История показала, что в день отречения от престола Николая II из всей этой украшенной царскими вензелями компании ему остался верным только один его друг детства, совершенно бесцветный, но принципиальный Валя Долгорукий.
   Тогда же на пристани эти привилегированные военные держали себя как настоящие хозяева положения; многие, знавшие меня раньше по гвардейской службе, попросту игнорировали этого отщепенца, полудипломата в форме генерального штаба. Сказался вреднейший обычай, о котором говорит русская пословица: "С глаз долой - из сердца вон".
   Не желая дискредитировать в глазах французов своего положения и памятуя уроки, полученные еще в Швеции от контакта с русским придворным миром, я все три дня пребывания Пуанкаре держался в тени, в задних рядах, стремясь не попасть на глаза никому из русских. Тяжело было видеть при этом, из каких ничтожеств умудрился Николай И составить ближайшее окружение Пуанкаре. Ответственные разговоры с французами позволял себе вести только глава состоявшей при них свиты, ничем нигде не отличившийся и какой-то малоизвестный генерал-адъютант. Царь, разумеется, сопровождать президента в собственную столицу не смел, а потому на долю генерала выпала нелегкая задача занимать французов при переезде на пароходе из Петергофа в Петербург. Слухи о рабочих беспорядках произвели глубочайшее впечатление на наших союзников, и ядовитый талантливый французский премьер Вивиани всю дорогу уничтожал несчастного генерала своими расспросами. Русская свита президента была возмущена: затрагивать подобные дела считалось в петербургском высшем обществе верхом бестактности; полиция, жандармы, а главное, царская гвардия служили еще достаточно прочной стеной, чтобы изолировать правящие классы от "черни". Хитрые французы, по-видимому, этой уверенности уже не имели.
   - Le Prsident est un peu inquiet; ce n'est pas trop srieux, n'est ce pas? (Президент несколько обеспокоен; это не слишком серьезно, не правда ли?) спросил меня почти на ухо на следующий день один из ординарцев Пуанкаре, улучив для этого совсем неподходящую минуту на параде войск в Красном Селе.
   Парадный обед в честь Пуанкаре состоялся в Большом петергофском дворце. Стоял чудный теплый вечер, через открытые окна зала доносился шум воды, извергавшейся могучим "Самсоном". В виде особой бестактности, а может быть, просто по недомыслию, меня посадили за обедом рядом с германским военным атташе. Разговор, естественно, ограничивался обменом впечатлений о сравнительных красотах Петергофа и Потсдама. Но когда Николай II встал и начал свою речь, мне хотелось тут же провалиться на месте. Я никак не мог предполагать, что вопрос войны уже настолько назрел. Одно дело, когда Пуанкаре говорил о значении нашего союза среди собственных журналистов, и другое когда царь при всем дипломатическом корпусе указывает без обиняков, против кого направлен этот союз.
   - Небось немцам жарко стало,- сказал мне после обеда какой-то раболепный царедворец.
   Как жаль, что я не могу точно воспроизвести речь царя, но ясно помню, что весь следующий день я провел под впечатлением тех выражений, которые непосредственно задевали Германию. Мне было известно, что речи подобного рода всегда составляются и согласуются с министрами иностранных дел, и очевидно, что тонкий Вивиани постарался вложить в речь царя все, что желал, но не хотел сказать Пуанкаре, ограничившийся красноречивым и не компрометирующим его ответом.
   Разговор царя с глазу на глаз с президентом состоялся только утром последнего дня в том же Большом петергофском дворце. Николай II для этого специально приезжал из Александрии, где он летом и зимой жил с семьей. Какие вопросы были подняты, никто из бродивших по парку чинов свиты догадаться не мог. Я знал только, что текст военной конвенции для этого не потребовался: бедный Янушкевич еще лишний раз шепнул мне на ухо все те же знаменательные слова: "Не нашли!"
   Смутное и невеселое впечатление осталось от обеда, данного Пуанкаре в честь царя на броненосце "Франс", стоявшем на Кронштадтском рейде и готовом к отплытию. Корабль не был создан для подобных приемов, и, несмотря на иллюминацию, гости после обеда болтались в полутемных проходах между грозными орудиями башен верхней палубы. Как бы в тумане мелькнули передо мной в последний раз силуэты царя и царицы...
