Первыми на сход пришли комсомольцы во главе с Анютой. Они опять держались тесной ватажкой. Были там и гармонист, и бубнач со своими инструментами. Сидели, тихонько переговаривались, бросали любопытные взгляды на Сорокина, пришедшего вместе с Булыгой и занявшего место за столом. Они уже знали, что он приехал не откуда-нибудь, а из самой Москвы. Некомсомольская молодёжь (Анюта называла её неохваченной и малосознательной), сбившись в отдельный гурт со своими гармонистом и бубначом, держала путь под вязы. Там была площадка для танцев, утрамбованная чуть ли не до твёрдости камня, — из вечера в вечер молотят её пускай и босыми, зато молодыми ногами. «Неохваченные» шли и горланили:

 
С неба звёздочка упала
Четырехугольная.
Расскажи, моя милая,
Чем ты недовольная.

 
   Когда они поравнялись с сельсоветом, Булыга задержал их:
   — А ну, молодёжь, сегодня отменяю ваши пляски. Хватит вколачивать ноги в зад. Давайте на сходку. Послушайте, что вам скажут умные люди. Вникли?
   Вникнуть-то они вникли, да не очень хотелось сидеть и слушать, бывали не раз на таких сходах. Однако свернули к сельсовету и уселись, образовав свою группку.
   Взрослые собрались не сразу. Булыга посматривал то в одну сторону улицы, то в другую, начинал злиться. Схватился за верёвку, ещё несколько раз ударил в колокол.
   — Соберутся. Идут вон, — успокаивал его Сорокин.
   Он слегка волновался, как и всегда, когда приходилось выступать на таких собраниях. Знал, что услышит и здесь немало жалоб, попрёков, не обойдётся и без проклятий, угроз. Все свои обиды выскажут люди.
   Подошёл старик, в белых посконных портах, в свитке внакидку, босиком.
   — Опять про развёрстку будешь талдычить, Игнатович? — спросил у Булыги и, не дождавшись ответа, сел на колоду.
   — Угадал, Сидорка, — сказал Булыга, спустя какое-то время. — Про развёрстку.
   Людей сошлось много. Заняли все колоды, некоторые, что жили рядом, принесли свои скамейки. Курили, гомонили. Гармонист тихонько наигрывал на хромке.
   — Мужики, — обратился к сходу Булыга, — вот вы на меня со своими обидами наступаете. А некоторые несознательные элементы бранят советскую власть. Бранят — потому как тёмные, текущего момента не понимают. Сдать пуд хлеба для городского пролетариата — это значит ускорить мировую революцию. Так что важнее — пуд хлеба или советская власть во всем свете? У этих людей память, как у зайца хвост. Забыли, как жили при проклятом царизме.
   Булыгу, который до этого казался Сорокину не очень-то разговорчивым, прорвало, занесло в высокие сферы. Он долго громил империализм, Антанту и бандитскую нечисть. А закончил так:
   — И когда мина пролетарской революции наткнётся на международный империализм, от него останутся одни… одни невоспоминания.
   Он первым же и ударил в ладоши, подавая пример сходу, потом объявил, что слово имеет товарищ Сорокин.
   — Он приехал сюда, товарищи сельчане, издалека. Из Москвы. Его прислало… — Булыга помолчал и закончил тихо и торжественно: — Наше правительство.
   Повеяло тишиной, все устремили взгляды на Сорокина, который, сняв очки, очень уж старательно протирал их носовым платком — волновался. И в этой тишине послышался голос Сидорки:
   — От правительства приехал, а где ж его хромовые сапоги и наган?
   Пробежал смешок, но, правда, осторожный: люди ещё не знали, добрые или худые вести привёз этот начальник.
   — Я действительно из Москвы, — начал Сорокин. — По какому именно поводу я здесь очутился, это не суть важно. Знаю, что вас интересует положение в стране, за рубежом, на фронте.
   Он и рассказал об этом положении, о разрухе в стране, о нехватках и голоде в городах.
   — В Белоруссии, — говорил он, — в том числе и в вашей губернии, многочисленные банды чинят кровавые расправы. Только активными усилиями всех трудящихся можно установить порядок. Землю и власть свою нужно защищать с оружием в руках. А я в уезде узнал, что из вашего села не явилось по призыву в Красную Армию девять человек. Это значит, девять дезертиров. Целое отделение!
   — Мы их всех знаем, — встал Булыга. — Это двое Зуйковых, Бурбулев, Кириченки, Мозольковы…
   Договорить ему не дали. Вскочил чернявый мужчина, закричал:
   — Не имеешь права… Мой Евхим пошёл на службу! Пошёл…
   — Ага, пошёл, да не дошёл. Сидит где-то в Вороньском болоте. Погоди, доберутся до него, — погрозил Булыга кулаком.
   — Евхим бестия, — подсказал кто-то, — его и в мешке не ухватишь.
   — Так вот, — продолжал Сорокин, — вышло постановление, которое и будет строго исполняться. У тех семей, где есть дезертиры, будет отнята земля, которую они получили после раздела помещичьего поля. А то что же получается? Советская власть наделяет землёй, а он, дезертир, не хочет за неё сражаться.
   Вопросов было много, скорее не вопросов, а жалоб, претензий: керосину нет, соли нет, гвоздей не купишь, гроб заколотить нечем. И Сорокин отвечал, что-то обещал выяснить, в чем-то помочь, куда-то написать.
   Вышел вперёд рыжий бородач в чёрном форменном кителе, с металлическими пуговицами — то ли железнодорожника, то ли телеграфиста. Остановился перед самым столом, скрестил руки на груди, спросил:
   — Сказывают, в Тощицах отряд Сивака вырезал всех советчиков. Комиссар, это правда? — Спросил с ухмылочкой, явно не для того, чтобы получить ответ, а чтобы оповестить об этом сход и в первую очередь Булыгу и Сорокина.
   Булыга вскочил со скамьи, впился обеими руками в край стола, лицо серое, губы дрожат — такая злость охватила его.
   — А ты, Акинчик, рад? Чёрная твоя душа. Где твои два дезертира? Может, у того же Сивака? Может, они и резали там и тебе успели похвастать?
   — А ты докажи, что мои сыны там, — сказал Акинчик, подчёркнуто спокойно повернулся и отошёл, смешался с сельчанами. — Докажи! — выкрикнул уже оттуда.
   — Что у тебя, контра, кулацкое нутро — тут и доказывать нечего! — не сдержался Булыга, грохнул кулаком по столу. — Докажем!
   Подал голос Сидорка:
   — Этые Акинчики всё умеют. И на горячей сковороде сыщут холодное местечко.
   …Сход завершился принятием резолюции в поддержку советской власти с просьбой прислать в волость отряд красноармейцев для защиты от банд. Было также постановлено сдать государству дополнительно сто пудов зёрна.

