Страница:
Война замирала, и мы наконец получили пулеметы. Это были образцовые вьючные взводы, сформированные при гвардейских кавалерийских полках. Странно и радостно было увидеть родных кавалергардов и улан среди маньчжурских сопок; казалось, они пришли к нам с того света. Куропаткин лично произвел им смотр боевой стрельбы. Вечером он вызвал меня в свою фанзу, чтобы показать телеграмму, составленную им на имя командира кавалергардского полка князя Юсупова об исключительно блестящем смотре его команды.
Я понимал, что для Куропаткина, несмотря на все полученные на войне уроки, остаются в силе слова Фамусова: "Что станет говорить княгиня Марья Алексеева?" Красавица княгиня Юсупова с ее дворцом и несметным богатством, вероятно, из оригинальности покровительствовала Куропаткину, и ради нее можно было послать телеграмму ее мужу и покривить душой: кавалергардская команда как раз в этот день случайно стреляла хуже других.
Наступила холодная осень; и в первых числах октября, в связи с благоприятным исходом мирных переговоров, было решено отвести армию на новые позиции в тылу. В тот же день я просил Огановского откомандировать меня в Россию. Он не долго протестовал, так как было решено давать отпуска в зависимости от срока, проведенного на войне, а я в штабе оказался первым, прибывшим в 1904 году из России. Мне ужасно не хотелось участвовать в унизительных переговорах о перемирии.
Куропаткин, узнав о моем отъезде в Россию, пригласил меня к обеду в своем поезде, куда он снова переехал из Херсу. Ему, вероятно, интересно было, что я стану рассказывать о нем в Петербурге. После обеда он позвал меня к себе в салон-вагон и, усадив в кресло, спросил:
- Ну, милый Игнатьев, кто же, по-вашему, более всех виноват?
- Что ж, ваше высокопревосходительство,- ответил я,- вы нами командовали, вы, конечно, и останетесь виноватым.
- А чем же я, по-вашему, особенно виноват? - невозмутимо спросил Куропаткин.
- Да прежде всего, что мало кого гнали...
- На кого вы намекаете? Назовите фамилии.
- Да на тех высших генералов, которым вы сами не доверяли. Ну, например, на командира семнадцатого корпуса барона Бильдерлинга, на командира первого армейского корпуса барона Мейендорфа и других.
Тут мой начальник встал, пошел в угол полутемного вагона, спокойно открыл небольшой сейф и дал мне на прочтение следующую телеграмму:
"Ваши предложения об обновлении высшего командного состава, и в частности о замене барона Бильдерлинга генералом таким-то, барона Мейендорфа генералом таким-то и т. д. и т. д. государь император находит чрезмерными.
Подпись: министр двора барон Фредерикс".
После минуты тяжелого молчания Куропаткин продолжал беседу об офицерском составе и согласился со мной относительно необходимости коренных реформ в его укомплектовании, особенно в выдвижении в офицерские чины унтер-офицеров, нередко с успехом заменявших в бою офицеров.
- Позвольте, ваше высокопревосходительство, и мне в свою очередь задать вам один только вопрос: вы знали русского солдата и в турецкую войну и в Средней Азии, вы были сами свидетелем его легендарной доблести. Чем же вы объясняете ту панику, что овладевала целыми полками в эту войну. То отсутствие стойкости в обороне некоторых частей, которое сводило на нет храбрость соседних частей?
- Это война,- ответил мне мой высокий начальник,- велась впервые нашей армией, укомплектованной на основании закона о воинской повинности, и вина наша, конечно, заключалась в том, что мы не обратили в свое время достаточного внимания на боевую подготовку запасных и второочередных формирований.
- А не находите ли вы, ваше высокопревосходительство, что одной из причин является наша культурная отсталость? - дерзнул я спросить.
- Страшные вы вещи говорите, Игнатьев, но вы правы! Нужны коренные реформы.
На том мы и расстались...
* * *
Оставалось проститься с товарищами.
Офицеры генерального штаба жили обособленно. В штабе 1-й армии, которая вынесла на своих плечах почти все бои, все отступления и все тяжелые разочарования, образовалась небольшая компания молодых генштабистов, одинаково мысливших, одинаково воспринявших крушение тех чувств и надежд, с которыми они отправлялись на войну. Компания была сплоченной. В ней нашлись и свои доморощенные поэты, и художники, и даже куплетист с гитарой. Собираясь по ночам, подальше от взоров начальства, они пили, пели и сквозь слезы смеялись. Для конспирации они прозвали себя "зонтами". Сам не знаю, почему было избрано это странное наименование - то ли в честь китайцев, которые работают в поле под зонтиками, то ли в честь русских, которые выпивают, пока не намокнут, как зонтики.
В этой компании составителями куплетов были "зонт" Пит (Петр Александрович Половцев) и "зонт" Кока (Николай Лаврентьевич Голеевский), музыкальным исполнителем - "зонт" Леша (Алексей Алексеевич Игнатьев), гитаристом - "зонт" Володя (Владимир Владимирович Марушевский), церемониймейстером и банкометом на случай игры в "польский банчок" - "зонт" Энгельгардт Борис Александрович. Активными членами были - Пневский, Савченко-Маценко, Веге и другие.
Как обычно, мы собрались в просторной фанзе Голеевского, в карты в этот вечер не играли, так как решили отпраздновать отъезд "зонта" Леши и выработать "устав зонтов" на мирное время.
Принесли из столовки большое блюдо и миску, разложили по установленному порядку ломтики лимона, прикрытые каждый кусочком сахара, и, потушив свечи, зажгли коньяк, поливая им сахар. Голубоватое пламя осветило загорелые и возмужалые за два года войны лица "зонтов", склонившихся над миской, куда переливалось содержимое с блюда и заливалось красным бессарабским вином. Старший по чину "зонт" полковник Болховитинов тщательно мешал вино большой кухонной ложкой.
Правда, подобно пулеметам, все эти продукты стали подвозиться к нам Офицерским экономическим обществом только тогда, когда все было уже кончено...
Я тем временем настраивал гитару, чтобы открыть торжественное собрание пением и хором гимна "зонтов":
Эх, калинушка-малинушка моя,
Песня русская поется так всегда...
Но на этот раз наш поэт Пит Половцев приготовил сюрприз. Это было стихотворение, последние две строфы которого звучали так:
Но пусть же узнают далекие внуки,
Как деды сражались в бесплодных боях,
И пусть наших песен задорные звуки
Им скажут, как деды певали в фанзах.
