После ужина тётка играла на рояле, Мила пела. Максиму одному выпадало их слушать и хлопать в ладоши, ибо Илья всегда, едва начиналось музицирование, уходил в свою комнату и допивал там то, что не успел выпить за день.
   Купались на Волге вместе, загорали порознь. Мила облюбовала для себя безлюдное местечко и жарилась на солнце нагишом. И без того смуглая, она, спустя какое-то время, сделалась чёрной, как негритянка. Вечерами, когда прогуливались в саду, лицо и руки её совсем растворялись в темноте и белое платье, казалось, двигалось само по себе, без человека, — фантастическое зрелище!
   Милина комната находилась аккурат под комнатой Максима, и когда Мила, бывало, позовёт его, Максим, показывая свою ловкость — надо же было чем-то похвастать, — с балкончика перебирался на липу и спускался по ней вниз. Однажды и ей захотелось так же спуститься. Прошли через комнату Максима на балкон. Она оплела рукой его шею и сказала, глядя вдаль: «Однажды Овидий, будучи со своей любимой наедине, произнёс такие слова: мы вдвоём, нас большинство в мире. Понимаешь, Максим, мы вот сейчас тоже вдвоём, и мы — большинство. Большинство!» Наклонила его голову и поцеловала горячо и коротко. Он хотел было тоже её поцеловать, но она ловко увернулась, встала на перила, перебралась на сук и куда проворнее, чем он, слезла вниз.
   Это длилось три недели. Однажды тётка Анфиса известила, что из Петербурга приедет погостить её родич, молодой человек, корнет, только что окончивший кавалерийское училище. Он, как выяснилось, был какой-то роднёй и Максиму с Милой, правда, далёкой. Максим воспринял новость ревниво. Ещё не повидав корнета, уже возненавидел его как возможного соперника и молил бога, чтобы тот офицерик не приехал. Пусть бы его не отпустили, пусть бы началась война и полк корнета отправился бы на фронт…
   Но войны не было, отпуск корнету положен был по закону, и тот молоденький офицерик приехал. Не в кавалерийском мундире, а в штатском, стройный, гибкий, каким и должен быть корнет. Он был франт, щёголь до мозга костей, от пуховой шляпы до ногтей с маникюром, от шёлкового галстука с бриллиантовой капелькой на золотой булавке до модных лаковых штиблет. Он то бывал легкомыслен, дурашливо весел и из-за какого-то пустяка, вовсе не смешного, мог хохотать, складываясь чуть ли не пополам, то вдруг становился капризным, злым и тогда походил на нервного, избалованного ребёнка. Но последнее случалось редко — чаще был весёлым и возбуждённым.
   «Други мои, други, — хватал он за руки Максима и Милу, — жизнь прекрасна! Вперёд, други, навстречу нашим мечтам, которые вот там, за горизонтом. Ур-ра!» И они втроём, держась за руки, бежали по лугу туда, где синел край небесного купола, будто бы там и впрямь были их мечты, уже осуществлённые.
   Как-то Мила сказала корнету, его звали Илларион Шилин: «Ларик, если, не приведи бог, будет война, ты первый вот так же бездумно и ринешься в рубку и первым погибнешь». — «Я верный сын своего отечества, и кому-то надо же погибнуть первым», — ответил тот. Синие глаза его потемнели, лицо стало хмурым, словно на него легла тень, и бриллиантовая капелька на галстуке тоже, казалось, потемнела. Ларик, похоже, уже тогда подписал сам себе приговор, загодя положил свою жизнь на алтарь отечества.
   Мила, как казалось Максиму, относилась к ним обоим ровно, никого не выделяла, даже подчёркивала своё внимание и симпатию к нему, Максиму. Называла их мальчиками: Максим был большой мальчик, Ларик — маленький. Имелся в виду, разумеется, не возраст, а рост.
   Прекрасное, жаркое было лето.
