– Показался… Скажу больше, он тоже романтик. Он выписывает нашу газету на английском языке и взахлеб читает. Его буквально распирает энтузиазм. Он высказал мне примерно следующее: у вас в России происходят сейчас события мирового значения! Вы повяли, что, если человек работает лучше, он должен жить лучше, что человека нужно заинтересовать и дать возможность заработать! Вот что, оказывается, мы поняли. Вот о чем мы, оказывается, и не подозревали раньше. И вдруг прозрели! Вот и вообразите себе его, который хвалит нас за то, что мы внезапно поняли: все, что ни подбросишь вверх, непременно упадет вниз, и меня, представителя этого великого народа, который слушает и глотает…
   Под конец он признался мне: если бы не больная жена, он бросил бы все, приехал к нам и сказал: я готов делать все, что вам нужно! Это было очень трогательно, поверьте мне, и не было бравадой. Он сказал, что готов носить тяжести, рыть канавы лопатой, жить в бараке, делать, что прикажут ему наши руководители, если только то, что он читает в газете «Московские новости», действительно происходит в жизни. Он добрый человек, не буду с этим спорить. И все же… У него всего два выражения лица – непроницаемое спокойствие и очень красивая улыбка, всегда одна и та же! А мне кажется, этого мало…
   – Вы хотите все сразу! – задумчиво произнес учитель. – А так не бывает. Ваше обвинение, скажем мягче, ощущение холодной черствости британца, но сути своей ужасно. И не вы первый об этом говорите… А мне, вы уж простите за искренность, хотелось бы вам не поверить. И я не верю вам, если говорить честно. Может быть, они считают, что проявление жалости унижает. А вам эта боязнь унизить другое человеческое существо жалостью кажется черствостью души.
   – Может быть… Вам стоило бы самому съездить в посмотреть!
   – Да, конечно, стоило бы съездить, – согласился учитель, словно не замечая моей издевки, и я почувствовал себя неловко. – Когда Катков съездил в Англию, он стал ярым англоманом и решил все у себя в поместье завести на английский манер – парки, газоны,
   чай в пять часов. Когда он умер, все заросло бурьяном, на газонах пасли коров…
   – Послушайте! – перебил я. – Вы где учились? Откуда имя такое знаете – Катков? Нашему учителю не положено знать этого имени.
   – Я учился в Ленинграде, в университете. Давно уже, десять с лишним лет назад.
   – Что вы тогда делаете в этой дыре?
   – Вы несправедливы! Это древний город, ему триста с лишним лет. И вообще, это слово… Дыра. А где, позвольте спросить, у нас теперь не дыра?
   – Извините, – смутился я. – И все же, что привело вас в этот «древний город»?
   – Это долгая история… – неохотно ответил учитель. – Вы тонко тогда заметили: я прожил большую часть жизни в книгах, и поэтому мне, может быть, все равно, где жить. Забросила судьба сюда – живу здесь. Да и не во мне сейчас дело! – он явно не хотел говорить о себе. – То, что вы рассказываете, в самом деле впечатляет. Состарившаяся демократия терпит фашиста только потому, что он тоже человек и не нарушает закон! Для меня все это выглядит почти ирреально. Я не могу себе этого представить…
   Когда я приехал сюда, меня начали называть фашистом. Впрочем, не совсем так, сначала за мной бегали эти подонки – другого слова я не могу для них найти – и орали: «Жид пархатый!» Я был поражен. Я не еврей, а немец. Я рассказал своим ребятам о том, что когда началась война, моему отцу было четырнадцать лет и он жил в Поволжье в немецком селе. Его вместе со всеми сверстниками погрузили в вагоны с решетками, привезли на Урал, загнали в бараки и заставили работать по восемнадцать часов в сутки. Из десяти мальчиков, попавших в эту трудовую армию, пятеро погибли при попытке к бегству… Отец говорил, они выли от голода, грызли дерево, пили помои на кухне охраны. И от голода пытались бежать. Их легко догнали сытые собаки. Еще трое умерли от дизентерии. Выжили только отец и его брат, мой родной дядя.