А мы, в час досуга бокал осушая,
Поднимем его за здоровье "зонтов",
Чтоб пели и пили "зонты", процветая,
Без страха начальства, без страха врагов.
Заключительные слова были приняты нами как девиз "зонтов". Кто из нас поверил бы тогда, что придет время и жизнь не только расшвыряет нас в разные стороны, но еще и поселит среди нас непримиримую вражду?
Днем общего сбора, куда бы ни занесла нас судьба, мы выбрали 11 января день сражения под Сандепу, как день "величайшей глупости русского начальства". Не раз поминали мы горестный маньчжурский поход в Петербурге, в ресторане Кюба. Но пришли другие времена. Произошла революция.
В свое время "зонты" возмущались существовавшими порядками, глубоко презирали высокое начальство и чувствовали себя непризнанными реформаторами. Никаких законченных политических взглядов и программ у них, конечно, не было.
Но, как ни странно, "зонтам" впоследствии довелось сыграть роль. Февральская революция застала многих из них уже в больших чинах, и, когда Керенскому понадобились "свои" генералы, он нашел их среди "зонтов": Энгельгардт как член Государственной думы оказался комендантом Таврического дворца; Половцев - главнокомандующим Петроградским военным округом; Марушевский - начальником генерального штаба; Голеевский генерал-квартирмейстером, а впоследствии - доверенным лицом английского посла лорда Бьюкенена.
Октябрь оборвал карьеру этих людей. Они доживают свой век в эмиграции. Большинство "зонтов" эмигрировало в Париж, где с 1912 года я занимал пост военного агента. Они - верные слуги Керенского, а некоторые и Романовых,конечно, считали ниже своего достоинства встречаться со своим бывшим коллегой, который, живя за границей, перешел без всякого принуждения на сторону большевиков. Однако 11 января оставалось для всех "зонтов" днем настолько памятным, что они решили все же его отметить, и 11 января 1922 года послали к "зонту" Игнатьеву парламентером его бывшего товарища по Пажескому корпусу "зонта" Бориса Энгельгардта. Ведь кто же, как не Энгельгардт, "первый" делал революцию?! Игнатьев не сможет его не принять!
- Уверяю тебя, "зонты" не относятся к тебе так враждебно, как тебе кажется,- убеждал меня Энгельгардт.- А без тебя и твоей гитары у нас ничего не выйдет!
Меня взяло любопытство взглянуть на бывших друзей. Неужели я не найду среди них ни одного единомышленника или хотя бы поколебавшегося? !
В одном из беднейших парижских кафе я застал почти всех прежних "зонтов".
Но вместо генеральских мундиров с орденами на них были разношерстные и весьма скромные пиджаки.
Вместо шампанского на деревянном столе без скатерти стояло несколько бутылок "пинара" - самого дешевого вина. Вместо роскошных люстр питерского ресторана Кюба с потолка грязноватого холодного зала свешивался жестяной абажур с прикрепленными к нему двумя тусклыми электрическими лампочками.
Все со мной вежливо поздоровались, но никто дружески не обнял.
Мы пели по традиции куплеты о Сандепу.
- Как мы правильно все предвидели тогда, в Херсу! - осторожно заметил я.
- Что ты, что ты? На мировую войну наша армия вышла в блестящем порядке! Если бы не большевики, мы, конечно, одержали бы победу!
Я понял, что спорить бесполезно.
Больше я никогда с "зонтами" не встречался.
Глава одиннадцатая. Возвращение в Россию
18 октября 1905 года я приехал в Харбин и зашел в Управление Китайско-Восточной железной дороги хлопотать о билете в Москву.
- Поздравляю вас, капитан! Мы - граждане! - встретил меня в вестибюле незнакомый человек с большой седой бородой и заключил меня в свои объятия. На нем была тужурка инженера путей сообщения с зелеными кантами и золотыми контрпогончиками на плечах. Старик тут же вручил мне большой лист с золотым ободком, на котором был напечатан "высочайший манифест" от 17 октября.
Забыв о билете, я засел изучать этот документ. Из последнего письма отца, которое получил вместе с секретной почтой через фельдъегеря, я знал, что в июле в Петергофе происходили совещания под председательством царя, но что ограничиваются они речами и никаких законодательных актов еще не выработано. Там, между прочим, серьезно обсуждался вопрос о том, назвать ли будущее законосовещательное учреждение Земским собором, Государственной думой или Государевой думой.
Манифест 17 октября показал мне, что события, которые происходили в стране и о которых мы в Маньчжурии не имели достаточно полного представления, вызвали у петербургского правительства довольно серьезный испуг.
Харбин, конечно, был взволнован. Но не все приняли манифест одинаково. Одни, подобно моему старцу инженеру, сияли от радости и видели себя уже полноправными хозяевами страны, другие, наоборот, указывали, что никакого ограничения самодержавия манифест не содержит.
Вечером я пошел пообедать в ресторан. Он считался лучшим в городе. Но какой трущобой он оказался! В углу небольшой женский оркестр играл "На сопках Маньчжурии", "Последний нонешний денечек" и "На Фейчшулинском перевале убьют, наверное, меня". Убогую музыку подхватывали пьяные герои тыла. В зале желтели лампасы офицеров забайкальских казаков, зеленели воротники пограничников, краснели погоны интендантов, синели тужурки железнодорожников. Без мундира в России человек не считался человеком.
От вина и дешевого шампанского гости размякли и слезливо обнимали то грубо намазанных женщин, то друг друга.
Сопровождавший меня знакомый врач предложил удалиться в отдельный кабинет. Идти туда пришлось по очень грязной и покосившейся деревянной лестнице. Довольно обширная комната с полинялыми и грязными обоями освещалась бронзовым канделябром, в который, впрочем, вместо пяти было вставлено только две свечи. У стенки стояло пианино. Оно было исцарапано и грязно, но на него я и набросился! Два года не чувствовал я клавишей под руками! Чего только не переиграл я за этот вечер. Я возвращался от маньчжурской действительности в прошлое. Оно уже казалось романтическим.
Пропуска в Россию я не получил. Комендант заявил, что раньше чем через десяток дней отправить меня он не сможет. Сидеть в грязной яме, какую представлял собой тыловой Харбин, я не пожелал и на следующее же утро выехал во Владивосток. Хотелось повидать эту тихоокеанскую жемчужину: большой морской порт, защищенный знаменитым Русским островом, рейд, на котором, по словам наших моряков, мог вместиться весь английский флот. Там же, в морском госпитале, работала сестрой милосердия моя двоюродная сестра Катя Игнатьева.