   Радовала Максима и дружба с Лариком. Тот хотя и был старше Максима и определил уже своё место в жизни, отнюдь не пользовался этим своим старшинством, не старался быть первым в глазах Милы. Да Ларик, как считал Максим, и не был влюблён в Милу, поэтому у Максима не было никакого повода его ревновать. Ларик, наоборот, как бы даже поощрял Максима, часто оставлял их с Милой наедине: любитесь, объясняйтесь, я вам мешать не стану.
   И Максим любил, как это бывает у тех, кто влюблён впервые в жизни: мучительно-сладко, с тревожным и болезненным ожиданием развязки, естественного финала этой любви. У него тогда не было ни малейшего сомнения, что тоже любим, он верил в искренность Милы, верил с пылкой юношеской романтичностью. И все же интуитивно предчувствовал, что любовь его оборвётся, окончится, как только кончатся вакации и он уедет. Знал, что для него, гимназиста, невозможен венец любви — женитьба на Миле ни сейчас, ни в будущем. А Мила, если хочешь, уже и сейчас чья-нибудь невеста — об этом он не спрашивал, боялся спросить. Думая о таком конце, он однажды целую ночь проплакал, не спал, жалея не себя, а Милу, что не может осчастливить её — повести под венец. Наутро после этой бессонной ночи тётка Анфиса, увидев, как он бледен, испугалась, стала щупать его лоб: не заболел ли.
   За тот месяц только раз-другой прошли скупые дождики. Земля жаждала влаги, как и все живое на ней. А в тот памятный день — 13 августа — с самого утра начало припаривать, хотя солнце палило, как и раньше. Тринадцатое число по гороскопу — Максим родился под созвездием Рака — было для него несчастливым, и в эти дни он избегал делать что-либо важное. То ли и впрямь такая была его планида, то ли виною тут простые совпадения, но ему в эти дни не везло. Трудным выдалось для него и то 13 августа.
   Все было так же, как и в любой другой день. После завтрака втроём пошли купаться, потом лежали в тенёчке на траве, и Мила, погрузив свою узенькую ладошку в Максимовы отросшие за лето и выгоревшие на солнце волосы, щекотно перебирала пальчиками. Максим, жмуря глаза, томился в сладком волнении. Как ему хотелось повернуться, обхватить Милу, прижаться, слиться с нею, раствориться в ней… Он, может, и решился бы, бросился в пропасть очертя голову, если б рядом не было Ларика. Тот, подперев кулаками подбородок, лежал и сонно глядел на тихое течение реки.
   По берегу шла тётка Анфиса в бордовом платье, застёгнутом на все пуговицы от ворота до подола. Остановилась подле них, сказала: «Искупаться хочу. Душно. Хоть бы уж бог дождичка послал». Окликнула Ларика, заметила насмешливо: «Досыпаешь, бедняга, не выспался ночью и другим спать не дал». Ларик промолчал, Мила выхватила руку из Максимовых волос, легла вниз лицом. Максим тогда ничегусеньки не заподозрил в тёткином насмешливом замечании, как не понял и того, что привело Милу в смущение…
   Дождя бог послал, он собрался под вечер, накрыл землю серебряной сеткой, сгустился в ливень. Они вчетвером сидели на открытой веранде, раскладывали пасьянс, слушали, как шуршит дождь по крыше, по деревьям, барабанит по коробке, брошенной в траву рядом с верандой.
   Тихо, в грустноватой истоме прошёл тот вечер. Первой захотела спать Мила. Попрощалась с молодыми людьми за руку, с тёткой поцеловалась и ушла в свою комнату. Не засиживались и Максим с Лариком. Максим, не раздеваясь, прилёг на свою кровать, утопил голову в подушки и думал, как и каждый вечер до этого, про Милу. Стороной шла гроза. Отблески молний дрожали в окне, на стене, у которой он лежал, гром гремел где-то в отдалении. Дождь усилился, потёками сбегал по стёклам. Спать совсем не хотелось.