   – Вы рассказывали об этом в классе?
   – Да. Потом меня вызвали к Волчанову: приезжал из области какой-то человек, и они вместе читали мне мораль о том, что мой долг учить пролетарскому интернационализму. Я спросил их, учит ли пролетарский интернационализм ненавидеть и убивать людей только за то, что они другой нации? Еще я спросил, являлись ли поволжские немцы в сорок первом году гражданами нашей страны и, если да, то почему с их детьми поступили так страшно? В чем они провинились перед интернациональным государством, где люди разных наций равны?.. Они не были фашистами, эти подростки, они готовы были кровь свою до капли отдать за товарища Сталина – так их воспитала наша школа! Но те двое ничего мне не ответили, они упрямо бубнили про подрывную пропаганду и показывали статью в уголовном кодексе. И прямо обещали какой-то срок, я забыл уже сколько, честно говоря, меня это все испугало, и больше я не говорил с детьми об этом. Зато вскоре меня начали называть фашистом. Одному мальчику я не поставил пятерку за стихотворение: читал он очень скверно. Выучить выучил, но читал ужасно. И вот я ставлю ему четверку, а он выкрикивает мне в лицо: «Фашист!»… – учитель замолчал. – А вы толкуете о доброте и сострадании! Где-то в Лондоне фашиста терпят как символ, как пугало, так вы, кажется, выразились, а где-то детей называют фашистами и убивают только за то, что они говорят по-немецки. А детей этих детей, меня например, эти подонки называют фашистом потому, что им так посоветовал товарищ Волчанов. А заезжие столичные писатели толкуют о том, что в англичанах мало сострадания! Сострадание… Когда мой отец слышит по телевизору что-нибудь о братской семье народов, он закрывает лицо руками и уходит… Я с детства смотрел на его ухо: оно ужасно расплющено. Там, в трудовой армии, за несколько месяцев до конца войны конвойный подозвал его, протянул корку и говорит: «На, фашистский гаденыш, пожуй!» Тот взял корку, а конвойный его прикладом в ухо: «Вот, они, фашисты, хлеб наш трудовой жрут!» – и еще раз, и еще раз прикладом. Шутил он так… – учитель умолк.
   Когда он заговорил об отце, его лицо исказила гримаса боли. Чтобы уйти от этой темы, я спросил:
   – О каких подонках в школе вы все время говорите? – я старался говорить спокойно, но учитель все равно воспринял мой вопрос как упрек.
   – Знали бы вы, в какой свинарник превратили школу!.. Когда Волчановы сколотили свою стаю, они в первую очередь занялись школой. У нас в школе есть чердак. Так вот, эти подонки сбились в… – не знаю, как назвать это сообщество. Там есть почти взрослые и еще совсем дети, лет двенадцати. Когда весь город узнал, чем занимаются Волчановы, эти подонки начали… – он сделал паузу и яростно воскликнул: – Будьте уверены, не обошлось без руководящей роли старшего Волчанова! Они начали затаскивать девочек на чердак… И очень скоро взяли в школе верх. Понимаете, взяли власть в школе в считанные недели! И им никто не помешал, никто не хотел мешать! Сейчас у них на учете каждая девочка. И если братья Волчановы равнодушны к ней, то милостиво дарят ее этим… И те затаскивают свою жертву на чердак у всех на виду, с хохотом, с гиканьем… Учителя отворачиваются. Я несколько раз пытался вмешаться – меня жестоко избивали. Увы, я не богатырь, они бросались на меня и били ногами. Последний раз я лежал, не вставая, почти месяц. У меня нездоровая печень, и они знают об этом и бьют нарочно…