Во Владивостоке жизнь как будто протекала еще нормально. Правда, Катя уверяла, что в госпитале ощущалось какое-то глухое брожение: падала дисциплина среди санитаров, рвались на родину выздоравливающие матросы, но я не придал этому особого значения.
Однако, возвращаясь от Кати по Светлановской улице - главной городской артерии,- я повстречал какого-то матроса с закинутой на затылок фуражкой. Он прошел мимо, не обращая на меня внимания.
- Что ж ты чести не отдаешь? - спросил я его, полагая, что он нетрезв.
- А что с этого? - ответил мне матрос.- Сухопутным теперь не полагается.
- То есть как это не полагается? Иди со мной! - приказал я.
Матрос был, видимо, не очень уверен в себе и последовал за мной в морской штаб крепости. Но, к моему удивлению, там на это происшествие никакого внимания не обратили.
На следующий день на этой самой улице вспыхнуло восстание. Но я выехал ночью и узнал о нем в поезде, на обратном пути в Харбин.
Вечером на одной из крупных станций, затерянной в горах и лесах Уссурья, мы были встречены делегацией, пришедшей из близлежащего железнодорожного поселка. Впереди развевалось знамя из красного кумача, окруженное людьми в картузах, с суровыми лицами. Все перед ними расступались. Демонстранты пели "Вы жертвою пали в борьбе роковой". Другие, собравшиеся на железнодорожном перроне, пробовали перебивать их гимном "Боже, царя храни". Эти еще, по-видимому, искренне верили в "свободы", дарованные манифестом. Железнодорожное начальство растерялось: давно уже истекло время, положенное по расписанию для остановки, а поезд стоял, и толпа продолжала петь. Выяснилось, что комендант станции скрылся, а начальник станции от страха перед своими подчиненными, слившимися в одну толпу с железнодорожными рабочими, не смел показаться на платформе. Пассажиры стали громко протестовать - особенно солдаты и матросы, возвращавшиеся по домам. Послышались крики: "Чего стоим?", "Начальства нет?", "Давай коменданта!", брань, крепкие русские слова.
То ли мой залоснившийся черный полушубок с алевшим на груди Владимиром с мечами и бантом, отличавшим меня от тыловых чиновников, то ли мой рост, но что-то привлекло ко мне внимание, и возглас одного унтера: "Пусть его высокоблагородие распорядится", был подхвачен толпой.
- Хорошо,- крикнул я,- но все в поезде должны мне подчиняться.
- Ладно! Приказывайте!
Переговоры пришлось вести только с машинистом, так как путь был свободен, а начальник станции был рад отделаться от беспокойного поезда.
Дальнейший путь до Иркутска сопровождался все теми же демонстрациями. Убедившись, что движение зависит от машиниста, а порядок - от обер-кондуктора, я заключил с ними негласный союз и с каким-то озорством, как бы назло начальству, приглашал их в буфет 1-го класса. Поездной прислуге вход туда строго воспрещался. Выпив и закусив за отдельным столиком, я обычно спрашивал машиниста: "А что, Иван Иванович, не пора ли двинуться в путь?"
- Что ж, можно, пожалуй! - отвечал человек в черной шведской куртке, с закопченным лицом.
Тогда начальник станции почтительно выпячивал грудь, брал руку под козырек и докладывал, что путь свободен.
- Ну, давайте второй,- приказывал я.
Пассажиры опрометью бежали из буфета, и начиналась наша милая российская музыка перед отходом поезда: заливался серебром звонок, свистал соловьем обер-кондуктор, гудел басом паровоз, пел рожок стрелочника, отвечая ему, заливался вторично трелью обер-кондуктор, и, наконец, снова гудел паровоз. Поезд трогался.
Не помню, сколько дней плелись мы до Москвы, но за Уралом мы стали чувствовать себя отрезанными от жизни, как в пустыне. Громкоговорители в ту пору не были еще изобретены, газеты исчезли, но на ушко передавались тревожные вести из столиц: "Забастовки!", "Баррикады!", "Стрельба!", "По Казанской дороге невозможно проехать, нас везут в обход - через Орел и Курск!..".
К Москве мы подъехали поздно вечером. Вокзал был темен и неприветлив. От нетерпения высовываюсь с площадки вагона, чтобы отыскать в полумраке белую кавалергардскую фуражку отца. Я получил в пути телеграмму о том, что он хотел выехать меня встретить; но вместо белой, вижу издалека красную гусарскую фуражку моего брата Павла. Сразу чувствую неладное и в эту минуту замечаю, что вдоль платформы построены солдаты с белыми портупеями гвардейцев и в бескозырках с синими околышами.
Семеновцы! Как они сюда попали?
Брат бросается мне на шею, мы горячо обнимаемся. Мы ведь выросли вместе, двадцать один год спали в одной комнате, делили все детские и юношеские радости и огорчения.
Спешим на извозчике на Николаевский вокзал, чтобы поспеть на курьерский в Петербург. На улицах ни души. Темнота. Лишь кое-где мерцают керосиновые фонари: электростанция бастует. Город замер. Узнаю от брата, что отец не мог выехать из Петербурга: ему, как и многим видным лицам, было предложено из дому не выезжать.
Спать в поезде не пришлось - мы говорили чуть ли не до самого утра. Но в первый раз в жизни понять друг друга мы были не в силах, как не в силах были подать друг другу руку много лет спустя в Париже после Октябрьской революции. Начался раскол в нашем мировоззрении.
Когда я уже поступил в академию, брат только кончил университет. Помню, как на нашей квартире собирались студенты и много спорили о судьбах России. Помню, как брат, спасаясь от конной атаки полиции на студентов, был вынужден спрыгнуть с парапета набережной на лед Невы и вернулся домой чуть не по пояс в снегу; как читал он мне свой трактат о теории Ломброзо; как, по случаю закрытия университета, он держал государственные экзамены в помещении школы где-то в районе Измайловских казарм. Но семейные традиции толкали его на военную службу, и, поступив вольноопределяющимся в гусарский полк, он решил держать при Николаевском кавалерийском училище офицерский экзамен. В воспоминание об университете у него остался лишь эмалированный значок на венгерке. Полк всецело завладел этим юристом, перековал его в отменного строевика и настоящего гусара - с полковым товариществом, офицерским собранием, скачками и лихими попойками.
