мы тебя за ухи оттаскаем.
Проигрывает Уныльник, обижается. Заикаться стал, полбороды себе повыдергал. Всю казну мне и продул. Зачал в долг играть. И в долг продулся.
– Ну, – говорю, – отдавать-то чем будешь?
Но Кларриса не позволила мне договорить, прижав палец к моим устам.
– Я обречена принадлежать вам, чему рада безмерно, – рекла она. – Вы пожалели детскую безделицу и этим согрели меня. Я благодарна. А что до вашего жилья – то мне оно мнится прекрасным. Я, должна признаться, никогда доселе не знала, как живут люди. Сие мне ново и занимательно. Впрочем, я многое не знаю.
– Как? – вскричал я. – Неужли? Не знаете вы прекрасных и таинственных городских улиц? Неведом вам ропот волн, когда море бросается на гранитные зубья в последних лучах солнца? Что же вы видели, коль скоро сей чулан кажется вам занятным?
Кларриса поникла и горько молвила о том, что волею судьбы и природы не могла оставить куста. Все, что видела она, – один лишь палисад, да стену дома, да детские качели.
Я устыдился.
– Идемте же гулять! Я покажу вам то, что знаю и люблю в этом городе, – предложил я. – До разсвета мы воротимся сюда и вы сможете отдохнуть, обернувшись куклою.
– Ах, вы не шутите? – и в глазах ея блеснули слезы восторга.
Конечно же я не шутил. Рука об руку мы бродили по старинным переулкам. Без умолку я говорил, а моя волшебная спутница казалась очарованной и счастливою. Под утро, когда вернулись мы на чердак, она подарила мне поцелуй, исполненный благодарности и… любви. Ласки ея, чистыя и откровенныя, заставили меня трепетать. Однако с первым лучом солнца, пробравшимся в узкое окошко, Кларриса, как и обещала, превратилась в куклу.
Вторую ночь мы гуляли на заливе. Завороженно Кларриса вглядывалась в почерневшия волны, посеребренныя луной. Как счастлив был ея смех! И снова под утро были поцелуи и сладкая любовная нега. Но счастье мое было омрачено. Когда Кларриса вновь сделалась куклою, я поцеловал розовый лепесток… Увы, он нес на себе все признаки скоропостижного увядания!
Третья ночь была горька.
– Я не могу встать, мой милый друг, – шепнула Кларриса. – Прости меня, но век цветка короток.
– Ты не оставишь меня! – вскричал я и разрыдался.
Она попыталась утешить меня слабою улыбкой.
– Нет смысла обвинять судьбу, – молвила она. – Судьба жестоко, может быть, разлучает нас, но судьба же подарила нам встречу. Ты – человек, тебе и жить среди людей. Знаешь, у цветов нет безсмертной души, но зато цветы не грешны перед Создателем. И кто знает, не встретимся ли мы потом? Я счастлива, я разцвела не зря. То, что я видела, – прекрасный мир. Помни, что он таков. И не забывай своей Кларрисы… Если когда-нибудь тебе станет грустно, найди и поцелуй цветок мальвы. Я почувствую твои уста своими…
Неудержимое, настало утро. Засохший цветок лежал предо мною. Я не стал хранить его придавленным книжными страницами, а отнес в палисад и положил под мальвовый куст.
А мальвы цветут, цветут до сих пор. Теперь мне известно доподлинно – не будь на свете такой малости, как эти непритязательныя цветы, целый мир был бы менее прекрасен.
Рассказ Альберто, унтер-офицера 4-го стрелкового полка
Я – человек военный, благородные господа! И службу знаю, смею уверить вас; оттого что из простых солдат, с полной выкладкой – марш, марш! – дотопал до наград и чинов. Хвастать не гоже, но начальники мои любят меня за храбрость и исправность, а подчиненные – за справедливость и знание жизни солдатской. И то сказать – подобные мне никак не станут бить новобранцу рыло (простите, дамы!) за потерянную пуговицу или иную малость. Сам я однажды утерял на поле сражения шапку и тесак, через что едва не погиб, но об сем еще будет в моей повести.Надо тако-же сказать, что солдатом я отнюдь не родился. А произошел от почтенного и уважаемого чиновника – старшего писаря в коллегии торговых сношений. Старший писарь – это вам не какой-нибудь секлетаришко с пером за ухом да с урчащим брюхом (простите, дамы!), что бегает в худых сапожках и в шубе из кошки. О нет; старший писарь в канцелярии – царь и бог. Поступь его величава, грозен взор – трепещи, лентяй и вор! Таковой вот суровый родитель и произвел меня на свет без малого тридцать лет назад.