 
   Расходиться не спешили. Разделившись на группки, договаривали и обсуждали то, о чем не успели сказать. Курили самосад, стреляли на закрутки бумагу — на неё был дефицит. Анюта, едва закончился сход, объявила, что будет представление. Вот многие и ждали его. Из сельсовета вынесли флаг, укрепили на стене, под флагом поставили дощатый щит, на котором был изображён красноармеец с винтовкой в руке. И надпись: «Разгромим контру!»
   — Анютина работа, — с гордостью сказал Булыга Сорокину. — Сама рисовала.
   И представление вскоре началось. На скамью перед щитом сели гармонист Юрка и бубнач Тимоха. Анюта подошла к ним, подняла руку, призывая к тишине.
   — Товарищи и граждане! — крикнула она громко, с натугой. — Из губкома комсомола мы получили листовку с частушками про дезертиров. Из Захаричей служат в армии двенадцать бойцов. И ещё получат повестки шестнадцать. Но есть и дезертиры. Позор им! Позор! — дважды вскинула она кулачок. — Товарищи и граждане, мы сейчас пропоём вам частушки, которые клеймят этих дезертиров.
   Когда она повышала голос, он делался неприятно резким, даже визгливым.
   — Давай, Анюта, — подбодрил её Булыга, — пропесочь этих дезертиров по-нашенски. Пропесочь!
   Анюта махнула Юрке, тот заиграл и запел:

 
Эх, горит моё сердечко
Ярче пламени-огня.
Отчего, моя милашка,
Саботируешь меня?