   Гроза утихла к полночи, и дождь угомонился. Максим встал, раскрыл окно. Дохнуло свежестью, парной землёй и чистым после грозы воздухом. Он жадно, на всю грудь, хлебнул этого воздуха, заряжаясь бодростью и той мятежно волнующей радостью, которая способна охватить в бессонную ночь только влюблённого юнца. Где-то он читал, что все влюблённые — безумцы. «Безумец и я, безумец», — легко согласился он и, как бы в подтверждение этому, вскочил на подоконник, ухватился за сук липы. Капли дождя осыпали его. Полез вверх по дереву, мокрый насквозь. Чего лез, и сам не знал, разве что от избытка сил. Ближе к вершине замер, затаился. Смотрел вниз на тёмное окно, за которым спала Мила. Представлял её в постели, — конечно же, спит, разбросав руки, с обворожительной, такой знакомой улыбкой на устах. «Мила! — окликнул он тихо, только чтобы услышать собственный голос. — Мила, я люблю тебя».
   И насторожился: внизу послышались чьи-то шаги. Шёл Ларик в белой исподней рубашке. Возле Милиного окна остановился, стукнул пальцем в стекло, и в тот же миг — ждала, значит! — окно распахнулось, показалась Мила, что-то произнесла шёпотом. Ларик легко, по-кавалерийски, вскочил на подоконник и исчез в комнате. Окно осталось открытым, и Максим слышал все, о чем они говорили. Влюблённым в такие хмельные от счастья минуты кажется, что они шепчутся. «Ларичек, милый, родной. Судьба моя… Бог мой… Что же теперь будет?» — «Приеду в полк — подам рапорт: прошу, мол, дозволения жениться». Они оба перевесились через подоконник. Максим видел их сверху. Смуглые руки Милы, как две змеи, обвили Ларика за шею и контрастно выделялись на его белой рубашке. «Все будет хорошо, все хорошо», — сказал Ларик, и они растаяли в темноте. Окно закрылось.
   В том отчаянье, которое охватило Максима, он мог прыгнуть с дерева и разбиться. Поначалу и было такое желание — броситься головой вниз, ибо после того, что он увидел и услышал, жизнь его, казалось, утратила всякий смысл. Не помнил, как он спустился с липы. Шёл потом, как сомнамбула, через сад, отрясая с мокрой травы росу, бродил, пока ночь не протянула руку дню — пока не начало светать.
   Утром не вышел к завтраку, сказал, что плохо себя чувствует. Ему поверили — так он был бледен и изнурён. Утром собрался и попросил, чтобы его отвезли на станцию. Уехал, чтобы никогда больше не возвращаться, кляня и тётку, и Ларика с Милой. Догадался, что эта тайная ночная встреча у Милы была не первая и что тётка об этом знала.
   Мила с Лариком проводили Максима до большака. Протянули на прощание руки, а он своей не подал. Сдерживаясь, чтобы не заплакать, дрожащими губами только и выговорил: «Змея… Как ты могла?» Милины брови взлетели вверх, она все поняла. «Помилуй тебя бог», — сказала, крутнулась, разметнув юбку куполом, и пошла обратно по дороге. Ларик помедлил, сказал: «Не будь дураком, Максим. Я на ней женюсь. А твоя любовь ещё впереди».
   Горькая память осталась от того первого увлечения. Со временем все перегорело, легло на дне души горсткой холодного пепла. Да вот не забылось. А другой любви не было.
   Судьба распорядилась так, что им — троим — довелось столкнуться ещё раз.
   Прошли годы, мировая война, две революции — февральская и Октябрьская. Максим Сорокин окончил университет, стал историком, работал в наркомате просвещения. В начале восемнадцатого года вступил в партию большевиков.
   Было не до женитьбы — то учёба, то работа, партийные поручения. Но, пожалуй, главным, что стояло на пути, оставалось то первое, почти детское чувство. Оно опустошило душу, и долгие годы он подумать не мог о другой женщине, да как-то и робел думать.
   Жил Сорокин в доме, который прежде был их собственным, — двухэтажном особнячке на Поварской, занимал одну комнату — остальные были реквизированы и отданы чужим людям. В основном это были одесситы, после революции почему-то скопом хлынувшие в Москву.