Детство мое прошло в довольстве, но в большой строгости. После-же отдали меня учителям, каковые при помощи азбук, вокабулов да циркулей, а более – при помощи розог – обучили меня литерам, складам, периудам, цифири да всяким хитрым биссектрисам. После чего определили меня в школу писарей.
И теперь иногда во сне слышу я голос премудрого своего наставника, диктующего, как бывало:
«Стань писарем, юноша, и жизнь твоя будет легка и приятна. Полюби буквы, ибо они – кормильцы и поильцы твои. Они снабдят тебя доброй одеждой, лошадьми и слугами.
Посмотри на мужлана – солома в волосах его, грязна его одежда и воняет от него. С утра до ночи он в поле, весь в поту и навозе. Жена и дети его ходят босы, черны их труды и дни. Работает он день-деньской, но вот издох вол его – и он сам впрягается в соху. Закончена пахота! Взошла его пшеница – но вот пришла засуха, и остался он без урожая. Нечем ему платить податей – приезжает урядник и бьет его, отбирает дом его, а жену и детей отдает в работы.
Посмотри на городского сапожника – руки его исколоты шилом, спина и ноги – кривые. Ладони его задубели, нос всегда красен от вина, а жена бьет его. Вот он купил подешевле гнилых кож и наделал сапог с выгодою для себя. Но недолга его радость – быстро рвется плохая кожа. И заказчик в гневе бьет его палкой и таскает за волосья. Идет сапожник с горя в кабак, пьет на последния деньги и замерзает насмерть в снегу под забором. Сын его делается вором, а дочь – уличною девкою.
Посмотри на солдата. Вот он лежит на полу и не может отжаться от пола – и капрал бьет его сапогом в брюхо. Бьют его деревянными саблями в бою учебном, бьют его на плацу. Спина его в полосах, как бы у тигра, нос распух, зубы выбиты, губы раздулись, словно бы пирожки. Вот он в строю идет в атаку – стрелы разят его и пики. Его товарища разрубают пополам, и некому и некогда хоронить его. Вот его тяжело ранят, и он валится в грязь. Своя же конница топчет его. Потом приходят мародеры и снимают с него сапоги. Рана его гноится, нога или рука его распухает. Извиваясь, как червь, он ползет в свой лагерь. Там бьют его за потерянные сапоги, раны его оборачивают грязным тряпьем, кормят его черною кашей и дают стакан водки. Врач говорит: надо отрезать ногу. Отрезают ему ногу, и вот он прыгает на деревяшке по паперти, выклянчивая медяк, и никому нет дела до него.
Нравится ли тебе это?
Будь писарем, юноша. В чистоте и тепле будешь ты работать всего по нескольку часов в день. Ничего тяжелее чернильницы не будет в твоих руках. Чернилы – не навоз, не кровь, не сапожное сало – не стыдно ими пачкать руки свои. А если ты будешь прилежен и не пианица, то станешь начальник, и по праздникам тебе будут награды от государя и подарки от чиновников».
Вот так поучал нас сей мудрый человек. А иной раз говорил он и такие слова:
«Страшися пианства, аки погибели своей. Спасайся водки и вина, избегай тако-же и пива. Пиво – каверзная штука. И дешево оно, и пьется легко, и пьянит нескоро. Вот выпил ты пива – и отступила твоя тоска и всякия грустныя думы. Стало тебе весело. Но проснулась в тебе злая жажда. И вот берешь ты еще кружку, и еще, еще… И вот речи твои стали громки и глупы, ты хихикаешь, как гиена, и сухо во рту твоем. И говоришь ты: а, что за важность! – и пропиваешь деньги, трудно заработанные, те, что ты берег на подарок своей невесте. А вокруг тебя уже сидят незнакомцы, и кажется тебе, что они лутшие друзья твои. И пьют они за твой щет и хлопают тебя по плечам, словно в шутку, и обнимают тебя. И говорят тебе: славный ты парень! Вот позвали они грязных девок, те жмутся к тебе и танцуют на столе твоем. Ты хрюкаешь, как свинья, и нюхаешь их исподнее.