 
   Анюта ответила:

 
Или ты меня считаешь
Дурою набитою?
Отчего ты не на фронте? —
Говори в открытую.

 
   Юрка:

 
Шёл я верхом, шёл я лесом,
Все болотами, леском.
Дай на милую, мол, гляну
Хоть единственным глазком.

 
   Анюта:

 
На войне стреляют пушки,
Бьют рабочих из мортир.
Был когда-то ты милёнок,
А теперь ты — дезертир.

 
   Юрка:

 
На горе стоит калина,
Под горой ромашечка.
Истомился, измотался —
Обогрей, милашечка.

 
   Анюта:

 
Не идут года обратно,
Не течёт назад река.
Пусть тебя обогревает
По заслугам губчека.

 
   Захлопали, изо всех сил бил в ладоши Булыга. Наконец выговорил:
   — Вот так и наших дезертиров обогреет губчека.
   Комсомольцы исполнили ещё несколько песен, и начались танцы. Взрослые разошлись. Булыга, оставшись с Сорокиным, сказал:
   — Ночевать тебе там же, у Ипполита. У него спокойнее будет. Если нападёт банда, попа не тронут.
   — А вы сами банды не боитесь?
   — Боюсь. Потому дома и ночую редко. Да и наган у меня, — похлопал он по оттопыренному карману брюк.
   Пожали друг другу руки, распрощались.
   «Так церковь и не осмотрел, — огорчённо подумал Сорокин. — Завтра с самого утра займусь».


