— Молодцы, — снова похлопал Савку по плечу Михальцевич.
   Савка сказал, что домой он на минутку, захватить харчей, в Березянке его хлопцы ждут, подосадовал, что не может остаться с такими дорогими гостями. Лидка принесла ему из клети сала, буханку хлеба. Он положил все это в сумку, так и не зайдя в хату, вскочил на коня, уехал.
   Близились сумерки. Солнце село на чёрный гребень леса. Лидка вынесла ушат с пойлом, задала кабанчику, впустила во двор корову — только что прошло стадо, — села доить. Шилин и Михальцевич стояли поодаль и не сводили с Лидки глаз. Проворные пальцы её умело сжимали соски, молоко струйками било в подойник. Лидка настолько была занята своим делом, что не заметила, как подол юбочки сполз с колен, обнажив их, уже по-девичьи округлые. Михальцевич подтолкнул Шилина, подмигнул одним глазом, алые, словно напомаженные губы его изломились в ухмылке.
   — Бутончик, — прошептал он.
   — Созрела, — согласился Шилин. — Петита персона. Однако, сударь, не поддавайтесь соблазну. Нам тут ночевать.
   Лидка, подоив корову, подошла к ним, поставила на землю подойник, предложила Шилину:
   — Попейте сыродою, набгом.
   — Набгом? — не понял тот.
   — А вот так, — показала Лидка руками, будто подносит подойник ко рту.
   — Это давнишнее местное слово, — разъяснил Михальцевич, — означает — пить, на бога глядя, глазами к небу.
   — Ну что ж, набгом так набгом. — Шилин поднял с земли подойник, принялся пить из него через край пахучее парное молоко. Попил, сказал «спасибо», передал подойник Михальцевичу. Тот пить не стал, брезгливо пожевал губами, что-то высматривая в подойнике, сказал:
   — Ты, Лидка, процеди-ка молоко. Пошли в хату, — и первым ступил к двери с подойником в руке.
   Шилин остался во дворе, присел на завалинку, опёрся локтями на колени, смотрел, как красный шар солнца погружается в лес. Этот солнечный шар с резко очерченными, словно вырезанными краями показался ему каким-то зловещим, он вроде сулил недоброе. Душа Шилина тотчас приняла эту тревогу, впитала её в себя. Ему вдруг сделалось до отчаянья одиноко и тревожно посреди этого вечернего тихого и чуждого ему мира. И мысли охватили такие же горькие, всё те же, от которых он последнее время тщетно пытался отмахнуться: «Почему именно мне выпала такая судьба, одному из всего моего рода, славного рода, которым я был вправе гордиться? И почему на мне мой род дворянский должен оборваться, пресечься? Что меня ждёт? До чего я докатился? Я, русский дворянин, гвардейский офицер, стал бандитом, убиваю, обираю людей и православные церкви…»
   Так истязал он свою душу уже давно, не давал себе поблажки и сейчас. Выхода из нынешнего положения не видел, не находил да и не искал, ибо понял окончательно, что не может быть никакого выхода после содеянного и что катиться ему дальше по этой дорожке, как катится ком снега, пущенный с вершины горы, пока не разобьётся вдребезги (или насмерть?) о какую-нибудь там преграду.
   Как и всякий раз, когда Шилин предавался таким вот невыносимо гнетущим раздумьям, взамен горечи и отчаянья закипали в нем злоба, ненависть — страшная сила, которой, когда она достигала своей высшей точки, он уже не мог управлять, не мог сдерживать себя. В такие минуты он впадал в ярость и становился по-звериному жестоким. Сколько людей расстрелял он в этой ярости, скольких посек саблей! Взрыв этой самой ярости и сейчас подбросил его с завалинки, на которой сидел. Вскочил, заходил по двору, до боли сжимая зубы, весь колотился, дрожали ноги, рука похлопывала по боку, словно нащупывая шашку. Сапогом наподдал миску, в которую было налито молоко кошке, миска ударилась о стену, брызнула черепками. Схватил черепок побольше и запустил в кабанчика, что похрюкивал, тычась рылом под дверь хлевушка. Не попал. Ярость требовала выхода. Как из парового котла, чтобы снизить давление, выпускают пар, так и ему надо было избавиться от своей исступлённой злости, ослабить её, но он не находил способа.