   Сначала девочки кричали, а теперь тащат ее – она молчит. Знает: тех, кто много кричит, находят потом в колодце! Тут все так ужасно переплелось. Одна мерзость неизбежно тянет за собой другую… Как только у девочки начинает что-то оформляться, к ней начинают приставать. Ее тискают, щупают, зажимают в углу. В ней будят похоть до того, как в ней проснулась женщина. Это ужасно… Она слышит от старших подруг, которые уже прошли через чердак, грязные подробности, видит, как потом эти подруги бесстыдно отдаются мужчинам чуть ли не на улице. Развратив девочку, эти подонки теряют к ней интерес и оставляют наедине с разбуженной похотью. И получается, что к шестому-седьмому классу она как бы уже готова… Конечно, не всегда, далеко не всегда, но теперь это бывает часто. Представьте себе: изо дня в день к девочке пристают, у нее на глазах затаскивают на чердак других. Учат только этому. Вместо добра в школе учат грязной, рабской похоти, приучают к грязным словам, а потом… Потом Волчановы дают «добро». Вы не поверите, это «добро» многими сейчас воспринимается как праздник, как счастье. Значит не в Нероновку, значит, не убьют! Они делают это всегда группой, по одному им стыдно и страшно…
   Что может вырасти из девочки, которая познала мужчину на грязном полу чердака, не одного, а сразу нескольких, испорченных, грязных мальчишек!.. Что может вырасти из мальчика, который тайну любви впервые познал на том же чердаке, когда товарищи держали его возлюбленную за руки и за ноги! Вас коробит, что я называю их подонками. Но они действительно уже подонки. В них сломано все человеческое, развит страшный инстинкт мучительства. Они не захотят женщины теперь иначе, как силой, чтобы она кричала от боли! Другая женщина им не нужна. Но ведь у них тоже когда-нибудь будут дети. Мне страшно подумать о том, какими будут их дети!.. Самое дикое – здесь перестали считать это преступлением. И дети, и родители! Родилась фантастическая логика: не убили – и слава богу! А то, что в детях в самом зародыше убивают способность любить, убивают святое, трепетное изумление перед прелестью мира, убивают красоту, добро – это за преступление никто не считает…
   – Но этого не может быть! – вскричал я.
   – Зайдите к нам в школу, если у вас крепкие нервы! И вы увидите все своими глазами. То, что я рассказал, лишь малая часть. Нечто подобное случалось и до Волчанова, но как эксцесс. Взрослые тогда искали и находили какое-то противодействие, низкие наклонности некоторых детей встречали сопротивление. А при Волчанове все перевернулось.
   Он устроил, к примеру, в нашу школу физрука-педераста. Наша публика привыкла ко всему, но гомосексуализм пока еще слишком большая экзотика. Физрук, школьный друг Волчанова-старшего, совращал мальчиков почти полгода, но потом его все же убрали. Как пишут у нас, под давлением общественности. Даже директриса выступила и гневно назвала гомосексуализм буржуазным извращением…
   В дверях показался дедушка Гриша с пачкой папирос «Герцеговина Флор».
   – Доброе утро! Вы что же, спать не будете? Все говорите да говорите… Собственно говоря, это понятно: мы все сейчас в странном положении! – дедушка Гриша размял папиросу и закурил. – Как вы думаете, Волчанов еще может… – старик замялся. – Он еще в силе? Я хотел узнать, когда должны прибыть ваши люди?
   – Вот-вот… – ответил я, и учитель удивленно посмотрел на меня. – Они вот-вот подъедут!
   – Ну, тогда ладно! – успокоился старик. – А то, знаете, как-то боязно даже. Волчанова здесь все боятся. Кроме Рихарда Давидовича и меня, конечно. В общем, кроме нас! – неожиданно развеселился дедушка Гриша. – Я ему как-то в прошлом году сказал, когда дети его, бандиты эти, помните, перепились и стрельбу подняли…
   – Они в самом деле подняли стрельбу в городе? – перебил я.