Все смеются над тобой. Потом все уходят, прихватив шапку твою и плащ твой, а тебе нечем заплатить – кто-то украл твой кошелек. Тогда половые бьют тебя по лицу и выбрасывают в кучу отбросов. Ты не можешь идти и идешь на четвереньках, как конь. Слюна течет у тебя изо рта. Ты не можешь найти дом свой. Ты хочешь спросить дорогу у прохожего, но странные звуки издает твой язык, и прохожий убегает в ужасе. И пристав ловит тебя и тащит за шиворот в участок, где ты ловишь маленьких демонов, поешь похабныя куплеты и наконец засыпаешь. А утром идти тебе на службу, и ты – грязный, вонючий – идешь. А на службе голова твоя не хочет думать, во рту гадко и руки трясутся. Начальник твой обзывает тебя скотиною. Тебе обидно. Ты одалживаешь сколько-то денег у своего приятеля и от обиды снова приходишь в питейный дом. И все повторяется.
Но вот со службы выгнали тебя, все приставы и околоточные знают тебя, денег взаймы никто тебе не дает. Невеста твоя отказалась от тебя – ибо пианица отвратителен. И тогда ты воруешь. Но в сем искусстве ты не силен, тебя ловят. И вот в колодках гонят тебя в работы. Так на дне пивной кружки и находишь ты свой конец».
Надо признаться, благородные господа, что накрепко запомнил я сих поучений. И вот стал я помошником секлетаря в канцелярии батюшки моего. Родитель и тут держал меня в строгости, я же всем старался угодить и, не тратя скудное свое жалованье, пробавлялся чаем да пирожками, тогда как товарищи мои угощались наливками и поросятинкою.
И вот как-то забежал я в трактир, пирожок съесть и чайком кишочки прополоскать, и зрю – сидит в зале важный, что твой генерал, здоровенный капрал. Шапка на нем – с трехцветным хвостом, грудь колесом, на груди – шнурки золотые, щеки красные, штаны лампасные, сабля на боку, нос в табаку, губы «сердечком», усы – колечком. А перед ним кружка – что твоя кадушка. Словом, красавец. Иерой. Рядом на столе лежит китрадка, разлинованная для порядку. И говорит сей капрал таковые речи:
«Все вы тута, кто молодежь, – маминькины сынки, папинькины прислужники. Которые ремесленники – тех мастера за волосья дерут да бьют по башкам портновскими линейками. Всех радостей у вас – спереть медяк да дуру-кухарку облапать (извините, дамы!). А которые чиновники – и того гаже. Тому поклонись, этому – ручку поцелуй, сему – перышко очини. Начальство ваше – все воры и мшелоимцы, а вам велят честными быти. Кто из вас при семье, те по десяти лет себе новых сапог не могут купить. А кто бобылями – те не лутше. В смысле баб – полный швах. Бабы, они что любят – чтобы сила была, чтоб усы да форма красивая. А какая в вас сила? Все вы сморчки зеленые.
Вот в нашем полку – любой пенек деревенский в полгода делается молодцем. Да одежа казенная. Да кормежка. Да пиво раз в неделю. А в бою – так и чарка водки, законно. Да бабы нашего брата любят – страсть! Бывалочи снимаемся с местечка на зимние квартеры – с воем провожают – скучают в голос. А мы идем себе – левой! левой! – а на пиках куренки жареные, цельные круги сыру… А из похода вернешься – зазнобе своей серег привезешь или платков… Я раз своей монисто привез, серебряное, понял?.. И в душу тебе никто не лезет. Над тобою токмо твой капрал. Выше – токмо небеса. Через пяток лет, ежели не убьют, и сам ты уж капрал. А повезет – и выше бери. Иные солдатики становились и енералами…»
– А ежели убьют? – робко так вопросил капрала некий юнец из мастеровщины.