Русско-японская война заставила его, однако, серьезнее изучить военное дело, и вот он поступает в Академию генерального штаба. Но и она, видимо, не расширила его кругозора. В поезде он с жаром доказывал мне, что единственной причиной нашего военного поражения является бездарность Куропаткина и Рожественского, критики самодержавного режима он не допускал, с манифестом 17 октября уже совсем не считался, как с чересчур "свободным", а к виновникам беспорядков предлагал применять самые суровые меры.
- В Москве Дубасов при помощи семеновцев подавил восстание на Пресне. Теперь остается только справиться с забастовками,- говорил брат.
Меня он и слушать не хотел.
- Ты здесь не был. Ты ничего не понимаешь,- повторял он мне, точь-в-точь как говорили мне много лет спустя эмигранты, бежавшие во Францию.
"Неужели я сам был когда-то таким? - мысленно спрашивал я себя.- Неужели все здесь думают, как мой брат?"
- Послушай,- сказал он мне, когда поезд остановился на вокзале в Петербурге.- Я хоть и моложе тебя, но дам тебе совет: не повторяй, пожалуйста, дома всего того, что ты мне рассказывал в вагоне. У нас никто не поймет.
За первым же обедом в родном семейном кругу, когда я стал опять делиться впечатлениями, он не выдержал и буркнул вполголоса:
- Леша, да ты просто революционер!
- Не ссорьтесь, дети,- заметила смущенно мать. Для нее мы всегда оставались детьми.
На Гагаринской, в доме, куда после смерти бабушки переселились мои родители, меня в это утро не ждали. Первой я увидел мать. Но она, вместо того чтобы броситься ко мне, поспешно скрылась за дверью. Оказалось, она не хотела меня встретить в черном платье и побежала накинуть белую шаль. Я и не сообразил, что все наши носили траур по родственникам, погибшим в Цусимском бою. Как далек я стал от этих условностей и предрассудков.
Отец горячо меня обнял и пошел присутствовать при моем туалете. Ванна! Чистое белье! Еще долгое время ощущал я особое блаженство, раздеваясь и ложась в кровать под простыню! Люди в тылу не умеют этого ценить, как не понимают, что это за прелесть не слышать над головой полета разных "твердых" тел.
В тот же день надо было явиться к начальнику генерального штаба. Пост этот был только что создан и, по интригам первого его начальника, старого моего знакомого Феди Палицына, был независим от военного министра.
Федя начал службу под начальством моего отца и потому знал меня с самого детства.
- Честь имею явиться, старший адъютант топографического отделения штаба первой маньчжурской армии такой-то по случаю прибытия в отпуск...отрапортовал я, входя в кабинет Палицына в величественном здании на Дворцовой площади.
- Ну, здравствуйте, Алеша! Какой же вы нарядный,- сказал Палицын своим обычным вкрадчивым и слащавым голосом, взглянув на мою грудь, украшенную колодкой боевых русских и иностранных орденов.- Ну, садитесь. Жаль мне вас!
- Почему же жаль, ваше высокопревосходительство? - удивился я.
- Да вот ведь все это придется теперь отслуживать,- указал он на ордена.Воевали вы плохо, и потому все эти ордена не в счет. А вакансии без вас уже разобраны,- добавил он, вздохнув.
- Да позвольте,- возразил я.- Ведь мне же как первому в выпуске принадлежит право выбора вакансий.
- Ну, это теперь уже не в счет.
- Разрешите, ваше высокопревосходительство, использовать по крайней мере премию генерала Леера.- Эта премия давала право первому в выпуске на заграничную восьмимесячную командировку для усовершенствования.
- Это верно! - ответил Палицын.- Но вы так долго отсутствовали, что потеряли право и на нее: срок истек.
Не лучше обошлось высокое начальство и с другими офицерами Маньчжурской армии. Является, например, Марушевский, тоже украшенный орденами.
- Ну что? - расспрашивает Палицын так же сладко.- Много денег привезли?
- Каких денег? - изумляется Марушевский.
- Да ведь вам же там так много платили! А чем людям больше платят, тем хуже они воюют. Куда же вы все-таки девали деньги? Пропили?
Естественно, после таких приемов заикаться об опыте войны нам не приходилось. Да мало кто о ней и расспрашивал. Генштабисты-маньчжурцы оказались чужими среди собственных товарищей, просидевших всю войну в тылу. Они попросту считались беспокойным элементом, и для многих были найдены места подальше от центра: кому в Сибири, кому в Туркестане, а кому и за границей.
Не слаще было чувствовать себя и на улице. Черная мохнатая сибирская папаха привлекала всеобщее внимание, и в первый же день приезда, когда дрожки задержались на перекрестке где-то на Загородном проспекте, я услышал поразившее меня замечание:
- Эй, смотри,- маньчжурский герой! На фонаре бы ему повисеть...
Сколько раз вспоминались мне горькие куплеты, сложенные "зонтами":
Ласки не жди от далекой отчизны,
Слез за Мукден иль хвалы за Артур,
Встретят насмешки тебя, укоризны,
Старый маньчжур, старый маньчжур.
Но те, кто благоразумно окопался в тылу, успели сделать карьеру, войти в чины. Однажды пришел ко мне мой бывший коллега по академии некий Махов маленький, щупленький человечек с белобрысыми усами. Академию окончил он неважно и, конечно, на войну не поехал. Зато теперь Махов предстал передо мной уже подполковником. Он объяснил, что ему очень интересно получить от меня данные о войне для его кафедры по тактике в Инженерной академии.
- Мы ведь тоже тут воевали! - без малейшего смущения заявил Махов."Отвоевали", как видишь, у начальства и старшинство в чине, и прекрасную казенную квартиру с электричеством!
Добродушный от природы, отец мой, присутствовавший тут же, побагровел от негодования и с трудом сдержал себя.
Больше Махова я не встречал.
Думал я отдохнуть душой в родных полках. Но в кавалергардском полку, когда-то столь благодушном, разговоры вращались, главным образом, вокруг "подвигов" в борьбе с революционными рабочими. Правда, мой 3-й эскадрон улан, встретив меня на Петергофском вокзале, на руках снес к себе в казарму. Кончился отказ улан от винной порции, снова зазвенели чарки и бокалы, залились уланские песни:
Гей вы, улане, малеваны дети...