   – А как же! Садили из пистолетов, у Филюковых петуха застрелили! Когда Волчанов приехал их усмирять, я ему прямо сказал. Плохо, говорю, вы их воспитали! А он ничего не ответил, посмотрел только так и отошел…
 
* * *
   За чаем учитель убеждал меня оставаться в доме. «Мне так легче будет!» – то и дело повторял он. Я попросил его пояснить, почему же ему будет легче. Он смутился, махнул рукой и поспешил на урок.
   Дом дедушки Гриши был расположен в историческом центре городка, неподалеку от соборной площади. В соборе, как пояснил мне Волчанов, уже много лет был склад минеральных удобрений. Не так давно приезжала какая-то комиссия и признала собор памятником архитектуры, который должен охраняться государством. На закопченную стену из когда-то белого камня повесили мраморную доску с золотыми буквами: «Памятник XVIII века. Охраняется государством». «Мы – страна атеистов! – сказал по этому поводу Волчанов. – Пусть собор продолжает приносить пользу народу»…
   На улице я сразу обнаружил слежку. Впрочем, эту слежку заметил бы слепой. Канареечная машина ехала за мной следом примерно метрах в ста, а за рулем сидел Филюков. Я остановился и помахал ему рукой. Машина тоже остановилась, но Филюков не отвечал на мое приветствие.
   Я вышел на площадь. Солнце стояло уже высоко, и в его лучах собор был великолепен. Бог мой, сколько достоинства, мужества, красоты и фантазии в наших древних храмах! И можно ли, не теряя рассудка, осознать чудовищное противоречие: этот храм строили мы, канализационный колодец, из которого извлекли последнюю жертву семейства Волчановых, в двухстах метрах от храма вырыли мы же…
   Я пересек площадь и подошел к низенькому зданию, слепленному, если не сказать сляпанному, из нескольких огромных бугристых серых плит. Это был книжный магазин «Восход». Любопытно будет когда-нибудь проследить, откуда повелась мода на такие словечки. У нас, похоже, не осталось вещи, которая где-нибудь не называлась бы «Восход». От мотоцикла до зубной пасты, от пивзавода до библиотеки, от опасной бритвы до дворца бракосочетаний. Любопытствующий иностранец должен предположить, что в нашей стране существует языческий культ восходящего солнца…
   В магазине «Восход» я оказался единственным покупателем. За прилавком сидела девушка угрюмого вида и читала журнал «Работница». Она покосилась в мою сторону, затем, как ошпаренная, вскочила и бросилась в подсобку. Мне стало не по себе. Я взял первую попавшуюся книгу в мягкой глянцевой обложке, на которой был изображен трактор посреди круто вспаханного поля, и заглянул в аннотацию.
   «В новой книге собраны повести, герои которых строят БАМ, пасут скот, самоотверженно трудятся в заводских цехах, утверждая высокие идеалы строителей коммунизма». Нет, это была не аннотация, а удостоверение в бесспорной принадлежности к самому передовому творческому методу. Я посмотрел в выходные данные. Этот скотопас умел жить: тираж двести тысяч, переиздание. За свой скот, который пасется и утверждает идеалы, этот пачкун получил примерно десять тысяч рублей. Лет пять надо самоотверженно трудиться в заводских цехах, чтобы заработать такие деньги. Я открыл книгу наугад.
   «– Иногда бывают случаи, коммунист Назаров, когда подсказывает решение твой партийный долг, – заходил по комнате, дойдет до койки и обратно к окну. – И если Настя любит по-настоящему, то должна гордиться тобой. Ведь будешь на переднем крае, как в разведке, такое доверие… Трудно, но надо, пойми. Правильно, Настя? Ну скажи ему, что если он мужик – должен принять лесопилку!»
   Если бы в тот момент мне дали этого ублюдка, я, наверное, убил бы его.