5


   А на Тощицы в самом деле напала банда Сивака. Бандиты повесили на крыльце сельсовета его председателя, секретаря, а трех активистов расстреляли. Об этом сообщил милиционер, прискакавший вечером в Захаричи. Он предупредил Булыгу, что банда может напасть и на их село. Милиционер привёз и радостное известие: в уезд прибыл конный красноармейский отряд, который вчера успел уже разгромить другую банду, Мороза, взял её главаря и три десятка бандитов.
   В Захаричах ещё год назад был создан отряд самообороны, командовал им Булыга. В отряде насчитывалось двадцать человек, на каждого имелись винтовки. Дважды этот отряд участвовал вместе с милицией в боях, вылавливал дезертиров, навёл милицию на бандитскую базу в лесу. Ночами, когда ожидалось нападение бандитов, самооборонцы собирались всем отрядом, занимали на околице удобную для боя позицию. И на этот раз, услыхав о возможном налёте, Булыга хотел было собрать своих хлопцев, но передумал, прикинул, что бандиты ещё далеко и этой ночью вряд ли сюда сунутся. Сам, однако, пошёл спать на гумно. Такая предосторожность однажды уже Булыгу спасла. Месяц назад бандиты Мороза ночью ворвались в хату, всюду искали его — под печью, в яме под полом. А он тем временем лежал в саду в копне сена, видел их, слышал голоса, мог бы и подстрелить одного-другого, да побоялся за жену и детей.
   Стоя на улице, возле хаты, Булыга закурил, подумал о Сорокине. Спохватился, что не поговорил с ним по душам, не угостил чаркой, не расспросил про Москву. «А грамотный мужик, вон как складно и толково говорил. И ведь прав Сидорка: почему без оружия ходит человек? Завтра надо выдать ему наган».
   Размышляя о Сорокине, вспомнил вдруг и своего петроградского комиссара: очень уж тот был похож на Сорокина. Оба долговязые, худые, и оба в очках. Может, даже и родня?
   Тот комиссар был прислан в отряд моряков из Питера. Бывший студент, он носил ещё форменный студенческий пиджачок. Это был сентябрь девятнадцатого года, когда войска генерала Юденича двигались на Петроград. В одном из боев случилось так, что комиссар и он, Булыга, очутились в окружении беляков. У комиссара наган и граната, у Булыги — винтовка и наган. Кричали им: «Сдавайтесь!» Молоденький прапорщик мальчишеским голосом взывал: «Господа, не будем же проливать нашу русскую кровь. Сдавайтесь, мы вас отпустим с богом. Господа, мы же русские, не немцы!» Белые не стреляли. Не стреляли и комиссар с Булыгой, залёгшие за валунами. Отряд моряков, оттеснённый белыми, отбивался где-то слева, где он занял оборону. А здесь было тихо. Прапорщик, должно быть, решил, что предложение его принято, встал, осмелев, во весь рост и ждал, когда те двое красных тоже встанут и поднимут руки. Встали и несколько солдат, силясь рассмотреть, что за красные там залегли. «Делай то же, что и я», — сказал комиссар Булыге. Спокойно, неторопливо он встал, отряхнул брюки от песка, вытер ладонь о ладонь и так же спокойно пошёл к прапорщику. Булыга — за ним. Когда между ними и прапорщиком оставалось шагов десять, комиссар крикнул: «С дороги! Кого вы пришли убивать? Его? — показал он на Булыгу. — Крестьянского сына? Меня, студента? Кому служите? Юденичу, который хочет потопить в крови Петроград? Ну так убивайте нас!» Комиссар, поравнявшись с растерянным прапорщиком, взял под локоть Булыгу, и они пошли дальше. «Не думаю, товарищ прапорщик, чтобы вы выстрелили нам в спину», — сказал комиссар напоследок, обернувшись. Какими же долгими были те минуты, пока они шли по чистому полю к своим. Булыга и позже, вспоминая тот случай, всякий раз передёргивал плечами, и спина его холодела. Ждал тогда, что вот-вот грянет выстрел и пуля ударит в спину — именно в спину, не в голову, не в плечо, не в ногу, — и он рухнет на то голое мокрое поле. Поверили, что спасены, только после того, как вскочили в ров…
   Назавтра комиссар был убит осколком снаряда, Булыгу тяжело ранило. На этом война для него и кончилась. Вернулся домой в Захаричи и вот тут председательствует.
   «Как же я забыл фамилию того комиссара? Может, и он был Сорокин? Так похож…» — сожалел Булыга. Ладно, завтра поговорит с Сорокиным, обо всем расспросит.