   Сорокин, как ни зарекался никогда не думать ни о Миле, ни тем более о Ларике, все же невольно интересовался их судьбой. Они в самом деле поженились. Ларик — Илларион храбро воевал, дважды был ранен, лечился в Москве в звании штаб-ротмистра. Все было хорошо у них с Милой, уже матери двоих детей. И казалось бы, за давностию лет взрослому Максиму пора было забыть ту детскую обиду, а он не забывал, хотя и понимал с высоты теперешних своих опыта и возраста, что обижаться смешно и нелепо.
   Холодной осенью восемнадцатого года поздно вечером к Сорокину постучались. Он думал, что это кто-нибудь из соседей, и, не спросив, кто там, отворил. Вошёл Илларион Шилин. Сорокин узнал его сразу, хотя шестнадцать лет отделяли их от той первой волжской встречи. Шилин был в офицерском кавалерийском мундире, в фуражке, но без погон и кокарды. Он прошёл в комнату, сел на диван, служивший Сорокину и кроватью, и креслом.
   — Прошу, — похлопал Шилин по дивану, уверенным жестом старшего приглашая сесть и Максима.
   Максим сел, озадаченный и неожиданностью встречи, и бесцеремонностью гостя.
   — Штаб-ротмистр Илларион Шилин, — назвал себя гость. — Ларик. Узнали? Полный Георгиевский кавалер, чьи кровь и храбрость оказались России не нужными. Выходит, что мы не Отечество защищали, а… — Он не договорил, махнул рукой. — Теперь числюсь недорезанным буржуем и контрой… Это я о себе, а вы, слышал, служите у большевиков и сами большевик. Это правда?
   Сорокин кивнул, все ещё в растерянности и в неведении, чему обязан приходом этого дальнего родича.
   — Это все, что вам осталось от целого дома? — спросил Шилин, поводя вокруг себя рукой. — Одна эта комната?
   — Мне хватает и одной.
   — М-да… Несмотря даже на то, что вы служите в их министерстве… прошу прощения, в наркомате. Министры — это уже буржуазная категория.
   Оба стеснённо молчали, избегая смотреть друг другу в глаза. Максим догадывался, что Шилин не просто пришёл навестить знакомого и родича, какая-то иная, важная причина его привела.
   — Эмилия сидит в чека, — сказал Шилин. — Какова её судьба — не знаю.
   — В чека? — Максим отстранился, снял очки, лицом к лицу какое-то время всматривался в Шилина. Не верил, ибо не мог представить Милу преступницей. — Мила в чека? За что её взяли?
   — Заложницей.
   — Не понимаю. Что значит заложницей?
   — Искали меня. И ищут. Не нашли — арестовали её.
   — А вы… Почему вас ищут? — все так же в упор глядя на Шилина, спросил Максим. — За что?
   — Есть за что. Я — не вы, служить в их наркомат не пойду. Я честный русский офицер и патриот. Я — русский, и этим сказано все. Большевизм и русский народ — враждующие стороны, они не примирятся. Их не породнишь.
   — И что вы хотите? — Максим встал с дивана, подошёл к окну. Оттуда и продолжал разговор.
   — Хочу, чтобы вы сходили на Лубянку и узнали о судьбе Милы. И чтобы, если она ещё жива, добились свидания с нею. Вот ради этого я и пришёл к вам.
   Максим молчал и думал о Миле. Представились то далёкое лето на Волге и та Мила с глазами цвета тёмного мёда, маленькая чёрная подвижная жужелица… Волна давнишней радости и боли всколыхнулась в душе, и ему вдруг с отчаянной, неодолимой силой захотелось увидеть Милу, ту далёкую Милу… Словно забыв, что Шилин ждёт ответа, Максим принялся расхаживать по комнате, взволнованный, возбуждённый, — вот какова она, власть первой любви! Не успокаивал себя, а наоборот, бередил ту давнюю рану, которая сейчас, к его собственному удивлению, доставляла скорее радость, чем боль. И вот спустя столько лет ему опять выпадает возможность увидеться с Милой, а возможно, и помочь ей, облегчить её участь. Сорокин остановился перед Шилиным, сказал:
   — Я сделаю все, что в моих силах.