   За словами писателя неизбежно возникает его лицо. Сколько же тупого, самодовольного, до рвоты фальшивого было в этой мерзкой харе, которая смотрела на мир со страниц книжонки! Боже мой, неужели мы обезумели навсегда? Почему и сегодня мы продолжаем издавать этих ублюдков, глупых, нахально, самозабвенно тупых? Только потому, что в каждом абзаце они натыкали фраз о партийном долге коммуниста Назарова? Я не состою в партии, но если бы состоял, потребовал бы судить этого писаку за оскорбление. Ни одна партия в мире не должна терпеть подобного издевательства над собой. Если бы наши бесчисленные враги задумали вдруг привить народу отвращение к таким словам, как коммунист, партия, долг, доверие, они не смогли бы поступить лучше, чем нанять этого «скотопаса».
   Но вымрет когда-нибудь эта порода подлых барышников, превративших литературу в подобие Вшивого рынка времен гражданской войны: все все меняют, все все воруют, все держат за голенищем нож и готовы пустить его в ход, стоит кому-нибудь зазеваться. Они вымрут рано или поздно, а их книги будут читаться как лучший в мире анекдот. Наши потомки станут смеяться над нами и будут оплакивать нас, живших во времена, когда на страницах тысяч и тысяч книжонок кто-то гнал коммуниста Назарова на передний край как в разведку неоспоримым аргументом: трудно, но надо! А еще кто-то хамски, тупо рассуждал о том, по-настоящему ли любит Назарова бедная Настя, и взывал к этой любви как к последнему средству заставить Назарова возглавить лесопилку…
   Но кого-нибудь наша читающая публика разорвет на части. Сейчас она еще просто не знает! Но когда публика вдруг поймет, что эти певцы высоких моральных ценностей беззастенчиво выгребают деньги из ее карманов, барыг от литературы постигнет участь развенчанных самозванцев на Руси – страшный народный суд.
   Веками создавался единственный в мире, ни на что не похожий храм русской словесности. Но настало время, когда в храм толпой ввалились эти, вольготно разлеглись на алтаре, начали безудержно обжираться и здесь же в храме гадить. Из своего дерьма они принялись лепить кирпичи и пытаются пристроить эти расползающиеся зловонные куски на стены храма. Они специально освободили от этой грязной работы несколько крикунов, и те, перекрикивая друг друга, доказывают, что храм растет все выше, становится все прекраснее и что их дерьмо крепче гранита.
   Но дерьмо засохнет и отвалится, а храм останется стоять в веках. Пристроить к нему уже ничего не удастся. Но и разрушить – какое счастье! – тоже нельзя. Вместе с Буниным отошла в вечность великая русская культура слова. Нам пора понять это. От драгоценного слоя почвы, на которой вырастали Пушкин и Гоголь, после ухода Бунина не осталось ничего. Бунин был последней щепоткой: он знал это и безумно страдал…
   Я вышел из книжного магазина и медленно пошел в направлении школы. Канареечная машина тронулась вслед за мной. Вдруг я заметил, что людей вокруг стало много. Они стояли и молча наблюдали. Мне стало трудно дышать, казалось, что я обречен идти сквозь этот строй, где каждый взгляд как удар палкой. Я круто повернулся и быстро пошел навстречу машине. Филюков заметался на сиденье, а затем начал отъезжать задним ходом. Он так испугался, что побоялся развернуть машину поблизости от меня или проехать мимо. Я прибавил шагу – машина поехала быстрее, Филюков завертел головой, как дятел. Он хотел невозможного: двигаясь задним ходом, одновременно видеть меня, дорогу позади машины и при этом ехать быстро. Мотор взревел, и раздался глухой удар металла о камень. Филюков наехал на бетонный столб. Я подбежал к машине, распахнул дверцу и увидел его желтое круглое лицо. Он скреб жирными пальцами кобуру пистолета.
   – Здравствуй! Давай помогу! – я потянулся к кобуре, но Филюков поразительно проворно перескочил на другое сиденье и продолжил борьбу с застежкой. Его рот был открыт, он не моргая смотрел на меня.