 
   …А в это время Сорокин сидел с отцом Ипполитом за столом. Пили чай, разговаривали. Говорил больше Ипполит, Сорокин расспрашивал да слушал. Поп был рад: ещё бы, московский комиссар, партиец, учёный человек не гнушается его саном, интересуется церковью. Свои же, местные интеллигенты — учителя да ветеринар — стали избегать поповского дома, хотя ещё недавно почти каждый вечер собирались у него.
   — Да, сын мой, — говорил Ипполит. — Такое время — не знаешь, как жить. Будешь сладок — слижут, горек — заплюют. Месяц отсидел я в могилевской каталажке. Скажите, чем я вам мешаю? Что в бога призываю верить? А во что же верить, если не в бога? В человека, который возвысился над толпой? Но ведь он всего-навсего человек… Я очень вам, Максим Осипович, благодарен за то, что сегодня заступились за меня. Но храм все-таки закроют и, вероятно, разрушат.
   — Разрушат? А вот этого варварства допустить нельзя, — взволнованно проговорил Сорокин. — Ни в коем случае нельзя… — Он резким, нервным движением снял очки, вылез из-за стола, походил взад-вперёд по комнате и опять сел. — Об этом я напишу губернским властям.
   За время чаепития Сорокин разузнал обо всем, что его интересовало: какие иконы имеются в церкви, молитвенники. Ипполит достал из комода толстую книгу, положил на стол перед Сорокиным:
   — Здесь опись всего имущества. Записано до последнего подсвечника. Я и настоятель, и ключник.
   Сорокин так и подскочил, прочтя только первую страницу. В книге значилось рукописное Евангелие шестнадцатого века. Была там также икона «Варвара-великомученица» работы 1684 года известного мастера из Ростова Великого Изосима.
   Не тая радости, хлопнул ладонями по столу, встал, опять сел.
   — Подумать только, какая удача, — говорил он. — Не приедь я сюда, что было бы с «Варварой», с Евангелием…
   — То же, что произошло с книгами и иконами из козловичской церкви. Книги пожгли, иконы растащили, поразбили, — ответил Ипполит. Он перелистнул несколько страниц книги-ведомости, ткнул пальцем в строчку: — Читайте здесь.
   — Причащальный крест? И чем же он замечателен?
   — Золотой. Украшен бриллиантами.
   — Бриллиантами? — не поверил Сорокин.
   — Не сомневайтесь, Максим Осипович, — глазки отца Ипполита весело полыхнули синевой, — истинная правда.
   — Такой дорогой крест? Как же он мог попасть в сельскую церковь?
   — От князя Потёмкина-Таврического. Это доподлинно. Но как крест стал собственностью нашей церкви — не знаю. Возможно, князь подарил его русскому духовенству и уже какой-то святейший отец пожертвовал захаричскому храму. А скорее всего, кто-нибудь по ошибке принял крест за подделку.
   — И его до сих пор не пытались присвоить… ну, украсть?
   — Его подлинной ценности не знает даже отец диакон. Да и хранится он в потайном месте.
   Сорокин посмотрел на Ипполита с недоверием. Тот, заметив это, осенил себя крестом, приложил руки к груди:
   — Истинную правду вам говорю. Есть такой крест.
   — Верю. Но вы сказали, что никто, даже дьякон не знает о его существовании. Почему же вы мне доверились?
   — Не усматривайте здесь подкупа, Максим Осипович. Я вам в самом деле поверил. Вы человек справедливый и образованный. Вы заботитесь о том, чтобы спасти и сохранить исторические ценности. Вот и берите на сохранность все, что есть интересного для вас в нашей церкви. Церковь закроют, в этом уже нет сомнений. И бог весть к кому могут попасть тот же крест, старинные иконы, книги. Поэтому и открыл вам церковную тайну. Хочу только посоветоваться: как быть с крестом?
   Ответить на этот вопрос Сорокину было нелегко. В самом деле: как быть с крестом? Оставить его в церкви или реквизировать сейчас же? А если реквизировать, то кому сдать? В уезд? Председателю Булыге? Везти с собою в Москву? Так он ничего определённого и не посоветовал. Только и сказал, что завтра осмотрит крест и тогда, возможно, придёт к какому-нибудь решению.
   Опись церковного имущества Сорокин перечитал дважды, все, что его заинтересовало, выписал в свою книжку. Ипполит притих, подпёр кулачком жиденькую бородку — то ли устал за этот суматошный день, то ли задумался. В доме было тихо, только отсчитывал секунды маятник ходиков да из-за двери в соседнюю комнату доносился негромкий, с присвистом храп Проси. Где-то в подполье скреблась мышь, изредка потрескивала лампадка, бросая дрожащие отблески на стекло и оклады икон.