   Шилин встал, поблагодарил Максима.
   — Как-никак мы родня, одного роду-племени, — слегка растроганно сказал он. — Завтра или послезавтра вечером я снова зайду.
   И они распрощались.
   Назавтра Максим Сорокин пошёл в чека. Мила действительно была там, находилась под следствием, а не в качестве заложницы. Разрешить свидание с нею должен был член коллегии ВЧК, и Сорокин зашёл к нему.
   Член коллегии, худощавый, с чёрными кудряшками, молодой ещё человек, пригласил Сорокина сесть, указав на стул, стоявший рядом со столом, а сам тем временем что-то торопливо дописывал.
   — Что вы хотели? — спросил наконец, кончив писать.
   — Хочу, чтобы вы разрешили свидание с Эмилией Шилиной.
   — А кем вы ей доводитесь?
   — Дальний родственник. Да и ещё кое-кто из родни просит. — Последнее было сказано зря, тут же и пожалел об этом.
   — Кто из родни? — Чекист вскинул голову, внимательно посмотрел на Сорокина чёрными пронизывающими глазами. — Кто именно, называйте!
   — Из Тверской губернии приезжала тётка. У неё сейчас дети Шилиной, — сказал Сорокин. Тётка Анфиса Алексеевна в самом деле с неделю назад была в Москве.
   — А о самом Шилине что вам известно?
   — Ничего… Знал, что он штаб-ротмистр.
   — Вы коммунист?
   — Коммунист.
   — Работаете у Луначарского?
   — Да.
   — В отделе культуры? — Расспросы члена коллегии напоминали допрос. — Так вот, товарищ Сорокин, ваша родственница Эмилия Шилина обвиняется вместе с её мужем штаб-ротмистром, скрывающимся от нас, в участии в контрреволюционной организации.
   — А конкретно в чем её вина? Что она лично сделала?
   — Конкретно? Ну, что там конкретно, мы ещё выясним. У неё дома была явка для членов группы.
   — Я хотел бы её повидать.
   — С какой целью?
   — Не видел шестнадцать лет. Надо поговорить о судьбе детей.
   — Ваш адрес?
   Сорокин назвал адрес, и чекист записал. Постояв немного в раздумье, он резко крутнулся на высоких каблуках с медными подковками, наклонился к столу и стоя стал что-то писать.
   — Вот разрешение, — протянул он Сорокину бумажку. — Встречайтесь с вашей родственницей. Время не ограничиваю.
   Свидание состоялось в маленькой комнатке рядом с коридорным надзирателем. Это была комната для допросов. Тяжёлая грубая скамья — не поднимешь, стол такой же тяжёлый, только что полированный и покрытый лаком. Надзиратель, пожилой флегматичный латыш, мог со своего места видеть и слышать все, что происходит в камере.
   Мила вошла, держа руки за спиной. Её привела женщина-надзирательница. Сорокин, сидевший за столом, встал навстречу, жестом предложил Миле сесть. Она села на скамью, руки на колени — так положено при допросах. Сорокина Мила не узнала, приняла его за нового следователя, вызвавшего её на очередной допрос. Мила переменилась — располнела, слегка оплыла, как говорят, обабилась. И все равно Сорокин узнал бы её и в толпе. Не беда, что мелкие морщинки густо собрались на шее и возле глаз, что лицо похудало и как бы заострилось, что ямочки на щеках и подбородке, когда-то так умилявшие его, почти сгладились. Разве что этот страх, навсегда, казалось, поселившийся в глубине её глаз. Да, пожалуй, исчез прежний цвет их — цвет тёмного мёда. Теперь другой: какой-то серо-зелёный, непривлекательный.