   – Ты зачем машину разбил? – с угрозой спросил я. – Ездить не умеешь, сукин сын! – я сел на место водителя. – Давай расстегну! – снова потянулся я к его кобуре, но Филюков выдернул пистолет и суетливо взвел затвор. Пистолет смотрел на меня черным глазом. Странно, но я не испугался. Я не верил в способность Филюкова выстрелить.
   Я выжал педаль, повернул ключ в замке зажигания, и двигатель завелся. Филюков затравленно смотрел на меня. У него дрожали губы, дрожала рука с пистолетом.
   – Ну, чего ты выставился? Ты же стрелять не умеешь! Тебе не разрешал никто! Ты что, оглох? – заорал я. – Вылазь!
   Филюков послушно открыл дверцу и вывалился из машины. Он по-прежнему держал пистолет в правой руке. Провожая его взглядом, я увидел людей, которые окружали машину. Филюков врезался в толпу и исчез.
   Я заглушил мотор и вылез из машины. Толпа чуть-чуть отступила и стала как будто плотнее. Меня пожирали глазами.
   – Ну что? – сказал я, стараясь казаться спокойным и солидным.
   Из толпы выступила черноглазая старуха и важно произнесла:
   – Это вы из Москвы, значит?
   – Я…
   – За Волчановыми приехали? – таким тоном можно было бы спросить, не за картошкой ли я пришел в магазин.
   – Нет, я к вам в город приехал… – никогда в жизни я не стоял вот так один на один с толпой, не зная, что отвечать.
   – А Волчановы как же? – тревожно спросила старуха.
   – Не знаю… – я почувствовал, как краска залила мне лицо. В машине вдруг ожил радиотелефон, послышался злобный голос Николая Волчанова:
   – Ястреб, я – Сокол! Ястреб, я – Сокол! Прием!
   Меня до конца дней моих будет изумлять наша способность создавать секреты. В полном соответствии с уставом милиции и в целях сугубой конспирации старший сержант Волчанов величал себя Соколом, вызывая на связь Ястреба-Филюкова. Я сорвал трубку.
   – Ястреб, как слышите? Прием! Я – Сокол, я – Сокол! – голос Николая Волчанова был налит злобой.
   – Сокол, я – Ястреб! – заорал я в трубку. – Я – Ястреб! Прием! – Сокол молчал как рыба. – Докладываю обстановку! Меня ощипывают! Сокол, как слышите? Прием! Ястреба ощипывают! Прием!
   Сокол-Волчанов наглухо заткнулся. Я поднял глаза и увидел, как люди улыбались. Кто-то тихо смеялся, кто-то робко раздвигал губы, смешливая девчонка в первом ряду хохотала, показывая нездоровые зубы.
   – Падаль ты, а не Сокол! – закричал я. – Мы тебя тоже ощиплем, сварим и кинем собакам на обед! – я бросил трубку и завел мотор. – Дайте дорогу! – я продолжал кричать так, как не кричал никогда в жизни.
   Объехав собор слева, я направил машину к школе. Мое лицо было покрыто мелкими капельками пота, но я не чувствовал этого, увидел лишь в зеркале заднего вида и вытерся рукавом.
   «Надо было отнять пистолет! Чуть-чуть построже – и он отдал бы…» – это была запоздалая догадка.
 
* * *
   Я оставил машину у ворот школы, которые очень давно никто не открывал: замок был покрыт многолетней седовато-рыжей ржавчиной. Сунув ключ от машины в карман, я направился к грязно-серому трехэтажному зданию, которое украшали традиционные барельефы: Маркс, Энгельс, Ленин. Четвертый барельеф, крайний справа, был неуклюже стесан, вероятно, когда школу строили, на нем был отец народов.