   Пожелав Сорокину спокойной ночи и перекрестившись, Ипполит вышел.
   Спать Сорокину не хотелось. Он погасил лампу, постоял немного, пока глаза привыкли к темноте, отворил настежь окно в сад. Сел подле окна, опершись локтем на подоконник. Сентябрьской, по-осеннему резкой свежестью дохнуло в лицо, в комнату потянуло приятной прохладой. В саду с мягким шпоканьем падали яблоки, попискивала время от времени какая-то пичуга, пахло винно-сладкой прелью листьев и трав. Небо было тёмное, с редкими мерцающими звёздами.
   Сидел у раскрытого окна долго. Потянуло туда, под это звёздное небо. Чтобы не разбудить Ипполита, не стал искать двери — вылез в окно. Склоняясь под яблонями, подался вниз, к реке. Она черно поблёскивала, полная таких же мерцающих звёзд, как и на небе. Тихий ночной Днепр манил к себе с колдовской неодолимой силой, и Сорокин , подчиняясь этой силе, казалось, не сможет остановиться — так и войдёт в воду.
   Остановил его негромкий говор. Он замер от неожиданности. Говорили двое — мужчина и женщина. Принял в сторону, но тут-то их и заметил: сидели прямо на земле, на подостланной соломе, которая словно обвивала их белым венком. Он в чёрном, и она в чёрном, только непокрытые у обоих головы светлели. Парочка влюблённых, сельская пастораль, конечно же, молодые. Сорокин хотел было отойти, оставить неизвестных наедине с их любовью, но вдруг узнал голоса, сперва — её, потом — и его. Это были голоса Катерины и Булыги.
   — Мишенька, родной мой, не могу я так… У тебя же двое деток да жена. И у меня сынок. Не могу…
   — Да не про развод я. На кой черт он мне сдался.
   — Мишенька, поздно.
   — А это всегда поздно или рано. Когда-то любила. Помнишь, клялась: без тебя мне не жить, повремени, успеем пожениться?..
   — Было такое, Мишенька, было. И сейчас люблю. Бог меня или тебя наказал за что-то и не свёл нас. Это ты прогневал бога, ты его не признаешь.
   «Так вот почему Катерина не пришла к ужину», — подумал Сорокин с ревнивой завистью.
   Отступил назад, за куст, чтобы его нельзя было заметить.
   — …Мишенька, не надо. Миша!.. Как же я твоим деткам в глаза посмотрю. Не надо!
   Тот что-то коротко сказал, словно сквозь зубы, а Катерина вскрикнула:
   — Пусти, нахал! Не надо, слышишь… Прошу тебя. Не ломай руки, больно… Вурдалак, чудовище… Бандит ты, Мишенька… Нельзя же так, Мишенька… Миша… Дорогой мой, родной мой…
   Слова прерывались короткими поцелуями и вскриками…
   Сорокин ринулся в глубину сада, напоролся плечом на сук, яблоня содрогнулась, хлестнула веткой по лицу, едва не сбила очки. Зашпокали о землю яблоки. Влюблённые, конечно же, не слышали этого шума, даже и не подозревали, что кто-то мог проникнуть в их тайну.
   Уже в другом месте Сорокин снова спустился к Днепру и попал в густой ольшаник. Небо было заслонено ветвями, и плотный мрак упал на Сорокина холодным волглым грузом, сковал каким-то неприятным чувством и тревожным возбуждением. Отчего — он сам не знал. Заныло внутри, назойливо затикало, как будто к сердцу были приставлены маленькие часики, они и тикали, вызывая раздражение и предвещая что-то недоброе. Злясь на опавшие листья, громко шуршащие под ногами, и на самого себя — что за дурацкие предчувствия? — он выбрался из ольшаника на открытый берег, присел на корягу. Он понимал, что это внезапное беспокойство есть не что иное, как вещий знак и сигнал грядущей беды, от которой он должен себя оберечь. И чем больше думал об этом, тем сильнее возбуждался и тревожился. Подобное он испытывал в этой командировке впервые. Ходил, ездил по глухим лесным дорогам, ночевал в таких же сёлах и не знал этой тревоги, не боялся, и, слава богу, все худое обходило его стороной.
   «Чего это я так взвился, нагнал на себя такую блажь? — подумал он, силясь взять себя в руки. — Неужто эти влюблённые так подействовали?»
   И тут же, как выстрел из-за куста, — мгновенное воспоминание, далёкая история, связанная с первой, принёсшей ему страдания, любовью. История эта произошла в детстве, и давно бы пора ей забыться, да вот помнилась, потому что было у неё позднее продолжение. Не мог Сорокин знать, что она ещё не окончена, а тем более не знал, каким будет её конец.
   Память уцепилась за то давнишнее — незабываемое и горькое, и Сорокин испытал такую же, как тогда, боль и такое же отчаянье.