   И тут увидел в окне Лидку. Та услыхала, как разбилась миска, и, уткнувшись в стекло носом, смотрела на двор. В её лице с расплющенным носом было что-то дурашливое. Шилин на миг окаменел, потом вдруг рванулся в дом. Лидка в этом его рывке почуяла недоброе для себя, метнулась в красный угол, села под образа.
   — Что такое? — испуганно выкатил глаза Михальцевич, когда Шилин вбежал в хату.
   Тот не ответил, проскочил к Лидке, схватил её под мышки, донёс до кровати, бросил на неё и сверху бросился сам. Одной рукой стаскивал с себя кожанку, ремень с кобурой, а второй прижимал Лидку к сеннику.
   — Ой, дяденька, шее больно, дяденька… — умоляла Лидка. Она потом и кричала, плакала. Шилин словно не слышал. Он, видно, и впрямь не слышал, потому что не зажимал ей рот, не мешал кричать…
   Встал Шилин медленно, лениво, так же неспешно застегнулся, подпоясался, надел кожанку. Отошёл от кровати, сел под образа в красном углу, откуда перед этим вытащил Лидку.
   — Можешь и ты сорвать свой лепесток, — бросил Михальцевичу и вышел. В сенях услыхал отчаянный крик Лидки — единственное её средство защитить себя, единственный и тщетный путь к спасению.
   …Этот двор они покинули тотчас же, как только из хаты вышел Михальцевич. Лидку заперли, сунув в пробой висевшую на шнурке железку. Быстрым шагом подались к лесу, углубились в него. Стволы сосен колоннадой уходили в густой сумрак, растворялись в нем. И Шилин с Михальцевичем держали путь в этот сумрак. Подгоняли себя, хотя и знали, что никакой погони не будет, — гнал их прочь от деревни страх перед содеянным. Шилин и раз, и другой заводил речь об этом:
   — До сих пор приказывал расстреливать, вешать, сам расстреливал и вешал. Все было оправдано: идёт борьба не на жизнь, а на смерть. Но чтобы насиловать ребёнка да ещё вдвоём… Это конец, финиш… Это маразм, крайняя степень деградации…
   Михальцевич размышлял вслух, уверенный, как всегда, в своей правоте:
   — Мы воюем, а на войне все средства хороши. Вот и подкинули им сюрпризец: комиссары от Ленина — насильники, растлители. Это же здорово! Пускай теперь и бунтуют против комиссаров.
   Они не знали, куда выйдут, когда кончится лес, однако шли и шли, пока совсем не стемнело. На полянке среди леса нашли копну сена, зарылись в него, решили: тут и заночуют. Было ещё рано, спать не хотелось. Тишина царила над землёю, лишь порой прошуршит в сене мышь да вскрикнет в лесу то ли птица, то ли кто из мелкого зверья. Мрак густел и густел, наваливался со всех сторон, как нечто материальное, вещественное, даже, казалось, был ощутим на вес. На аспидной доске неба лихорадочно блестели крупные звезды. Ярче других — звезды Большой Медведицы. Ветка берёзы, нависшая над копной и резко белевшая на фоне неба, была недвижима. В воздухе вдруг послышался шелест крыльев — пролетела большая птица и села на ветку. На ту самую. Ветка вздрогнула, перечеркнула Большую Медведицу, словно пытаясь смахнуть её с неба.
   — Сова, — сказал Михальцевич. — Глаза зеленые.
   Птица, напуганная голосом, улетела.
   — Слушай, поручик, — заговорил Шилин, — с мандатом нам больше таскаться нельзя. Надо, пожалуй, разойтись.
   — Почему нельзя? Мандат ещё послужит. Перейдём в другую губернию.
   — За казну свою, дорогой, хлопочешь. На парижскую баню не хватит. Кстати, а ты был в Париже?
   — Нет.
   — Какое совпадение, и я не был.