– Убьют – так убьют. Подохнешь за государя и Отчизну. Все лутше, чем от старости, – ответствовал капрал, крякнул, саблей брякнул, кружку свою бездонную в полглотка опростал, новую заказал. Служанке мигнул, за бочок ее ущипнул. А после хлопнул ладонью по китрадке своей.
– Сюда, – молвил он, – записываю я рекрутов-добровольцев. А отсюдова, – тут погладил он брюхатый кошель свой, – плачу им первое жалованье. А за сим столом, – и капрал могущей шуйцей своей обмахнул сучковатые доски, – будет в честь оных рекрутов веселое гулянье. Впрочем, все вы олухи и негожие гугнявцы…
Долго позорил капрал всех бывших в трактире. Но вот подошел к нему странный мущина с серьгой в ухе – пьяней пива, лицо криво, и говорит:
– Я в округе первый тать, Юрка Косой. Все меня знают, все уважают – один ты говоришь при мне обидные речи. Придется мне тебя зарезать. – И полез он за ножом.
Все рядом случившиеся ахнули. Но капрал расхохотался да не вставая с места как треснет татя кулаком под вздох – тут Юрке Косому и конец. Утащили его за ноги.
Стало в трактире радостное галденье – все удивлялись иеройству капрала и удали его. А я, благородные господа, затосковал. Вообразился мне начальник мой, будто он орет на меня и ногами стучит. Да слюной плюет – а вытереться не моги, скажет – дерзость. Вообразился тако-же и папенька мой – как он дерет меня розгою и не покупает сахарного конька на палочке. Предстали предо мною мои учители – злые мучители, аспиды и истязатели. И все-то они небось перед Юркой Косым сплоховали бы, его ножа испужались бы. А я – их боюсь, куда мне-то перед татем?
Подошел я к капралу – ноги гнутся, руки трясутся, кишочки от страха в утробе взыграли – но подхожу!
– А вот, – говорю, – господин капрал, запиши-ка меня рекрутом.
Так-то, благородные господа, и стал я солдатом.
Родитель мой, об том узнав, проклял меня и сулил мне всяческих бед, да в наследстве отказал. Все то было от меня как бы за завесою и мало печалило. Столь много забот и трудов возникло предо мною, что о гневе папеньки не доставало сил и думать.
Все превзошел я, всего отведал – и палки капраловой, и его сапога, и кулака. Как ни старайся, все проштрафишься – по первости-то. Но себя утешал – думал, это капрал не от души бьет, а по должности. Без злобы. Ведь капралы-то – так я сам видел – ежели от души стукнут, то и дух весь вон.
Старался, конечно. Устав превзошел, тако же и артикул воинский и строевой шаг. И форму бдел. А начальство зрело мои радения и на меня радовалось.
Вот послали нас на войну с вастрийцами. Пехом-пехом – добрались, осмотрелись, разместились, на бивуаках – костры, каша с приварочком да чарочка – завтра бой. Все солдатики волнуются – кто в первый-то раз. Иные плачут втихую, иные – прихорашиваются, словно бы готовятся к рандевую с некоей милашкою. А старые солдаты промеж них посмеиваются, трубочки покуривают. С наитрусливых – мерки сымают, как бы на домовину – шуткуют. Какая для солдата домовина – так, в ямах, кучно, с известью вперемешку.
Сижу я у костра – чиню портки. Подходит ко мне мой капрал – тот самый, что мне лоб-то забрил, – и говорит:
– Люб ты мне, грамотей. Вот возьми-ка на счастье три свайки. Это, – говорит, – славные свайки. Я этими свайками раз у самого Лысого выиграл!
А надобно знать, что солдаты промежду собой нечистого духа кличут Лысым.
Я отвещаю:
– К чему мне? Я ни в свайки, ни в бабки, ни в кости сроду не игрывал.