   Тиха и пустынна была набережная могучей Невы, когда я возвращался пешком от пристани Николаевского моста до Литейного моста, вблизи которого находился опустевший родительский дом. Мать с семьей ожидали меня в Чертолине. Глухое предчувствие чего-то зловещего, которое охватывало меня в эту тихую летнюю ночь, меня не обмануло: я увидел вновь эту набережную и золотой шпиц Петропавловской крепости только семнадцать лет спустя.
   Когда я засыпал, в ушах еще звенели звуки "Марсельезы" и "Боже царя храни" - эти гимны так мало были созвучны, но оба звучали как сигнал военной тревоги.
   Я не мог только предполагать, что этот же сигнал меня разбудит на следующее утро: еще в кровати мне подали номер "Нового времени", где на первой странице я прочел австрийский ультиматум Сербии. "Война!" - уже твердо решил я на этот раз и помчался на Дворцовую площадь прямо в отдел секретной агентуры, к Монкевицу. Этот генерал был в постоянном контакте с министерством иностранных дел и мог лучше других знать, что происходит в высших сферах.
   Тонкий был человек Николай Августович: он был со мной всегда очаровательно любезен, но прочитать его мысли было тем более трудно, что он мог их хорошо скрывать за своей невероятной косоглазостью. Невозможно было угадать, в какую точку он смотрел. Помощником себе он взял Оскара Карловича Энкеля (будущего начальника генерального штаба финской армии), тоже умевшего скрывать свои мысли. Оба они держались обособленно от остальных коллег, совершенно не считались с их мнением и своим обращением со мной ясно давали понять, что они являются хотя и косвенными, но единственными непосредственными начальниками военных агентов.
   Они держали себя европейцами, людьми, хорошо знакомыми с заграничными порядками, и вместо плохой штабной столовой всегда приглашали запросто позавтракать в "Отель де Франс" на Большой Морской - там по крайней мере ни вызовы начальства, ни вопросы посетителей не могли помешать интимной беседе.
   Много таинственного и необъяснимого, в особенности в русских делах, оставила после себя мировая война, и первые загадочные совпадения обстоятельств начались для меня именно в это памятное утро 24 июля. Чем, например, можно объяснить, что во главе самого ответственного секретного дела - разведки - оказались офицеры с такими нерусскими именами, как Монкевиц, по отчеству Августович, и Энкель, по имени Оскар? Каким образом в эти последние, решительные дни и часы почти все русские военные агенты находились везде где угодно, только не на своих постах? Почему и меня в это утро Монкевиц и Энкель так упорно убеждали использовать отпуск и поехать к матери в деревню?
   - Вы, дорогой Алексей Алексеевич, вечный пессимист. Австрийский ультиматум Сербии - это только небольшое дипломатическое обострение,- объясняли они мне.
   - Не стану утверждать, что это война, но все же считаю, что в такие тревожные минуты каждый должен быть прежде всего на своем посту. Там будет видно.- И, прицепив саблю, я поехал на Невский проспект в отделение спальных вагонов брать билет на норд-экспресс, уходивший в Париж в тот же день, в шесть часов вечера.
   В дверях я столкнулся с моим коллегой, военным агентом в Швейцарии полковником Гурко.
   - Ты куда так спешишь?- спросил он меня.
   Я повторил ему доводы, только что высказанные Монкевицу, о необходимости для нас, военных агентов, срочно вернуться к нашим постам.
   - Пошел ты к черту! Что я там буду коптеть. Я здесь рассчитываю на днях получить в командование полк,- ответил мне неглупый, но известный своей сказочной рассеянностью коллега.
   Это легкомысленное отношение к своим служебным обязанностям Гурко имело роковые последствия: в его сейфе в Берне, ключ от которого он по рассеянности где-то забыл, были заперты все адреса нашей секретной агентуры в Германии, и мы оказались отрезанными от нее в самые роковые часы первых дней германской мобилизации и сосредоточения. Швейцарская граница с Францией была в это время уже закрыта, и мне пришлось по приказу из Петербурга затратить немало времени и хлопот, чтобы пропустить через нее одного из моих парижских сотрудников. В конце концов драгоценный сейф пришлось взломать.