   — Иронизируешь, Илларион Карпович. А казна моя, конечно, скудновата. Ну чем мы особенно разжились?
   — А раньше, в отряде?
   — Да тоже все по мелочи.
   — Врёшь ты, поручик, как газеты. Что-то я начал в тебе сомневаться. Сбежишь от меня и продашь.
   — Подозреваешь в коварстве? Ну, за это время можно было проверить, кто я и что я.
   — Кругом, дорогой, коварство. Возьми хоть вот эту берёзовую ветку, что на нас глядит. Только что она дала приют птице. А завтра из неё сделают лук и стрелой убьют ту птицу.
   — Философия, — сказал, зевая, Михальцевич. — Философия, которой я никогда не понимал и не любил.
   — Ладно, давай помирать.
   — Что ещё за страхи? — повернулся в норе Михальцевич. — Что значит — помирать?
   — Философически, друг мой. Один древний грек утверждал: засыпая, мы умираем. А когда просыпаемся — рождаемся снова. Вот так бы взять да родиться совсем другим. Или проснуться лет на десять назад.
   Шилин лежал на спине и смотрел в небо. Слабость и успокоение разливались по телу, туманилось в голове. Звезды в глазах начали раскачиваться, словно на кончиках ресниц, и исчезали, проваливались в чёрную бездну. Шилин заснул.


13


   Сапежка, добравшись до уездного города, первым делом зашёл в милицию, чтобы позвонить в губчека. К счастью, связь с Гомелем оказалась не повреждённой. Сапежка заказал Гомель и, пока уездный телефонист туда пробивался, начал на правах старшего разговор о том, что в уезде плохо действуют отряды самообороны.
   — Вы должны зарубить себе вот здесь, — стукал он косточками пальцев по своему плоскому носу, — что во все деревни послать красноармейские отряды невозможно. Откуда наберёшь столько бойцов? — мерял расстояние от стола, за которым сидел начальник милиции, до стола его секретарши — милиционера. Та, подперев рукой щеку, смотрела на Сапежку с подчёркнутым вниманием, как и надлежит смотреть на начальство, и всякий раз поворачивала голову в ту сторону, куда шёл Сапежка. — Винтовками мы ваш уезд вооружили?
   Пожилой, с усталым видом начальник милиции молчал, хмурился. Рот его время от времени кривился и возле нижней губы подёргивался какой-то мускул — последствие контузии. Сапежка, не выдержав его молчания, круто обернулся к столу секретарши и повторил свой вопрос.
   — Ага, правда ваша, вооружили, — ответила та поспешно, но не меняя позы, — так и сидела, расплющив щеку о ладонь. И думала: «Господи, и сколько же тут перебывает разных начальников, и все учат, учат… И этот какой-то издёрганный. Не дай бог такого нервенного мужа».
   Сапежка и секретарша встретились взглядами — глаза в глаза. Она ничуть не смутилась, смотрела, не моргая, широко открытыми, какими-то холодными и бездумными (телячьими — мелькнуло у Сапежки) глазами. Не по годам полная, она была в кепке с матерчатой красной звездой на ней, в гимнастёрке, перетянутой сыромятным ремешком, в солдатских шароварах и в пеньковых лаптях с белыми, до колен онучами. Сапежка только теперь заметил, что она в лаптях.
   — Послушайте, — шагнул он к столу начальника милиции, — неужели сапог для ваших работников нельзя найти?
   — Было бы что обуть, так обули бы, — ответил тот нехотя, глядя куда-то за окно.
   — Бандиты-то в сапогах ходят. А ведь вы их иной раз и ловите.
   — Ловим. А вот братан из России приехал, и там милицию в лапти обувают. — Он открыл ящик стола, нашёл там какую-то бумагу, положил перед Сапежкой. — Читайте, от вас, из губернии, пришла.
   Сапежка схватил бумагу, подошёл ближе к окну.