Но в офицерском собрании пришлось прикусить язык и слушать полные военно-полицейского ухарства рассказы про караулы и разъезды на питерских заводах, проекты каких-то походов для покорения восставших в Лифляндии латышей! Как приятную для офицеров новость обсуждали приказ об отточке шашек. Так, по крайней мере, офицер мог при всякой обстановке защитить честь мундира от революционеров.
Я понимал, что для Куропаткина, несмотря на все полученные на войне уроки, остаются в силе слова Фамусова: "Что станет говорить княгиня Марья Алексеева?" Красавица княгиня Юсупова с ее дворцом и несметным богатством, вероятно, из оригинальности покровительствовала Куропаткину, и ради нее можно было послать телеграмму ее мужу и покривить душой: кавалергардская команда как раз в этот день случайно стреляла хуже других.
Наступила холодная осень; и в первых числах октября, в связи с благоприятным исходом мирных переговоров, было решено отвести армию на новые позиции в тылу. В тот же день я просил Огановского откомандировать меня в Россию. Он не долго протестовал, так как было решено давать отпуска в зависимости от срока, проведенного на войне, а я в штабе оказался первым, прибывшим в 1904 году из России. Мне ужасно не хотелось участвовать в унизительных переговорах о перемирии.
Куропаткин, узнав о моем отъезде в Россию, пригласил меня к обеду в своем поезде, куда он снова переехал из Херсу. Ему, вероятно, интересно было, что я стану рассказывать о нем в Петербурге. После обеда он позвал меня к себе в салон-вагон и, усадив в кресло, спросил:
- Ну, милый Игнатьев, кто же, по-вашему, более всех виноват?
- Что ж, ваше высокопревосходительство,- ответил я,- вы нами командовали, вы, конечно, и останетесь виноватым.
- А чем же я, по-вашему, особенно виноват? - невозмутимо спросил Куропаткин.
- Да прежде всего, что мало кого гнали...
- На кого вы намекаете? Назовите фамилии.
- Да на тех высших генералов, которым вы сами не доверяли. Ну, например, на командира семнадцатого корпуса барона Бильдерлинга, на командира первого армейского корпуса барона Мейендорфа и других.
Тут мой начальник встал, пошел в угол полутемного вагона, спокойно открыл небольшой сейф и дал мне на прочтение следующую телеграмму:
"Ваши предложения об обновлении высшего командного состава, и в частности о замене барона Бильдерлинга генералом таким-то, барона Мейендорфа генералом таким-то и т. д. и т. д. государь император находит чрезмерными.
Подпись: министр двора барон Фредерикс".
После минуты тяжелого молчания Куропаткин продолжал беседу об офицерском составе и согласился со мной относительно необходимости коренных реформ в его укомплектовании, особенно в выдвижении в офицерские чины унтер-офицеров, нередко с успехом заменявших в бою офицеров.
- Позвольте, ваше высокопревосходительство, и мне в свою очередь задать вам один только вопрос: вы знали русского солдата и в турецкую войну и в Средней Азии, вы были сами свидетелем его легендарной доблести. Чем же вы объясняете ту панику, что овладевала целыми полками в эту войну. То отсутствие стойкости в обороне некоторых частей, которое сводило на нет храбрость соседних частей?
- Это война,- ответил мне мой высокий начальник,- велась впервые нашей армией, укомплектованной на основании закона о воинской повинности, и вина наша, конечно, заключалась в том, что мы не обратили в свое время достаточного внимания на боевую подготовку запасных и второочередных формирований.
- А не находите ли вы, ваше высокопревосходительство, что одной из причин является наша культурная отсталость? - дерзнул я спросить.
- Страшные вы вещи говорите, Игнатьев, но вы правы! Нужны коренные реформы.
На том мы и расстались...
* * *
Оставалось проститься с товарищами.
Офицеры генерального штаба жили обособленно. В штабе 1-й армии, которая вынесла на своих плечах почти все бои, все отступления и все тяжелые разочарования, образовалась небольшая компания молодых генштабистов, одинаково мысливших, одинаково воспринявших крушение тех чувств и надежд, с которыми они отправлялись на войну. Компания была сплоченной. В ней нашлись и свои доморощенные поэты, и художники, и даже куплетист с гитарой. Собираясь по ночам, подальше от взоров начальства, они пили, пели и сквозь слезы смеялись. Для конспирации они прозвали себя "зонтами". Сам не знаю, почему было избрано это странное наименование - то ли в честь китайцев, которые работают в поле под зонтиками, то ли в честь русских, которые выпивают, пока не намокнут, как зонтики.
В этой компании составителями куплетов были "зонт" Пит (Петр Александрович Половцев) и "зонт" Кока (Николай Лаврентьевич Голеевский), музыкальным исполнителем - "зонт" Леша (Алексей Алексеевич Игнатьев), гитаристом - "зонт" Володя (Владимир Владимирович Марушевский), церемониймейстером и банкометом на случай игры в "польский банчок" - "зонт" Энгельгардт Борис Александрович. Активными членами были - Пневский, Савченко-Маценко, Веге и другие.
Как обычно, мы собрались в просторной фанзе Голеевского, в карты в этот вечер не играли, так как решили отпраздновать отъезд "зонта" Леши и выработать "устав зонтов" на мирное время.
Принесли из столовки большое блюдо и миску, разложили по установленному порядку ломтики лимона, прикрытые каждый кусочком сахара, и, потушив свечи, зажгли коньяк, поливая им сахар. Голубоватое пламя осветило загорелые и возмужалые за два года войны лица "зонтов", склонившихся над миской, куда переливалось содержимое с блюда и заливалось красным бессарабским вином. Старший по чину "зонт" полковник Болховитинов тщательно мешал вино большой кухонной ложкой.
Правда, подобно пулеметам, все эти продукты стали подвозиться к нам Офицерским экономическим обществом только тогда, когда все было уже кончено...
Я тем временем настраивал гитару, чтобы открыть торжественное собрание пением и хором гимна "зонтов":
Эх, калинушка-малинушка моя,
Песня русская поется так всегда...
Но на этот раз наш поэт Пит Половцев приготовил сюрприз. Это было стихотворение, последние две строфы которого звучали так:
Но пусть же узнают далекие внуки,
Как деды сражались в бесплодных боях,
И пусть наших песен задорные звуки
Им скажут, как деды певали в фанзах.
А мы, в час досуга бокал осушая,
Поднимем его за здоровье "зонтов",
Чтоб пели и пили "зонты", процветая,
Без страха начальства, без страха врагов.