   После мимолетной встречи с Гурко я долго еще должен был упрашивать агента спальных вагонов устроить мне место в норд-экспрессе. Все билеты были уже проданы, и мне в виде особого исключения предоставили купе проводника. В нем я устроил и своего посла, Извольского, который уже никакого себе места в поезде не нашел.
   Торжествующий от достигнутого успеха, я вернулся к Монкевицу, чтобы сообщить о своем отъезде.
   Шел уже второй час дня.
   - Сейчас в Красном Селе закончилось экстренное совещание министров под председательством самого государя,- объявил мне Монкевиц.- Военный министр только что телефонировал и, узнав, что вы собираетесь вернуться в Париж, просил вас немедленно съездить в Красное Село. Ему необходимо видеть вас перед отъездом.
   - До поезда мне остается около четырех часов времени и, чтобы успеть обернуться, надо как-нибудь получить машину,- ответил я, взглянув на часы.
   Военный автомобиль мог предоставить только, как особое личное одолжение, начальник автомобильной роты полковник Секретев. Обделывая в Париже свои дела с фирмой "Рено", он старался быть особенно со мною любезным.
   - Господин полковник подойти к аппарату не могут. Они только что вышли с молебствия по случаю ротного праздника и в настоящую минуту в офицерском собрании садятся за стол,- ответил мне дежурный офицер автомобильной роты.
   "Тут война, а они справляют молебны и ротные праздники",- подумал я не без возмущения. Я еще не предвидел, что "мирное житье" будет продолжаться в русском тылу и на протяжении всей кровавой войны!
   Открытую машину "Рено" со слегка выпившим лихим шофером я все же получил и в исходе четвертого часа уже подлетел к царской палатке в Красном Селе. Здесь мне представилось необычайное зрелище: на шоссе и на прилегающей к палатке небольшой площадке были выстроены пажи и юнкера, а в середине каре толпилась царская свита, генералитет и иностранные военные атташе. Первыми бросились в глаза блестящие шишаки касок германских военных представителей.
   Война, участь России была решена слетевшимися в Красное Село Сазоновым, Сухомлиновым и царем за одно утро (посла союзной страны они даже не нашли нужным об этом уведомить), а после хорошего завтрака этот безвольный царь превратился в настоящего вояку и, как дерзкий вызов Германии, досрочно производил юнкеров в офицеры.
   Германский военный атташе, конечно, хорошо меня знал в лицо, и мое внезапное появление могло только подчеркнуть, как мне казалось, быстрый темп нарастающей угрозы. К тому же все присутствующие были в походной форме, защитных фуражках, при шашках, а я, не успев переодеться, приехал в городской черной фуражке и при сабле. Поэтому, соскочив с машины, я незаметно забежал за ближайший к палатке деревянный фрейлинский флигель и, улучив минуту, знаком вызвал к себе одного из помнивших меня еще стариков камер-лакеев.
   - Иди,- сказал я,- доложи осторожно военному министру, что я здесь и его жду.
   Через несколько минут, покинув свиту, торопливой легкой походкой подошел ко мне Сухомлинов в сопровождении Янушкевича.
   - Как хорошо, что вы уезжаете,- сказал он.- Подбодрите как следует там французов. Предупредите, однако, их, что мы общей мобилизации не объявили, а только частично мобилизуем корпуса, находящиеся на границе Австро-Венгрии.
   Зная прекрасно, что частичная мобилизация по плану No 2 была предусмотрена только на случай оккупации Финляндии, а что мобилизовать часть корпусов вне общего плана мобилизации мы не могли, я из осторожности позволил себе проверить, точно ли я понял "его высокопревосходительство", и получил подтверждение.
   Война, значит, не решена, но почему же Сухомлинов с таким неподдельным волнением меня обнимал на прощание, почему Янушкевич не менее сердечно со мной прощался, как будто они расстаются со мной навсегда? Вот с какими мыслями мчался я обратно в Петербург - прямо на Варшавский вокзал.
   На поезд я поспел, лег и проснулся, уже подъезжая к пограничной станции Вержболово. Там я сразу прошел в кабинет начальника жандармского управления полковника Веденяпина, с тем чтобы переодеться в штатское платье.