   — Из губернии. Так… «Уездному отделу милиции… — читал он вслух. — Выписать в расход по приходно-расходной книге вещевого довольствия отдела обеспечения губмилиции из графы нового обмундирования и амуниции… такого-то уезда… Что? — вопрошающе вскинул глаза. — Двадцать пар лаптей, из них пеньковых — четыре, лозовых — шестнадцать…»
   Дочитал, на секунду виновато притих, положил бумагу на стол и снова принялся ходить взад-вперёд по комнате, низенький, скуластенький и смуглый — помесь белоруса с копыльской татаркой. Ходил так энергично, что казалось, за ним вихрится воздух.
   — Ну что там Гомель? Когда дадут Гомель? — говорил на ходу. — Да, вот ещё что, чуть не забыл, — остановился напротив начальника милиции. — У вас тут были двое из Москвы? С мандатом наркомпроса? Были?
   — Я их сам видел. И мандат проверял.
   — Видели? Это уже хорошо. Кто они?
   — Как кто они? Те, что в документе указаны. Один Сорокин, второй — Лосев.
   — Правильно! — обрадованно воскликнул Сапежка. — Они самые! А что делали, чем занимались?
   — Делали то, что указано в мандате. Церкви осмотрели. Что-то такое взяли. Оставили расписки, протокол.
   — А на них жаловались? Не попы, не разные там бывшие эксплуататоры, эти пусть жалуются. А трудящиеся граждане?
   — Вроде не было жалоб. — Начальник милиции отвечал, прикрыв пальцами нижнюю губу, чтобы не видно было, как она дёргается. — Не было. Да все равно что-то не верится…
   — Не верится? Чему вы не верите?
   — Из самой Москвы посланы, а у попадьи с руки кольцо сняли. Разве это…
   Сапежка не дал ему договорить, хлопнул ладонью по столу:
   — Значит, надо. Значит, обстановка требует. Разруха, голод. Пролетарской диктатуре нужно золото. Зо-ло-то! И его надо выцарапывать у разных спекулянтов. — Он умолк, задумался и уже тише и более ровным голосом, в котором чувствовалось даже виноватое поддабривание, снова принялся расспрашивать об уполномоченных. Выслушав ответы начальника милиции, пожал плечами:
   — Не понимаю, откуда ваши сомнения. С докладами выступают?
   — Выступают.
   — С Сорокиным я тоже встречался. Он, чтоб вы знали, не позволил в Захаричах закрыть церковь. Приехал там один из уезда и хотел заставить попа, чтобы тот во время службы разное про себя плёл… Сорокин мне показался культурным, грамотным.
   В этот момент дзынькнул звонок телефонного аппарата. Сапежка схватил трубку.
   — Алё, алё… Гомель! Гомель? Губчека? Товарищ Усов, Сапежка докладывает. Да-да, Сапежка. Я тут, в уезде. Побывал всюду, где эти товарищи из Москвы были. Что? Ничего подозрительного. Все законно. Да, да… Я с ним встречался раньше, в Захаричах. А на днях их видел и проверял начальник милиции… — Пощёлкал пальцем, чтобы подсказали фамилию. Подсказала секретарша. — Мирончик проверял документы… Жалоб от трудящихся не поступало. Нет, никто не жаловался. Товарищ Усов, разрешите возвратиться домой. Семён Пахомович, надо побывать, сами знаете, жёнка ждёт. Добре, слушаюсь, понял! — прокричал он радостно, повесил трубку, крутнул раз-другой ручку, давая знать, что разговор окончен, и лицо его просияло, глаза засветились, вроде даже стали побольше.
   — Хорошо быть женой, — вздохнула секретарша. — Сидишь дома, мужика ждёшь…
   — Я всего месяц назад женился, — признался Сапежка смущённо. — Ну, пойду на станцию. Смотрите тут. А отряд Пилипенки к вам идёт. Он тут прочистит леса. Будьте любезны, — попросил он секретаршу, — покажите, как на станцию ближе пройти.
   Секретарша встала из-за стола и пошла к двери. Ступала в своих пеньковых лаптях мягко, как по войлочной дорожке. Когда, проводив Сапежку, возвратилась, сказала:
   — Кричал, бегал… Я думала, он нервенный, а он, гляди-ка, тихий. Жёнку любит.