– Возьми-возьми, – рек капрал, – они, может, иное щастье тебе принесут.
Взял я свайки и сложил их в ладанку. А в ладанке той я заветный грошик хранил, каковой грошик мне матушка подарила давным-давно. Ладанку сию я даже в бане не сымал.
Так сидел я цельную ночь – не шел сон. Кружились подле меня кручины и страхи – иные мои, а иные – моих сотоварищей. Кто-то из них, юнцов, смельчаков, государевых солдатиков, завтра навсегда умрет? Кто жив будет? Да и я-то сам жив буду ли?
Восхотелось мне домой, в мирное мое житье-бытье. Вот, думаю, быть может, я уж сам был бы секлетарь да на своего подчиненного бы сердился, да гонял его за пирожками…
Тут и разсвет. Труба-побудка: пам-пам-пам! Барабан – трр-ум, тр-р-рум! – злой спросонья. Построились – да вперед. Поле мокрое от росы, а вдали – войско вастрийское – одни пики кверху торчат над окоемом. Зело много, как бы лес целый. А по краям – деревни, дымком вкусно тянет, кочеты поют, кравы мычат. Селянки сонныя, теплыя, их доят – ручки у селянок полныя, налитыя да в ямочках – а нам помирать… Э-эх! Но тут отцы командиры, добряки и придиры, как закричат: ура! бей! Коли-шевелись-поворачивайся!
Ну мы и побежали. Орали при сем наиотчаянно.
Пики вдали дрогнули и тако же к нам навстречу опустились и стали приближаться. Вастрийцы пуще нашего орали, только все на своем языке. А рожи у них – что наши, только волосья все больше светлыя. Но как и мы – орут со страху да бегут, да глазья бешеныя.
Схватились. Все, натурально, вперемешку. Что мне сразу было даже странно – вроде и убийства никакого поначалу не было. Стоим на месте, крутимся да толкаемся – надо врагу тесак в брюхо, а страшно. Живому – в брюхо! А потом один вдруг завизжит сущей девчонкой да и ударит супротивника клинком. Тот падает – и все словно бы ошалели. Дело стало нешутошное.
Стали друг дружку пиками тыкать, тесаки, сабельки – все в ход. Ну, ругань, конечно – простите, дамы! – крики, опять же. Команды слышны, сзади труба серчала – туту-ра-ту-ту-ра! – да и заткнулась – сняли стрелой трубача. Легкая конница ихняя с боков наскакала – будто бы птицы порхают да отмахивают нас по черепушкам. А мы, знай, орем да тесаками шуруем. Пугай – не пугай, наше дело – наступай!
Ворог дрогнул. Мы напираем, глотка орать изнемогла – бьемся молча. И тут гляжу я – медленно так плывет по воздусям круглый камушек – с кулак капрала величиной. Верно, из катапульты приветик навесиком. И прямиком, благородные господа, мне в лоб!
Тут я словно бы скончался. Но после – прочухался. Тишина, ночь кругом – вот те раз! Я думал – мне крышка, а отделался шишкой. Возликовал. Но ощупал себя и обратно приуныл – ни шапки нету, ни ранца. И тесак будто сам собою ушел. А за утерю оружия и повесить могут. Война.
Это нынче я учон-переучон. Потерял тесак – позаимствуй у брата, убитого солдата. А в ту пору огорчился зело и даже заплакал. Встал, как смог, и побрел, куда очи глядели.
Где свои? Где чужие? Мрак и неизвестность. Забрел под самое утро я в какой-то огород, упал на грядки, выдернул из земли пару маркровок и слопал вместе с корнями, землей и ботвой. За сим зарылся разбитым лбом своим в сыру землю и задремал.
Проснулся разом как бы от толчка – гляжу, совсем светло. А рядом стоит преаппетитнейшая селяночка и лукаво на меня взоры пускает.
Я ей рукой махнул, а она по-свойски мне – дыр-дыр-дыр, фыр-фыр-фыр! Известно, каков у них язык-то.