Заключительные слова были приняты нами как девиз "зонтов". Кто из нас поверил бы тогда, что придет время и жизнь не только расшвыряет нас в разные стороны, но еще и поселит среди нас непримиримую вражду?
Днем общего сбора, куда бы ни занесла нас судьба, мы выбрали 11 января день сражения под Сандепу, как день "величайшей глупости русского начальства". Не раз поминали мы горестный маньчжурский поход в Петербурге, в ресторане Кюба. Но пришли другие времена. Произошла революция.
В свое время "зонты" возмущались существовавшими порядками, глубоко презирали высокое начальство и чувствовали себя непризнанными реформаторами. Никаких законченных политических взглядов и программ у них, конечно, не было.
Но, как ни странно, "зонтам" впоследствии довелось сыграть роль. Февральская революция застала многих из них уже в больших чинах, и, когда Керенскому понадобились "свои" генералы, он нашел их среди "зонтов": Энгельгардт как член Государственной думы оказался комендантом Таврического дворца; Половцев - главнокомандующим Петроградским военным округом; Марушевский - начальником генерального штаба; Голеевский генерал-квартирмейстером, а впоследствии - доверенным лицом английского посла лорда Бьюкенена.
Октябрь оборвал карьеру этих людей. Они доживают свой век в эмиграции. Большинство "зонтов" эмигрировало в Париж, где с 1912 года я занимал пост военного агента. Они - верные слуги Керенского, а некоторые и Романовых,конечно, считали ниже своего достоинства встречаться со своим бывшим коллегой, который, живя за границей, перешел без всякого принуждения на сторону большевиков. Однако 11 января оставалось для всех "зонтов" днем настолько памятным, что они решили все же его отметить, и 11 января 1922 года послали к "зонту" Игнатьеву парламентером его бывшего товарища по Пажескому корпусу "зонта" Бориса Энгельгардта. Ведь кто же, как не Энгельгардт, "первый" делал революцию?! Игнатьев не сможет его не принять!
- Уверяю тебя, "зонты" не относятся к тебе так враждебно, как тебе кажется,- убеждал меня Энгельгардт.- А без тебя и твоей гитары у нас ничего не выйдет!
Меня взяло любопытство взглянуть на бывших друзей. Неужели я не найду среди них ни одного единомышленника или хотя бы поколебавшегося? !
В одном из беднейших парижских кафе я застал почти всех прежних "зонтов".
Но вместо генеральских мундиров с орденами на них были разношерстные и весьма скромные пиджаки.
Вместо шампанского на деревянном столе без скатерти стояло несколько бутылок "пинара" - самого дешевого вина. Вместо роскошных люстр питерского ресторана Кюба с потолка грязноватого холодного зала свешивался жестяной абажур с прикрепленными к нему двумя тусклыми электрическими лампочками.
Все со мной вежливо поздоровались, но никто дружески не обнял.
Мы пели по традиции куплеты о Сандепу.
- Как мы правильно все предвидели тогда, в Херсу! - осторожно заметил я.
- Что ты, что ты? На мировую войну наша армия вышла в блестящем порядке! Если бы не большевики, мы, конечно, одержали бы победу!
Я понял, что спорить бесполезно.
Больше я никогда с "зонтами" не встречался.
Глава одиннадцатая. Возвращение в Россию
18 октября 1905 года я приехал в Харбин и зашел в Управление Китайско-Восточной железной дороги хлопотать о билете в Москву.
- Поздравляю вас, капитан! Мы - граждане! - встретил меня в вестибюле незнакомый человек с большой седой бородой и заключил меня в свои объятия. На нем была тужурка инженера путей сообщения с зелеными кантами и золотыми контрпогончиками на плечах. Старик тут же вручил мне большой лист с золотым ободком, на котором был напечатан "высочайший манифест" от 17 октября.
Забыв о билете, я засел изучать этот документ. Из последнего письма отца, которое получил вместе с секретной почтой через фельдъегеря, я знал, что в июле в Петергофе происходили совещания под председательством царя, но что ограничиваются они речами и никаких законодательных актов еще не выработано. Там, между прочим, серьезно обсуждался вопрос о том, назвать ли будущее законосовещательное учреждение Земским собором, Государственной думой или Государевой думой.
Манифест 17 октября показал мне, что события, которые происходили в стране и о которых мы в Маньчжурии не имели достаточно полного представления, вызвали у петербургского правительства довольно серьезный испуг.
Харбин, конечно, был взволнован. Но не все приняли манифест одинаково. Одни, подобно моему старцу инженеру, сияли от радости и видели себя уже полноправными хозяевами страны, другие, наоборот, указывали, что никакого ограничения самодержавия манифест не содержит.
Вечером я пошел пообедать в ресторан. Он считался лучшим в городе. Но какой трущобой он оказался! В углу небольшой женский оркестр играл "На сопках Маньчжурии", "Последний нонешний денечек" и "На Фейчшулинском перевале убьют, наверное, меня". Убогую музыку подхватывали пьяные герои тыла. В зале желтели лампасы офицеров забайкальских казаков, зеленели воротники пограничников, краснели погоны интендантов, синели тужурки железнодорожников. Без мундира в России человек не считался человеком.
От вина и дешевого шампанского гости размякли и слезливо обнимали то грубо намазанных женщин, то друг друга.
Сопровождавший меня знакомый врач предложил удалиться в отдельный кабинет. Идти туда пришлось по очень грязной и покосившейся деревянной лестнице. Довольно обширная комната с полинялыми и грязными обоями освещалась бронзовым канделябром, в который, впрочем, вместо пяти было вставлено только две свечи. У стенки стояло пианино. Оно было исцарапано и грязно, но на него я и набросился! Два года не чувствовал я клавишей под руками! Чего только не переиграл я за этот вечер. Я возвращался от маньчжурской действительности в прошлое. Оно уже казалось романтическим.
Пропуска в Россию я не получил. Комендант заявил, что раньше чем через десяток дней отправить меня он не сможет. Сидеть в грязной яме, какую представлял собой тыловой Харбин, я не пожелал и на следующее же утро выехал во Владивосток. Хотелось повидать эту тихоокеанскую жемчужину: большой морской порт, защищенный знаменитым Русским островом, рейд, на котором, по словам наших моряков, мог вместиться весь английский флот. Там же, в морском госпитале, работала сестрой милосердия моя двоюродная сестра Катя Игнатьева.