   Усилием сдерживая волнение, Сорокин какое-то время разглядывал Милу молча, обречённо покорную, утратившую, видно, всякую надежду, и острый холодок сострадания подкатил к сердцу. Мила, возможно, тоже узнала бы Сорокина, если б присмотрелась внимательнее, но она только скользнула по нему рассеянным отчуждённым взглядом и теперь сидела, уставившись на свои худые руки, лежащие на коленях.
   — Добрый день, — поздоровался Сорокин.
   Мила рассеянно кивнула в ответ и лишь на короткий миг подняла на него глаза.
   «Не узнаёт, — подумал Сорокин, и жалость ещё острее пронзила его. — Неужели и её имя попадёт в список осуждённых и его прочтут её дети, муж и он, Сорокин? И что ей сказать, чем помочь, как если не спасти, то хотя бы обнадёжить, вернуть веру в спасение?..»
   — Здравствуй, Мила, — громче произнёс он.
   На этот раз она взглянула на него внимательнее, дольше, вдруг распрямила спину, блеклые губы её с сухими, чуть заметными трещинками шевельнулись, приоткрылись, обнажив ровные белые зубы с двумя золотыми коронками, да так и остались приоткрытыми. Брови взлетели вверх.
   — Максим? — прошептала она. — Боже, Максим, — повторила надорванно и вскочила, но тут же и села — помнила своё положение, враз обмякла, съёжилась на скамье, но глаз с Сорокина не спускала.
   — Максим, — сказал он, встал, но, заметив, что ей, сидящей на низкой скамье, надо задирать голову, чтобы смотреть на него, высокого, сел.
   — Вы здесь служите? — напряжённо шевельнулись её губы.
   — Служу, но не здесь. Мне разрешили свидание.
   — Что с моими детьми? — вскрикнула она и вся напряглась.
   — Там же, в деревне. У Анфисы Алексеевны.
   — Правда?
   — Анфиса Алексеевна была здесь.
   — Дай-то бог, дай-то бог, — вздохнула Мила с облегчением и перекрестилась.
   «Она же спросит о муже», — оробел Сорокин. Он заметил, что латыш-надзиратель, хотя и делает вид, будто занят своим делом, в то же время внимательно прислушивается к их разговору. Поэтому они говорили тихо, только чтобы расслышать друг друга. Сорокин спросил, за что её арестовали.
   — Не знаю, вот вам крест. Меня всего один раз допрашивали, ночью. Спросили, где муж, с кем приходил домой, с кем связан. Клянусь, ничего не знаю. Я его совсем мало видела. Не знала, и чем он занимался. Что за люди к нему приходили? Говорил, фронтовики, однополчане.
   — Ну а вы сами помогали чем-нибудь тем фронтовикам?
   — Я? — Глаза её застыли и смотрели на Сорокина подозрительно и даже враждебно. — Вам поручено меня допросить?
   — Ну что вы, Мила… Эмилия Викторовна. Я просто хочу знать всю правду. Мы же родня. — Последние слова он произнёс нарочито громко, для надзирателя. — Если все обстоит так, как вы говорите, то… Словом, это не самое страшное. Уверен: разберутся, выпустят. Я буду ходатайствовать, чтобы разобрались.
   — Спрашивают, где Ларик. А что я им скажу? Если б я сама знала. Может, его давно и в живых нет.
   Он жалел Милу и верил, что ей в самом деле давно ничего не известно о муже. Вот если б этот флегматичный латыш отлучился хоть на минутку, можно бы сказать и о Ларике. Латыш не отходил. Завели разговор о прошлом, вспомнили тётку Анфису и то лето в тёткиной усадьбе.
   — Боже, как вы были в меня влюблены и как я вас жалела, — сказала Мила с грустной улыбкой.
   — Все прошло, — соврал Сорокин, ибо то далёкое так и не забылось, боль не унялась.
   — Женаты?
   — Не успел. Вот кончится эта… катавасия — женюсь.
   Латыш обернулся к ним спиной, присел на корточки подле тумбочки и что-то там искал. Сорокин встал, подошёл к Миле и пальцем написал на покрытом лёгкой пылью столе: «Жив, заходил вчера». Она прочла, кивнула, что, мол, поняла, и он тут же ладонью стёр написанное.