   Я обогнул здание и сквозь высаженные вдоль клумбы кусты увидел толпу старшеклассников, услышал возбужденные крики. Так кричат, когда бьют. Скрываясь за кустами, я подошел ближе. Толпа парней в синей форме раздалась, и я увидел учителя, которого держали за руки двое рослых подростков, третий схватил его за волосы и запрокинул голову назад. Я не кинулся на них сразу: инстинкт подсказал мне, что нужно сначала узнать вожака. Брать за горло нужно вожака, только тогда стая теряет силу. И он, словно услышав мои мысли, обозначил себя.
   Это был мальчик лет шестнадцати с красивым, типично славянским лицом. Повстречай я его при других обстоятельствах, непременно засмотрелся бы: он был невысок, но в нем была заметна легкая, быстрая сила кулачного бойца. В лице угадывалось что-то веселое —
   такие люди бывают обычно любимцами. Чувственный яркий, как малина, рот и большие, по-девичьи томные глаза. Он стоял напротив учителя и покусывал травинку. А затем прервал свое занятие и сказал приятным звонким тенором:
   – Уроем тебя сейчас, сука рыжая! Все по разу стукнем – и сдохнешь! И отвечать не будем… Всех не посадят! Колян сам сказал мне: надоел этот рыжий козел! Можете его, говорит, поучить. Только чтобы все тихо, чтобы все вместе. Вот мы тебе все вместе и устроим! Чего глаза вылупил! – он выругался, и несколько парней резко захохотали. – Кончать тебя будем! Колян сказал, ты Наташку предупредил. Он нам ее трахнуть разрешил, а ты предупредил, сука рыжая! – он на миг умолк, а потом задумчиво продолжил: – Думаешь, она тебе даст? Она и тебе не даст – только глазки строить будет. Но мы найдем ее, найдем! Не сомневайся! Папашу ее Колян на себя берет!
   Мальчик с ангельским лицом подскочил к учителю и умело ударил его ногой в пах. Учитель слабо вскрикнул. В три прыжка я настиг юного палача. К счастью для него, удар пришелся в щеку, он кубарем покатился по земле и затих. Я зарычал, схватил за волосы долговязого подростка, продолжавшего держать учителя за руку, и с наслаждением начал бить его носом о коленку. После второго удара он ужасно закричал, густая кровь брызнула мне на штанину. Я бросил его на землю и повернулся к остальным. Они отбежали к заборчику и молча смотрели, как их собрат размазывает по лицу темную кровь. Затем один их них выдвинулся вперед, к нему подтянулись еще двое. Эти трое молча остановились шагах в десяти и собирались, видимо, нападать. Все они были значительно выше меня.
   – Это московский, что ли? – выкрикнул один из них. – Щас рога тебе посшибаем!
   Учитель прислонился к грязной стене школы и держался за живот. Его вид вызвал во мне новую волну ярости. Я не боялся этих волчат, знал, что я им не по зубам, они побегут, стоит только как следует их потрепать, взять за горло хотя бы одного.
   К троим подтягивались остальные. Их было уже шестеро. Они подбадривали друг друга руганью и медленно приближались. И тут произошло нечто, чего я сначала не понял. Раздался странный крик: «Бульдог!» – и вся стая дружно бросилась врассыпную. Это было паническое бегство с поля боя. Из-за кустов выскочил мужчина лет сорока, низкого роста, очень тяжелый, квадратный, с огромными черными руками. Он подбежал к учителю и обнял его за плечи.
   – Что? Не нож? – учитель покачал головой. Я не видел его лица, которое он закрывал руками.
   – Ничего… Ничего страшного… Они только начали…
   – Начали! – взревел мужчина и кинулся к неподвижно лежавшему вожаку, но тот был без сознания. Тогда мужчина подскочил к сидевшему на земле долговязому, рывком поставил его на ноги, замахнулся, чтобы ударить, но опустил руку и выругался. Долговязый был весь в крови, и она продолжала сочиться из носа. Он зажимал нос руками, издавая при этом булькающие звуки, и крупно дрожал.