Я к ней поближе. А она, благородные господа, садится рядышком на грядышку и, простите дамы, паневку свою до самого подбородка задирает, представляя мне все свои арсеналы. Да глазками – зырк! – мол, давай, иерой-освободитель, взымай контрибуцыю!
Ну я – недаром, что солдат – беру на парад. И быстрее, чем по капралову свистку, принимаю особо парадную форму, то есть разоблачаюсь. Беру селяночку в объятия, готовлюсь к ближнему бою, а она – батюшки мои! – как заголосит!
И тут понабежали со всех сторон здоровенные селяне и ну меня учить жердями да оглоблями – такую баню устроили, что стал я весь как бы тряпичный. Опосля чего пинками погнали меня прочь, а дети их швыряли в меня грязью.
И стал я теперь совершенно гол благодаря мужицкой подлости и собственных низменных чувств. Сие весьма поучительно. Но в ту пору я об сем не думал. Со стыда и обиды не стало во мне способностей к соображению. Совершенно не запечатлелось в памяти моей, как я оказался у болотца. Стою – наг, избит, в крови да в грязи – а передо мною бучило. Ну, думаю, судьба. Только туда мне и дорога.
Сразу-то лезть в бучило боязно. Стою, с духом собираюсь. А тут как на грех оскользнулся – и прямиком туды. Бултых!
Дыхание мое перехватилось – темно там, страшно… Чую – дно под ногами склизкое. А вдали – будто свет горит.
Думаю: вот диво. Надо бы узнать, что сей свет обозначает. Иду и зрю как бы залу кабацкую, на столах светятся сморчки болотные, сидят всюду люди – да все распухшие и безобразные. А меж ними – и нелюди.
Подходит ко мне один таковой нелюдь – кафтан на нем жабьего цвету, сзаду вроде бы хвост пупырчатый. Глазья у него – что плошки, уши – что лепешки. Бородень сивая, темя плешивое, на руках по три перста, а нос – как у шинкаря из Гундичева.
И речет мне сей:
– Проходи, утопленничек дорогой! У меня для таковых, как ты, угощеньице дармовое. Наилутший выбор – есть горе замогильное первой крепости, есть страшковая настойка на беде, есть слезы на полыни, есть дурная молва и пиво из бабских попреков – для благородных-с.
– Да что это за место? – вопрошаю, а нелюдь мне речет:
– Такое, стало быть место, где все вы мои пленники. Кто по дурости, кто от беды, а кто и со сраму сюда залез – но уж навеки. А я буду Уныльник, болотный дух. Да ты присядь, сердешный, – тоски тут на всех хватит. Хоть залейся.
Делать нечего, сажусь. Уныльник со мною присел.
– Вон тот, – говорит, – долговязый, по прошлому году утопился от кручины. Зазноба евойная ко другому ушедши. А этот пузатый проворовался да от страху в бучило полез. Такой, право, дурак! А рядом с ним – напротив, слишком учон. Превзошел всех наук и разуверился в смысле бытия. Лет сто тут живет – гляди-ко, весь ряскою зарос!
– Ну уж и сто? – премного удивился я.
– Есть тут такие, кто и тыщи лет сидят. И ты, солдатик, и они все – тут до скончания времен. Так что привыкай, любезный мой.
Нечего сказать, утешил! Тут еще и музыканты заиграли, да так прежалостно, да так тоскливо…
Уж я закручинился, и в очах моих, и без того мутное, все затуманилось. Вот думаю – конфузия! Молодой такой, собой ладный, юный иерой, не косой, не рябой, ноги-руки на месте – хоть сейчас к невесте, и – здесь, с этими тритонами… А еще, мыслю, друзья-товарищи мои тела моего не сыщут промеж убиенных и почтут меня дезертиром. Это, знаете ли, хуже всего для солдата. Они и далее сражаться будут, лямку тянуть, в крови, в грязи – да под ясным небом. А я в бучиле, в тихой воде стоячей и смрадной оттого…
Долгонько сидел я в бучиле – три дни, не менее. Сижу на табурете да горькие настойки хлещу. Уже и кожа моя зеленеть принялась. А Уныльник все подле меня вьется да байки травит – про утопленниц, каковые с горя по женской части, про бедняков худых, про сироток… И вдруг, благородные господа, прямо, значит, из-под потолка валится к нам на стол сумка седельная. Огромная да тяжелая – набита под завязку. А на сумке – желтый орел вастрийский в кружке. Военная, значит, сумка-то.