Во Владивостоке жизнь как будто протекала еще нормально. Правда, Катя уверяла, что в госпитале ощущалось какое-то глухое брожение: падала дисциплина среди санитаров, рвались на родину выздоравливающие матросы, но я не придал этому особого значения.
Однако, возвращаясь от Кати по Светлановской улице - главной городской артерии,- я повстречал какого-то матроса с закинутой на затылок фуражкой. Он прошел мимо, не обращая на меня внимания.
- Что ж ты чести не отдаешь? - спросил я его, полагая, что он нетрезв.
- А что с этого? - ответил мне матрос.- Сухопутным теперь не полагается.
- То есть как это не полагается? Иди со мной! - приказал я.
Матрос был, видимо, не очень уверен в себе и последовал за мной в морской штаб крепости. Но, к моему удивлению, там на это происшествие никакого внимания не обратили.
На следующий день на этой самой улице вспыхнуло восстание. Но я выехал ночью и узнал о нем в поезде, на обратном пути в Харбин.
Вечером на одной из крупных станций, затерянной в горах и лесах Уссурья, мы были встречены делегацией, пришедшей из близлежащего железнодорожного поселка. Впереди развевалось знамя из красного кумача, окруженное людьми в картузах, с суровыми лицами. Все перед ними расступались. Демонстранты пели "Вы жертвою пали в борьбе роковой". Другие, собравшиеся на железнодорожном перроне, пробовали перебивать их гимном "Боже, царя храни". Эти еще, по-видимому, искренне верили в "свободы", дарованные манифестом. Железнодорожное начальство растерялось: давно уже истекло время, положенное по расписанию для остановки, а поезд стоял, и толпа продолжала петь. Выяснилось, что комендант станции скрылся, а начальник станции от страха перед своими подчиненными, слившимися в одну толпу с железнодорожными рабочими, не смел показаться на платформе. Пассажиры стали громко протестовать - особенно солдаты и матросы, возвращавшиеся по домам. Послышались крики: "Чего стоим?", "Начальства нет?", "Давай коменданта!", брань, крепкие русские слова.
То ли мой залоснившийся черный полушубок с алевшим на груди Владимиром с мечами и бантом, отличавшим меня от тыловых чиновников, то ли мой рост, но что-то привлекло ко мне внимание, и возглас одного унтера: "Пусть его высокоблагородие распорядится", был подхвачен толпой.
- Хорошо,- крикнул я,- но все в поезде должны мне подчиняться.
- Ладно! Приказывайте!
Переговоры пришлось вести только с машинистом, так как путь был свободен, а начальник станции был рад отделаться от беспокойного поезда.
Дальнейший путь до Иркутска сопровождался все теми же демонстрациями. Убедившись, что движение зависит от машиниста, а порядок - от обер-кондуктора, я заключил с ними негласный союз и с каким-то озорством, как бы назло начальству, приглашал их в буфет 1-го класса. Поездной прислуге вход туда строго воспрещался. Выпив и закусив за отдельным столиком, я обычно спрашивал машиниста: "А что, Иван Иванович, не пора ли двинуться в путь?"
- Что ж, можно, пожалуй! - отвечал человек в черной шведской куртке, с закопченным лицом.
Тогда начальник станции почтительно выпячивал грудь, брал руку под козырек и докладывал, что путь свободен.
- Ну, давайте второй,- приказывал я.
Пассажиры опрометью бежали из буфета, и начиналась наша милая российская музыка перед отходом поезда: заливался серебром звонок, свистал соловьем обер-кондуктор, гудел басом паровоз, пел рожок стрелочника, отвечая ему, заливался вторично трелью обер-кондуктор, и, наконец, снова гудел паровоз. Поезд трогался.
Не помню, сколько дней плелись мы до Москвы, но за Уралом мы стали чувствовать себя отрезанными от жизни, как в пустыне. Громкоговорители в ту пору не были еще изобретены, газеты исчезли, но на ушко передавались тревожные вести из столиц: "Забастовки!", "Баррикады!", "Стрельба!", "По Казанской дороге невозможно проехать, нас везут в обход - через Орел и Курск!..".
К Москве мы подъехали поздно вечером. Вокзал был темен и неприветлив. От нетерпения высовываюсь с площадки вагона, чтобы отыскать в полумраке белую кавалергардскую фуражку отца. Я получил в пути телеграмму о том, что он хотел выехать меня встретить; но вместо белой, вижу издалека красную гусарскую фуражку моего брата Павла. Сразу чувствую неладное и в эту минуту замечаю, что вдоль платформы построены солдаты с белыми портупеями гвардейцев и в бескозырках с синими околышами.
Семеновцы! Как они сюда попали?
Брат бросается мне на шею, мы горячо обнимаемся. Мы ведь выросли вместе, двадцать один год спали в одной комнате, делили все детские и юношеские радости и огорчения.
Спешим на извозчике на Николаевский вокзал, чтобы поспеть на курьерский в Петербург. На улицах ни души. Темнота. Лишь кое-где мерцают керосиновые фонари: электростанция бастует. Город замер. Узнаю от брата, что отец не мог выехать из Петербурга: ему, как и многим видным лицам, было предложено из дому не выезжать.
Спать в поезде не пришлось - мы говорили чуть ли не до самого утра. Но в первый раз в жизни понять друг друга мы были не в силах, как не в силах были подать друг другу руку много лет спустя в Париже после Октябрьской революции. Начался раскол в нашем мировоззрении.
Когда я уже поступил в академию, брат только кончил университет. Помню, как на нашей квартире собирались студенты и много спорили о судьбах России. Помню, как брат, спасаясь от конной атаки полиции на студентов, был вынужден спрыгнуть с парапета набережной на лед Невы и вернулся домой чуть не по пояс в снегу; как читал он мне свой трактат о теории Ломброзо; как, по случаю закрытия университета, он держал государственные экзамены в помещении школы где-то в районе Измайловских казарм. Но семейные традиции толкали его на военную службу, и, поступив вольноопределяющимся в гусарский полк, он решил держать при Николаевском кавалерийском училище офицерский экзамен. В воспоминание об университете у него остался лишь эмалированный значок на венгерке. Полк всецело завладел этим юристом, перековал его в отменного строевика и настоящего гусара - с полковым товариществом, офицерским собранием, скачками и лихими попойками.