   За долгие годы моей заграничной службы он уже хорошо меня знал: мало ли по каким делам приходилось прибегать к содействию этого всесильного представителя наших пограничных властей! На этот раз я застал Веденяпина потерявшим уже обычную для него уверенность в себе.
   - Посоветуйте, Алексей Алексеевич, как мне поступить? - растерянно спрашивал он.- Могу вам сообщить по секрету: все полки получили срочный приказ вернуться из лагерей в свои постоянные гарнизоны, очевидно, для мобилизации.
   "А Сухомлинов-то меня убеждал, что ни Виленский, ни Варшавский округа не мобилизуются",- подумал я про себя, но, конечно, промолчал.
   - У меня же,- продолжал Веденяпин,- никаких распоряжений на случай войны не имеется. В ста шагах, как вы знаете, уже пограничная речка. Немцы могут вторгнуться в любую минуту. Что же мне делать со станцией? Разрушать ее или нет?
   Какой я мог дать совет? Запросить начальство? Но оно, казалось бы, должно было подумать о пограничных станциях за много лет до войны!
   Так и оставил я Веденяпина в неведении, впоследствии узнал, что все случилось, как он и предвидел. Немцы заняли Вержболово. Сжег ли Веденяпин станцию или, наоборот, оставил ее в неприкосновенности, мне объяснить не могли, но твердо уверяли, что он кончил самоубийством в Вильно. Как бы он ни поступил при отсутствии инструкции, его легко можно было обвинить в измене.
   В Эйдкунене, германской пограничной станции, я встретил знакомую и обычную обстановку, разве только таможенные и железнодорожные служащие показались мне особенно предупредительными.
   Естественно, что весь день я не отрывался от оконного стекла, стремясь заметить хоть малейшие, но хорошо мне знакомые еще с академии признаки предмобилизационного периода: удлинение посадочных платформ, сосредоточение к большим станциям подвижного железнодорожного состава и т. п. Но уже темнело, а мне все еще ничего не удалось заметить.
   Горькую истину, подтвердившую неизбежность войны, пришлось узнать только в Берлине, где к нам в купе вошел поверенный в делах, выехавший встретить Извольского.
   На мирном, тихом Унтер-ден-Линден, перед зданием русского посольства, уже гудела негодующая толпа. Возбуждение против России дошло до предела.
   Извольский от волнения то и дело поправлял свой спадавший с глаза монокль: он еще надеялся на свои дипломатические способности для улаживания конфликта. Для меня же с минуты расставания с Сухомлиновым жребий был брошен.
   - Это ведь для тебя,- указав на стенку, добродушно сказал французский проводник, принимая вагон от своего немецкого коллеги на Бельгийской границе. На стенке продолжала висеть сабля с красным анненским темляком и надписью "За храбрость".
   * * *
   Гроза приближалась. Стало темно на душе. Раскаты того грома еще не было слышно, но первые молнии уже проблистали.
   Я возвращался в Париж со смутным предчувствием ожидавших меня там трудностей всякого рода, но я, конечно, не мог предполагать, что никогда уже больше не увижу тех, от кого зависела не только моя собственная служба, но и судьба моей родины, что страшная, невиданная еще в мире война выведет Россию на новые пути, а предстоящая мне служба во Франции перекует меня в того, кем я стал в настоящее время.
   Книга четвертая
   Глава первая. Роковые дни
   Петербургский экспресс прибыл в Париж в понедельник 27 июля 1914 года точно по расписанию в шесть часов вечера. Он оказался последним поездом, прибывшим из России до мировой войны.
   Порвалось первое звено моей связи с родиной...
   На хорошо мне знакомом, закопченном парижском Северном вокзале навстречу мне бросились два французских офицера, ординарцы военного министра господина Мессими и начальника генерального штаба генерала Жоффра. Вытянувшись и взяв руку (по французскому уставу с вывернутой наружу ладонью) под козырек, они мне доложили, что их начальники ожидают с нетерпением моего визита. Тут уж было не до мундира с орденами, ни до сюртука с цилиндром - весь этот церемониал был выброшен надолго, если не навсегда, из дипломатического обихода. Прямо с вокзала, не заезжая домой, я отправился на улицу Сен-Доминик и через несколько минут уже вошел в давно знакомый мне кабинет военного министра.