   — Очень ему не хотелось, чтобы те московские уполномоченные оказались…
   — Кем оказались? — не поняла секретарша.
   — Не теми, кому на самом деле был выдан мандат. Есть у меня подозрение. Надо заняться ими…

Москва. Б.Лубянка, 11.
   Вторично докладываю, что после проверки нашими товарищами личности Сорокина и его действий незаконных актов с его стороны не установлено.

Зам. нач. Гомельской губчека.

   Расставшись с Сапежкой, Иванчиков походил по деревне и услыхал от людей, что «комиссары в хроме» — так называли московских уполномоченных — расспрашивали дорогу в Грибовцы, куда, по всей видимости, и подались. Он тоже решил пойти туда, надеясь, что именно там и произойдёт встреча. У Иванчикова уже сложилось твёрдое убеждение, что тот Сорокин, которого видели в Захаричах Катерина, Сапежка и Ксения, и тот, что был здесь вчера, — люди разные. По рассказам, они и внешне не похожи. Значит, мандатом того Сорокина пользуется кто-то другой и на этого-то другого и шлют жалобы. Вот и нужно, непременно нужно как можно скорее увидеть их, проверить, задержать.
   Катерина и Ксения, пока Иванчиков ходил по деревне и беседовал с людьми, ждали его в сельсовете. Вернувшись, он высказал просьбу, чтобы они сходили с ним в Грибовцы.
   — Они как пить дать там будут, — уговаривал он. — Туда направились. Кто же подтвердит, как не вы, тот это Сорокин или нет. Помогите, прошу вас.
   Ксения согласилась сразу — в Грибовцах у неё родня. Катерина замялась, сказала, что и без того задерживается, к сыну нужно.
   — Что ж, не можете, так не можете, — не стал возражать Иванчиков. — С Ксенией пойду, она ведь видела того Сорокина. — Он посмотрел на Ксению, и уши его занялись огнём.
   Катерина промолчала, но потом, узнав, что это ей по пути к железной дороге, тоже согласилась. И они втроём направились в Грибовцы.
   Не посчастливилось Иванчикову и на этот раз: не заявлялись туда уполномоченные. Ждал до вечера, наказал попу, председателю волостного Совета, чтобы, едва те придут, дали ему знать. А они не пришли. Пришлось заночевать в Грибовцах. Катерину взяла на ночлег к своей родне Ксения, а Иванчиков спал на сене во дворе у председателя. Спалось ему лучше некуда. Проснулся поздно, на двери хаты висел замок — председатель уже куда-то ушёл. Он умылся водой из колодца и пошёл к Ксении.
   Та ждала его на лавочке.
   — А мы позавтракали уже, — сказала Ксения, — вас ждали, не дождались. Председатель не накормил?
   — Потерплю, — ответил Иванчиков.
   — И Катерина ушла. В Липовку, на разъезд.
   — Ушла все-таки, — пожалел Иванчиков. — Ну и пусть.
   — Пойдёмте в хату, — пригласила Ксения, — я вас покормлю.
   Иванчиков поблагодарил и послушался. Встретила их старушка — маленькая, сгорбленная, шустрая, с чистыми синими глазками.
   — Здрасте, гостейка, здрасте, — засуетилась она вокруг Иванчикова. Метнулась к скамье, фартуком смахнула с неё пыль. — Садись, сынок, садись, только помоги мне стол придвинуть.
   Иванчиков помог ей поставить стол теснее в угол, присел на скамью. Старушка тоже присела, на другую скамью, напротив, и принялась рассматривать гостя со свойственным её возрасту любопытством. Оглядела с ног до головы и удовлетворённо помотала головой, должно быть, одобрила молодца, по душе ей пришёлся. От такого повышенного к нему интереса Иванчиков даже растерялся: не мог взять в толк, чего это старая так уставилась на него.
   — Бабка, поесть дай человеку, — попросила Ксения.
   — Сейчас, сейчас дам, — поспешила к печи старушка и, доставая ухватом чугунок, добавила: — А хлопчик хороший, совестливый. Не брезгуй им, Ксенечка, не брезгуй.