6


   Это было, когда он после восьмого класса гимназии во время летних вакаций приехал к тётке Анфисе Алексеевне в Тверскую губернию. Там, над Волгой, у неё была небольшая усадебка, и ему, Максиму, тётка отвела в мезонине просторную комнату. Старая, с широкой кроной липа росла перед домом, ветви её доставали до самых окон. А если встать на перила балкончика, то можно было влезть на липу и по ней спуститься во двор. Этим способом сообщения Максим частенько пользовался, за что тётка злилась на него и грозила отправить племянника обратно в Москву.
   Туда же немного погодя приехала и дальняя тёткина родственница Эмилия, которую тётка и прислуга звали то Эми, то Мила. Милой звал её и Максим, потому что ему она в самом деле была мила. Он влюбился в неё по уши, сразу же, в ту самую минуту, когда она протянула ему для знакомства тонкую смуглую ручку. Он только на миг заглянул ей в глаза — они были, как тёмный мёд, широкие, с янтарным блеском, — и… забыл подать руку в ответ. Мила рассмеялась, поняв причину этого смущения, сама взяла его ладонь кончиками пальцев, легонько пожала.
   — Какой ты длинный, — сказала, обращаясь на «ты» на правах старшей: Мила после гимназии успела уже окончить двухгодичные медицинские курсы. Встала рядом, чтобы померяться. — Я тебе только до плеча. И имя твоё, Максим, означает — большой. — Сняла у него с глаз очки, надела себе. — Ой, ничего не вижу, — и тут же отдала.
   Белое батистовое платье с лёгким вырезом на груди (он осмелился заглянуть за тот вырез), с короткими рукавчиками было ей, яркой брюнетке, очень к лицу. Лето только начиналось, а Мила успела уже обзавестись смуглым шоколадным загаром, какой бывает только у брюнеток. «Я как таитянка», — хвастала потом все время своим загаром.
   Позднее, уже приглядевшись к Миле, Максим заметил, что её личико, прятавшееся в пышных чёрных волосах, было как бы составлено из двух контрастных частей. Детский круглый подбородок с ямочкой, ямочки на щеках, пухлый маленький рот, а над этим — высокий и сильный лоб с густыми бровями. Лицо одновременно и ребёнка, и мужчины. Она то по-детски цвела ямочками, то по-мужски строго и хмуро сводила брови.
   Смеялась она звонко, заразительно, смех её вливался Максиму в душу животворным бальзамом, от него сердце щемило сладкой болью.
   Дни, проведённые с нею, были ну просто какие-то многоцветные, словно на них лежали яркие радостные краски. Подвижная, как жужелица, категоричная в суждениях и уступчивая в поступках, порывистая — вот такая она была. Часто зачем-то ездила в Тверь, в Старицу, появлялась на два-три дня, словно вспыхивала молнией, ослепляла своей яркостью, энергией, красотой и опять исчезала. Она, конечно, видела, как влюблён в неё Максим, ей это нравилось, и она отвечала искренней приязнью, дарила поцелуи, правда, чаще всего на бегу, потому что всегда куда-нибудь спешила: из дому в сад, из сада в дом, на Волгу, причём часто тащила его за собой, и он был счастлив, что мог исполнять её просьбы, желания, капризы.
   «Журавлик мой, — говорила она Максиму, имея в виду его долговязую фигуру. — Радуйся, я скоро тебя полюблю».
   Каждый вечер на веранде пили чай. Тётка, полная, властная, бездетная женщина, этакая матрона, с закрученной в корону золотистой косой, садилась во главе стола. Её муж Илья, безвольный, хилый с виду выпивоха, за чаем почти все время молчал. При попытках втянуть его в разговор отнекивался: «Помолчу, так, глядишь, за умного сойду». Его бесцветные глаза, прикрытые припухшими синюшными веками, смотрели в стол, хмельная голова то и дело клонилась вниз, и ему нелегко было её удерживать. Лицо Ильи всегда было мрачно, как будто этот человек отродясь не видел ни чистого неба, ни ясного дня, ни доброй улыбки, ни разу не слышал доброго слова.