   Все французские министерства размещены, как известно, в бывших дворцах королевской аристократии, и военным министрам было, между прочим, лестно восседать за роскошным столом самого Наполеона.
   Мессими принадлежал к типу политических выскочек: он не был адвокатом и не был связан с парламентом династическими узами. По образованию это был блестящий генштабист, по социальному положению - крупный помещик, разводивший известную мясную породу серых быков в провинции Невер, по политическим взглядам - республиканец с "левым" уклоном, по темпераменту - типичный сангвиник. Изношенное раньше времени лицо и красноватый нос хранили следы привольной жизни. На пост военного министра в кабинете Вивиани Мессими попал незадолго до моей поездки с Пуанкаре в Россию. При первом же приеме он успел выразить мне возмущение деятельностью своих предшественников: вместо трех французских офицеров он хотел командировать для стажировки в Россию ежегодно на правах взаимности несколько десятков, а русский язык ввести как обязательный во французской военной академии.
   Хотя эти столь желательные для меня мероприятия не успели осуществиться, но все же переговоры о них создали ту благоприятную атмосферу, которая оказалась столь ценной с минуты моего возвращения в Париж.
   Мессими встретил меня уже почти как коллегу-генштабиста, и мне поэтому было нетрудно исполнить поручение Сухомлинова: объявить о частичной мобилизации против Австро-Венгрии не больше четырех военных округов, но вместе с тем на всякий случай "подбодрить французов".
   Как я и ожидал, "подбодрять" наших союзников не пришлось. Мессими мне сообщил, что уже со вчерашнего дня были приняты первые меры по охране железных дорог и ценных сооружений, по возвращению отпускных, но что подготовку к мобилизации приходится проводить с особой осторожностью, дабы не вызвать этим затруднений в продолжающихся дипломатических переговорах с Германией, Англией и Австро-Венгрией.
   - Во всяком случае, прошу вас заверить ваше правительство (это слово всегда звучало для меня фальшиво, так как по существу правительства, в европейском понимании этого слова, в царской России не существовало), что Франция при всех обстоятельствах точно выполнит свои союзнические обязательства,- закончил Мессими.
   То же примерно повторил мне и генерал Жоффр, которого я застал в его рабочем кабинете на бульваре Сен-Жермен. Толстяк старик с молодым лицом и хитрым взглядом был, по обыкновению, загадочен и неразговорчив. Принимать на себя роль газетного репортера мне было не к лицу, хотя я и сгорал нетерпением узнать подробности выполнения союзниками плана мобилизации.
   - Мы принимаем пока только меры, предусмотренные для предвоенного периода,- осторожно объявил мне Жоффр, и в этой осторожности отражалась та дисциплинированность в отношении к своему правительству, которая всегда меня поражала в будущем главнокомандующем. (Пуанкаре тем временем, прервав свое путешествие, еще только плыл по волнам Балтийского и Немецкого морей, а без него никто не решался брать на себя ответственность за какое-нибудь серьезное решение.)
   В посольстве, расположенном в двух шагах от военного министерства, я застал всех коллег за лихорадочной работой, в которой они были истинными мастерами: шифровкой и расшифровкой телеграмм.
   Если в мирное время шифр представлял одну из важнейших частей дипломатической машины, то в военное время от качества шифра зависела судьба армий и народов. Шифры существовали с незапамятных времен, но можно с уверенностью сказать, что никогда раньше они не играли такой роли, как в первую мировую войну. Приходилось передавать военные тайны между союзниками, разделенными непроницаемой стеной неприятельских фронтов. Техника позволяла преодолеть эту трудность. Через голову врагов понеслись по невидимым волнам эфира секретнейшие документы по взаимному осведомлению. Беда была только в том, что перехватить радиовещание оказалось гораздо проще, чем захватить вражеского посланца. Шифр в этих условиях стал одним из важнейших элементов секретной связи.