   — Бабка! — покраснела Ксения. — О чем ты?
   — А о том, что он хороший. Ты же привела на смотрины, вот я и смотрю. И вижу: хороший. А ты красней, красней, невесте положено.
   — Ну, бабка. — Ксения шмыгнула за дерюжку, висевшую перед полатями, и какое-то время оттуда не показывалась.
   Бабка поставила на стол горшочек пшённой каши с салом, горлачик молока. Поклонилась, махнув головою чуть не до колен, и потрусила из хаты.
   — Ну и бабка, — рассмеялся Иванчиков и позвал Ксению есть кашу.
   — Не хочу, я поела, — ответила она, выходя из-за дерюжки.
   Оба молчали, чувствовали себя скованно, неловко. И когда во дворе послышался чей-то мужской голос, Ксения обрадованно бросилась к окну, открыла его, высунулась.
   — Этот хлопец из чека здесь? — спросил мужчина, и Иванчиков, выглянув в окно, узнал председателя.
   — Здесь я, — ответил Иванчиков и вышел на крыльцо.
   — Не пришли тые и не придут, — сказал председатель. — Говорят, в Крапивне девчонку ссильничали.
   — Как ссильничали? Что вы несёте? — не поверил Иванчиков.
   — А так, как сильничают, — буркнул председатель.
   — Что ж это такое, — совсем растерялся Иванчиков, пожал плечами, дёрнул шеей. — Может, враньё?
   — Может, и враньё. Теперь всякого наслушаешься. А сюда не придут, и дожидаться нечего. Говорят, к чугунке торопились.
   — К чугунке? А тут самый близкий полустанок Липовка?
   — Липовка, — подтвердил председатель. — А они будто бы в Зарубичи пошли.
   — В Зарубичи? Так надо скорее туда, надо там их встретить. — Иванчиков разводил руками, он ещё не знал, что делать. Если поспешить на разъезд, то с кем и как? Да и сомнение брало: а может, и это ложные слухи, может, и на этот раз они ввели людей в заблуждение, объявив, что пойдут в Зарубичи?
   Председатель, заметив растерянность Иванчикова, подсказал:
   — До Зарубичей шесть вёрст. А поезд будет после обеда. Иди, успеешь.
   И Иванчиков без раздумий согласился. В хату не возвращался, на завтрак махнул рукой. Оглянулся на Ксению с молчаливым вопросом. Та под его взглядом покраснела, а Иванчиков уже полыхал, особенно его уши, усыпанные веснушками.
   — До Зарубичей сходим? — спросил он наконец тихо, словно извиняясь. — А потом уже и в Берёзово, к тётке… Катерины же нет.
   — Ладно, сходим, — ответила Ксения смущённо. Она поняла, что её присутствие приятно Иванчикову, как и его присутствие — ей. — Это ведь недалеко от Берёзова.
   И Ксения пошла с ним в Зарубичи.
   Шли полем, когда увидели догонявшую их группу всадников.
   — Ой, кто это? — перепугалась Ксения. — Бандиты?
   Иванчиков тоже был испуган. Следил за всадниками насторожённо, вытягивая шею, словно перед ним было какое-то препятствие, мешавшее их разглядеть. Если это действительно бандиты, то здесь от них и не уйти, и не отбиться. Иванчиков расстегнул кобуру и сдвинул её вперёд. Ксения, заметив этот его жест, ещё больше перетрусила, спряталась за спину Иванчикова, вцепилась ему в плечи.
   Всадники приближались, их было семеро, все с карабинами и шашками.
   — Наши! — радостно вскрикнул Иванчиков, хотя никаких знаков, говоривших, что это красноармейцы, видеть ещё не мог. — Мешков у них нет. Бандиты мешки возят с награбленным.
   Всадники сбавили ход, а подъехав, остановились. Это в самом деле были бойцы с красными звёздами на фуражках и кепках.
   — Кто такие? — спросил ехавший впереди, должно быть, старший в группе, и, не дождавшись ответа, обернулся назад к молоденькому бойцу. — Савка, не этот?
   — Нет, не этот, — ответил боец.