Русско-японская война заставила его, однако, серьезнее изучить военное дело, и вот он поступает в Академию генерального штаба. Но и она, видимо, не расширила его кругозора. В поезде он с жаром доказывал мне, что единственной причиной нашего военного поражения является бездарность Куропаткина и Рожественского, критики самодержавного режима он не допускал, с манифестом 17 октября уже совсем не считался, как с чересчур "свободным", а к виновникам беспорядков предлагал применять самые суровые меры.
- В Москве Дубасов при помощи семеновцев подавил восстание на Пресне. Теперь остается только справиться с забастовками,- говорил брат.
Меня он и слушать не хотел.
- Ты здесь не был. Ты ничего не понимаешь,- повторял он мне, точь-в-точь как говорили мне много лет спустя эмигранты, бежавшие во Францию.
"Неужели я сам был когда-то таким? - мысленно спрашивал я себя.- Неужели все здесь думают, как мой брат?"
- Послушай,- сказал он мне, когда поезд остановился на вокзале в Петербурге.- Я хоть и моложе тебя, но дам тебе совет: не повторяй, пожалуйста, дома всего того, что ты мне рассказывал в вагоне. У нас никто не поймет.
За первым же обедом в родном семейном кругу, когда я стал опять делиться впечатлениями, он не выдержал и буркнул вполголоса:
- Леша, да ты просто революционер!
- Не ссорьтесь, дети,- заметила смущенно мать. Для нее мы всегда оставались детьми.
На Гагаринской, в доме, куда после смерти бабушки переселились мои родители, меня в это утро не ждали. Первой я увидел мать. Но она, вместо того чтобы броситься ко мне, поспешно скрылась за дверью. Оказалось, она не хотела меня встретить в черном платье и побежала накинуть белую шаль. Я и не сообразил, что все наши носили траур по родственникам, погибшим в Цусимском бою. Как далек я стал от этих условностей и предрассудков.
Отец горячо меня обнял и пошел присутствовать при моем туалете. Ванна! Чистое белье! Еще долгое время ощущал я особое блаженство, раздеваясь и ложась в кровать под простыню! Люди в тылу не умеют этого ценить, как не понимают, что это за прелесть не слышать над головой полета разных "твердых" тел.
В тот же день надо было явиться к начальнику генерального штаба. Пост этот был только что создан и, по интригам первого его начальника, старого моего знакомого Феди Палицына, был независим от военного министра.
Федя начал службу под начальством моего отца и потому знал меня с самого детства.
- Честь имею явиться, старший адъютант топографического отделения штаба первой маньчжурской армии такой-то по случаю прибытия в отпуск...отрапортовал я, входя в кабинет Палицына в величественном здании на Дворцовой площади.
- Ну, здравствуйте, Алеша! Какой же вы нарядный,- сказал Палицын своим обычным вкрадчивым и слащавым голосом, взглянув на мою грудь, украшенную колодкой боевых русских и иностранных орденов.- Ну, садитесь. Жаль мне вас!
- Почему же жаль, ваше высокопревосходительство? - удивился я.
- Да вот ведь все это придется теперь отслуживать,- указал он на ордена.Воевали вы плохо, и потому все эти ордена не в счет. А вакансии без вас уже разобраны,- добавил он, вздохнув.
- Да позвольте,- возразил я.- Ведь мне же как первому в выпуске принадлежит право выбора вакансий.
- Ну, это теперь уже не в счет.
- Разрешите, ваше высокопревосходительство, использовать по крайней мере премию генерала Леера.- Эта премия давала право первому в выпуске на заграничную восьмимесячную командировку для усовершенствования.
- Это верно! - ответил Палицын.- Но вы так долго отсутствовали, что потеряли право и на нее: срок истек.
Не лучше обошлось высокое начальство и с другими офицерами Маньчжурской армии. Является, например, Марушевский, тоже украшенный орденами.
- Ну что? - расспрашивает Палицын так же сладко.- Много денег привезли?
- Каких денег? - изумляется Марушевский.
- Да ведь вам же там так много платили! А чем людям больше платят, тем хуже они воюют. Куда же вы все-таки девали деньги? Пропили?
Естественно, после таких приемов заикаться об опыте войны нам не приходилось. Да мало кто о ней и расспрашивал. Генштабисты-маньчжурцы оказались чужими среди собственных товарищей, просидевших всю войну в тылу. Они попросту считались беспокойным элементом, и для многих были найдены места подальше от центра: кому в Сибири, кому в Туркестане, а кому и за границей.
Не слаще было чувствовать себя и на улице. Черная мохнатая сибирская папаха привлекала всеобщее внимание, и в первый же день приезда, когда дрожки задержались на перекрестке где-то на Загородном проспекте, я услышал поразившее меня замечание:
- Эй, смотри,- маньчжурский герой! На фонаре бы ему повисеть...
Сколько раз вспоминались мне горькие куплеты, сложенные "зонтами":
Ласки не жди от далекой отчизны,
Слез за Мукден иль хвалы за Артур,
Встретят насмешки тебя, укоризны,
Старый маньчжур, старый маньчжур.
Но те, кто благоразумно окопался в тылу, успели сделать карьеру, войти в чины. Однажды пришел ко мне мой бывший коллега по академии некий Махов маленький, щупленький человечек с белобрысыми усами. Академию окончил он неважно и, конечно, на войну не поехал. Зато теперь Махов предстал передо мной уже подполковником. Он объяснил, что ему очень интересно получить от меня данные о войне для его кафедры по тактике в Инженерной академии.
- Мы ведь тоже тут воевали! - без малейшего смущения заявил Махов."Отвоевали", как видишь, у начальства и старшинство в чине, и прекрасную казенную квартиру с электричеством!
Добродушный от природы, отец мой, присутствовавший тут же, побагровел от негодования и с трудом сдержал себя.
Больше Махова я не встречал.
Думал я отдохнуть душой в родных полках. Но в кавалергардском полку, когда-то столь благодушном, разговоры вращались, главным образом, вокруг "подвигов" в борьбе с революционными рабочими. Правда, мой 3-й эскадрон улан, встретив меня на Петергофском вокзале, на руках снес к себе в казарму. Кончился отказ улан от винной порции, снова зазвенели чарки и бокалы, залились уланские песни:
Гей вы, улане, малеваны дети...
Но в офицерском собрании пришлось прикусить язык и слушать полные военно-полицейского ухарства рассказы про караулы и разъезды на питерских заводах, проекты каких-то походов для покорения восставших в Лифляндии латышей! Как приятную для офицеров новость обсуждали приказ об отточке шашек. Так, по крайней мере, офицер мог при всякой обстановке защитить честь мундира от революционеров.