Мы с Уныльником постромки развязали, глядь – сумка полна цехинами золотой чеканки, серебром, медью да бумажками.
– Эге! – говорю. – Да сие есть вастрийская полковая казна! Видать, бьют наши их, да бьют накрепко. Вот и казначей их порешил, чтобы не досталось казны никому, и убегая, в бучило сумку метнул.
Уныльник, кряхтя, сумку до себя волочет.
– Кто знает? – говорит. – Может, добро и згодится. Надобно припрятать сей груз.
– Брось, – говорю я, – хозяин, к чему тебе в болоте таковой капитал? С цаплями торговаться?
– Дурень ты, солдат, – речет мне болотный дух. – Как прознают про сей клад в деревнях да селах окрестных, зачнут ко мне в бучило сигать в добровольном порядке. А мне того и надобно.
А сам все волочет.
Тут словно бы извнутри нечто толкнуло меня. Помню еще, как отчаянные мысли посетили скорбную мою башку. Коли случай подвернулся, так хватай его за хвост!
– А вот, – говорю, – не сыграть ли нам, хозяин, что ли, в свайки?
Уныльник покривился.
– А что ты можешь поставить на кон? У тебя и портков-то нет.
Вынимаю я из ладанки заветной мой грошик и кажу его.
– Ну, – фыркнул тут болотный хозяин, – знатный ты богач! Нету мне интересу за ради гроша глупостями заниматься!
Но обступили нас мертвецы да утопленники, колышутся, волнуются, сердиться стали.
– Не мошенствуй, – рекут, – изволь играть. Солдат хоть бы и самоубивец, а все человек и честью тебя просит. Уважь, а не то мы тебя прибьем.
Растерялся Уныльник.
– Что ж это, бунт? – вопрошает. – Тыщи лет не бунтовали, а тут сподобились? Не завелось ли среди вас какого новомодного смутьяна да крамольника?
А мертвецы пуще осердились и возопили:
– Мы туточки по своим грехам, а солдатик – мальчишка, дите неразумное, по дурости вляпался. Уважь его, утешь бедную душеньку. Немного он просит.
– Пес с вами, – говорит Уныльник. – Уважу. Всего-то и делов, грошик выиграть. Ставлю супротив твоего гроша – десять червонцев полновесных.
Мертвяки по сторонам расступились, плац д'арм нам расчистили. Уныльник встопорщился, покряхтел, поморщился и свои свайки откуда-то принес.
– А я, – говорю, – буду своими играть.
– Мне без разницы, – отвещает дух. – Хоть собственными костяшками играй для пущего плезиру. Я в свайки первый мастер промеж нечисти подземной, наземной и водяной.
Ну и зачали мы играть. С первого кону взял я да и выиграл. Уныльник червонцы отсчитал, а сам обиделся.
– Что за пропасть? – говорит. – Давай еще играть! У меня, никак, рука дрогнула.
Сыграли еще кон. И снова моя взяла. А все свайки капральские – сами собою из ладони летят, да как надо падают.
– Тьфу, вот незадача! – ропщет Уныльник. – Верно, я руку сбил. А, пропадай все на свете, давай еще играть!
– Играть – не лыко вязать, – говорю. – Чего ж не сыграть-то.
И обратно выигрываю.
А Уныльника уж всего трясет и корчит. Носом фыркает, глазьми зыркает, зубьми стучит да ногами сучит.
– Комиссия! – сокрушается. – Может, ты плут? Дай-кося я твои свайки проверю!
А ему иные утопшие грозят. Сам, дескать, ты плут. Играй да молчи, а не то мы тебя за ухи оттаскаем.
Проигрывает Уныльник, обижается. Заикаться стал, полбороды себе повыдергал. Всю казну мне и продул. Зачал в долг играть. И в долг продулся.
– Ну, – говорю, – отдавать-то чем будешь?