   Иванчиков назвал себя, показал документы, спросил, кого они ищут.
   — Двоих, с московским мандатом, — ответил старший. — Бандиты они. В Крапивне вот его сестру, — показал на Савку, — вдвоём изнасиловали. Фамилия одного Сорокин. Савка сам мандат смотрел.
   У Савки дрожали веки, вот-вот заплачет, но закусил губу, пересилил себя.
   — Так ты, значит, их видел? — спросил Иванчиков у Савки. — Где, в какой деревне?
   — В Крапивне, — ответил за Савку старший.
   — Вчера я был там и ничего такого не слышал, — не поверил Иванчиков.
   — Они под вечер зашли в нашу хату, — со всхлипом сказал Савка. — Сестра их накормила. А они её… В лес пошли, в деревне не показывались.
   — Говорят, в Зарубичи на разъезд подались, — выпрямился в седле старший. — Туда и мы подскочим. Ну если поймаем!..
   — Послушайте, товарищ… Как вас?.. — забеспокоился Иванчиков.
   — Отделённый Бобков.
   — Товарищ Бобков, только без самосуда. Слышите? Задержите. Следствие надо провести. Следствие!
   — Я им покажу следствие, — сказал Савка, не выдержал, заплакал, стал рукавом утирать слезы. — Я им… — и дёрнул поводья, вырвался со своим конём вперёд. За ним помчалась вся группа.
   — Меня там дождитесь! Меня! — кричал им вдогонку Иванчиков и некоторое время бежал следом. Потом остановился, обхватил руками голову. — Порубят, ей-богу, порубят. Савка зарубит.


14


   Шилин проснулся внезапно, разбуженный кошмарным видением. Увидел во сне Сорокина, такого, с каким встретился последний раз: раненого, в крови. Сорокин сказал ему: «Ты не человек, ты Каин, гореть тебе в геенне огненной, и все тобою загубленные встанут быть судьями. И я встану, и тот председатель волостного Совета, которому ты сам надел на шею петлю. И Лидка встанет…» Сорокин говорил это с жалостливой, виноватой улыбкой, как бы прося прощения за жёсткие слова. А он, Шилин, давай стрелять из нагана в его белое, обескровленное лицо. Выстрелов не слышал, они были беззвучны, лишь видел, как жёлтые вспышки вырывались из ствола. Сорокин не падал — все так же смотрел ему в глаза терпеливо-прощающим взглядом Христа. «Не стреляй, я же мёртв, ты хочешь убить меня во второй раз, — говорил Сорокин. — Мёртвые дважды не умирают». И Шилин, бессильный перед ним, бросил наган. «Вот и хорошо, — продолжал Сорокин, — иди теперь и покайся перед убитыми тобою и перед живыми, обиженными тобою. И перед Лидкой». И он пошёл к Шилину широким уверенным шагом, долговязый, неуклюжий, с продолговатым, таким русским лицом, с выгоревшей на солнце гривкой, свисавшей на лоб, и протянул руку. А Шилин отступил в страхе. Так и длилось какое-то время: Сорокин наступал с протянутой вперёд рукой, а Шилин пятился, пятился, пока не задел за что-то ногами и не полетел вниз, в чёрную бездну…
   Он вскрикнул и проснулся.
   Была ещё ночь, но уже, похоже, перед самым рассветом. В этой холодной ночной немоте ни звука, в лесу зябкая сонная туманность. Только на востоке, над лесом, серело, и звезды там были блеклые, словно присыпанные пеплом. Шилин сел и под впечатлением увиденного во сне потряс головой, словно прогоняя кошмар и нахлынувшие с ним страхи. Было пусто и тоскливо на душе, он почувствовал себя последним динозавром, обречённым на вымирание.
   Михальцевич спал крепко, ему, видимо, вообще не докучали сны, посапывал разинутым ртом. Шилин довольно долго смотрел на него с ревнивой завистью — он всегда спит крепко, можно сапоги стащить, и не заметит. Так и живёт — без раздумий, без угрызений совести. Загорелое круглое лицо его смазанным пятном выделялось в сумраке на тёмном сене.