   Русский дипломатический шифр, по мнению специалистов, был единственным не поддававшимся расшифровке, но зато военные шифры, в частности наш агентский, были доступны для детей младшего возраста и тем более для немцев. Трагическая гибель армии Самсонова в начале войны была связана, как многие объясняли, с тем, что немцы перехватили русскую радиотелеграмму. Урок этот не послужил, однако, на пользу нашему генеральному штабу: он был так влюблен в свой глупейший буквенный шифр, что продолжал в течение двух лет посылать нам под особым секретом необходимые для этой системы входные лозунги, рассчитывая затруднить этим расшифровку. Последняя была настолько легка, что ею занимались не только наши враги, но даже и лучшие друзья. Я бы и сам этому не поверил, если бы однажды, при вскрытии обычной дневной корреспонденции во французской главной квартире, не нашел среди других документов не подлинную, а уже тщательно расшифрованную телеграмму на мое имя из Петербурга. Это была, конечно, небрежность того органа, на который была возложена цензура моей переписки. Французов я поблагодарил за выполненную вместо меня работу, а начальство свое лишний раз просил о присылке мне какого-нибудь порядочного шифра.
   Этот вопрос явился особенно серьезным в роковые дни перед войной, и, не доверяя своему агентскому шифру, я вынужден был посылать свои телеграммы через посольство за подписью самого Извольского. Отношения, установленные с послом с минуты моего назначения в Париж, особенно пригодились: малейшая несогласованность и расхождение в оценке положения между нами могли повести к самым неправильным выводам в Петербурге. Как приговоренный к смерти сохраняет до самой последней минуты надежду на помилование, так и все мы, большие и малые участники дипломатических переговоров, в последние дни перед войной надеялись на какое-то чудо, на мирный исход русско-австро-сербского конфликта.
   Между тем телеграммы Сазонова с каждым часом становились все тревожнее: главный дипломатический нажим Германии, естественно, был направлен на Россию.
   Одним из решающих моментов явилась ночь с 29 на 30 июля.
   Поздно вечером я послал очередную телеграфную сводку о военных мероприятиях нашей союзницы - сведения, которые мне не без труда удалось получить от Жоффра. (Пуанкаре вернулся в этот день в Париж, все власти почувствовали под собой почву и стали более общительными.)
   "Во Франции все возможное сделано, и в министерстве спокойно ждут событий" - вот какими словами я заканчивал свою телеграмму.
   События не заставили себя долго ждать.
   Почти одновременно, то есть около двух часов утра, секретари уже расшифровали длинную депешу Сазонова, в которой он сообщил об ультимативных требованиях Германии прекратить наши военные приготовления.
   "Нам остается только ускорить наши вооружения и считаться с вероятной неизбежностью войны",-гласили последние слова депеши.
   - Как вы это понимаете? - спросил меня Извольский.- Что это за туманное слово - "вооружение"?
   - Это всеобщая мобилизация,- ответил я.
   - Но как же я объявлю об этом французам: мобилизация ведь еще у нас не объявлена,- колебался посол.
   После обычного совещания со мной и с советником посольства Севастопуло Извольский решил лично пойти на кэ д'Орсэ{22} и просил меня одновременно передать содержание сазоновской депеши военному министру.
   Воинственный генштабист Мессими, услышав про "вероятную неизбежность" войны, превратился неожиданно в дипломата. Он долго подыскивал выражения и в конце концов выработал следующую форму ответа на мое заявление: "Вы могли бы заявить, что в высших интересах мира вы согласны временно замедлить мобилизационные мероприятия, что не мешало бы вам продолжать и даже усилить военные приготовления, воздерживаясь по возможности от массовых перевозок войск".
   Я прекрасно сознавал, что в подобных советах, кстати невыполнимых, русский генеральный штаб не нуждался, но ссориться с союзниками из-за этого не стоило, и потому, зная щепетильность Извольского, я передал ему дословно записанные мною слова военного министра.
   Трудность положения в эти дни заключалась в том, что Франция, следуя примеру Австро-Венгрии и России, начала мобилизацию еще во время дипломатических переговоров. Вместе с тем, не желая попасть в положение нападающей стороны и тем нарушить условия строго оборонительного договора с Англией, французское правительство было вынуждено на следующий день, 30 июля, принять даже такие противоречивые меры, как мобилизация пяти пограничных корпусов и одновременный отход их передовых частей на десять километров от германской границы. Пуанкаре представлял эти меры Извольскому как доказательство миролюбия, а Жоффр объяснял мне этот тонкий маневр как выполнение заранее предусмотренного плана мобилизации.