   — Спасибо тебе, Максимка, — прошептала она, назвав его так, как называла в то далёкое лето.
   Чтобы ещё больше утешить Милу, сказал, что обратится к наркому Луначарскому и тот попросит чекистов поскорее разобраться с её делом.
   На том и расстались. На прощание Мила взяла его руку в свои, подержала секунду-другую, потом обхватила его за шею, и он, верста коломенская, вынужден был нагнуться, чтобы она могла поцеловать. Поцеловала трижды, по-христиански. Латыш по-своему крикнул что-то в даль коридора, пришла все та же женщина и повела Милу в камеру.
   Солнце светило жарко, щедро, когда Сорокин после свидания с Милой шёл по улице. Блестели, хотя много лет не видели швабры, пустые витрины богатых некогда гастрономов, орали галки на липах, ярко пылали церковные купола, и сиял в синем, по-осеннему высоком небе на всю Москву огромный шелом храма Христа-спасителя. Пожелтевшие деревья роняли листву, она сплошь лежала на тротуарах, на мостовых, в подъездах домов, занесённая туда ветром и ногами прохожих.
   Сорокин шёл с приятным ощущением сделанного доброго дела. Он верил, что все будет по справедливости, Милу выпустят. Сегодня же поговорит о ней с Луначарским. Однако в тот день встретиться с наркомом не привелось.
   Прошло и ещё несколько дней. Вечером он был дома, лежал под одеялом — было прохладно, а печки не топили. Читал, пока было светло, а когда стемнело, просто лежал, глядел в закопчённый потолок и думал. Думал о своей жизни, которая пошла не совсем так, как планировалось. Когда-то в гимназии, ещё в пятом классе, расписал своё будущее чуть ли не на каждые пять лет. После гимназии рассчитывал окончить университет и художественную академию. Потом — поездка в Италию, Грецию для изучения античной культуры, и на всю оставшуюся жизнь он должен был посвятить себя древнерусскому искусству. Любовь, семья (пятиклассник!) в расчёт не принимались. Не мог он, конечно, предвидеть и таких глобальных событий, как война, революция.
   Многое сбылось. Окончены гимназия, университет, были учёба в академии, работа в музее… Была война, были революции, и он, дворянин, принял революцию, служил ей. Стал большевиком. Почему так поступил, порою сам не мог себе объяснить. Главным, видимо, было то, что поверил в победу революции, в правоту её дела. Его родовое имение в Смоленской губернии крестьяне сожгли — и дом, и все хозяйственные постройки, оставили только мельницу. Мать живёт в Ярославле, у сестры. Обе работают в больнице акушерками. Московский их дом реквизирован и заселён кем попало. Его наспех перепланировали, наделали перегородок, новых дверей, пробили в стенах новые окна. И дом не знает покоя ни днём, ни ночью. Сорокину досталась комната куда ни шло, довольно просторная. Правда, несколько раз пытались и его разгородить, чтобы подселить кого-то, но Сорокин не уступил, отвоевал своё — как-никак работник наркомата…
   Наступила ночь, а заснуть не удавалось — мешали. Где-то стряпали на примусе, и чад от него проникал в комнату. Наверху бранились мать с дочерью. «Раскладушка ты, а не девица!» — кричала мать. Что отвечала дочь, не было слышно. За стеной чаёвничали две женщины-вагоновожатые, а их сосед, ухаживавший за одной из женщин, играл на балалайке и распевал частушки, такие бесстыжие, что оставалось удивляться, как женщины могут их слушать. А они слушали и хохотали.
   «Чёртовы бабы, — клял их Сорокин, — ночь же, неужто не понимают». Раньше несколько раз в такие вот шумные ночи не выдерживал, ходил к соседям, просил, чтобы хоть ночью не шумели. А в ответ слышал: «Эйш, какая благородь даликатная. Захочешь спать — уснёшь. Мы спим, и хоть бы что».