Страница:
Нет! Какие бы личные выгоды и покой ни сулила мне Франция, не в силах я буду лишиться права ходить по родной земле, дышать русским воздухом, любоваться белыми стволами берез (они во Франции не растут), слышать русскую песню или даже просто русский говор!
Что ж еще меня удерживает от подписания приказа, знаменующего мое вступление в ряды тех, кто сверг царя с престола?
И в эту минуту какой-то внутренний голос, который я не в силах был заглушить, помог разгадать загадку: "А присяга?.. Отдавая приказ, ты не только ее сам нарушишь, но потребуешь нарушить ее и от своих подчиненных".
Стало страшно, хотелось порвать все написанное...
Но сам-то царь, кто он теперь для меня? Мне предстоит отказаться только от него, а он ведь отказался от России. Он нарушил клятву, данную в моем присутствии под древними сводами Успенского собора при короновании.
Николай II своим отречением сам освобождает меня от данной ему присяги, и какой скверный пример подает он всем нам, военным! Как бы мы судили солдата, покинувшего строй, да еще в бою? И что же мы можем думать о "первом солдате" Российской империи, главнокомандующем всеми сухопутными и морскими силами, покидающем в разгар войны свой пост, не помышляя даже о том, что станется с его армией?
Когда-то мой бравый молодой гвардейский улан N. 3-го эскадрона отказался покинуть пост часового у дровяного склада до прихода разводящего.
Я тоже был воспитан в строю и, как старый гвардеец, останусь часовым при вверенном мне многомиллионном денежном ящике "до прихода разводящего"!..
Светает. Мое решение принято, и оно бесповоротно.
Царский режим пал, но Россия жива и будет жить.
Я подписываю приказ.
Как бы мне ни хотелось, подобно многим, рассматривать вчерашнее событие только как великий праздник, для меня, знающего историю,- это начало длинного пути, полного трудностей и тяжелых испытаний.
Да прольет революция хоть немного света на мою темную родину!
Я буду служить ей столь же самоотверженно, как служил и до сих пор.
Я обязан всем, решительно всем, русскому народу.
Пусть он отныне и будет моим единственным повелителем!
Книга пятая
Глава первая. Новобранец
Непоколебимое решение мое после одной ночи сомнений остаться на стороне революционной России на деле оказалось нелегко выполнимым.
Как новобранец истово верил в повторяемые им слова военной присяги, так и я, присягая Временному правительству, убежденно рассчитывал стать если не генералом, то верным солдатом революции.
Как новобранец, оставляя родной дом и семью, являлся в казарму лишь с небольшим крепко сбитым сундучком, так и я, оставляя позади и двадцать лет службы в офицерских чинах, и многие, казавшиеся священными, семейные традиции, вступал на службу революции со скудным запасом понятий о ее существе и о законах ее развития. Несмотря на грозные раскаты грома 1905 года, мои познания о революции не шли дальше французской революции 1789 года, как мы ее изучали по литературе.
Едет, бывало, новобранец на коне по ровно укатанному манежу и не предполагает, какие барьеры вскоре придется ему в этом манеже одолевать. Так и мне в голову не приходила мысль о тех испытаниях, через которые неизбежно придется пройти на дальнем пути от царского полковника до того, кем я теперь стал - советского генерала.
Сегодня новобранец слышит окрик "Держи дистанцию!" - и, только расседлав коня, узнает, что означает это мудреное для него слово "дистанция", а завтра ему на том же занятии делают замечание за несоблюдение какого-то "интервала". Новые слова, новые понятия, новые и неведомые для него взаимоотношения!
Так и мне нелегко было постичь разницу между такими понятиями, как "дисциплина", на которой я с детства был воспитан, и какой-то новой, очень трудно постигаемой тогда мною "революционной дисциплиной".
Попытка создать эту революционную дисциплину, о которой я писал в своем приказе о присяге Временному правительству, никого не удовлетворила. Все сознавали, что реформы Временного правительства в отношении дисциплины тоже временные.
Чтобы построить новое здание, необходимо ведь было сломать до основания старое, а этого-то буржуазное Временное правительство исполнить было не в состоянии, так как это противоречило бы самой природе буржуазного строя.
Это-то положение и представлялось мне безвыходным. Что я мог ответить пробравшемуся секретно ко мне на частную квартиру солдату запасного батальона, унтер-офицеру Большакову?
- Простите, господин полковник,- споткнувшись на этих словах, заменивших "ваше сиятельство", заявил мне этот бравый, уже не-молодой Георгиевский кавалер.- Простите, что пришел беспокоить вас. Как обходили вы год назад наш фронт с французским генералом, так и опознал я в вас того самого капитана на белой лошадке, что водил нашу колонну на Далинском перевале в русско-японскую войну. Теперь вот вы полковник, и у нас сказывают, что вам больше нашего, больше, чем нашему начальству, все известно. Приказ ваш слушали и к присяге пошли, но господам офицерам он не по вкусу пришелся. Всего лишь пять человек, правда, с нашим генералом Лохвицким и начальником штаба Щелоковым, и пошли присягать. Батюшка тоже приказа ослушаться не посмел, но остальные офицеры, да и некоторые из наших в стороночке стояли. Все, видно, на Михаила да на старый режим рассчитывают. Вот и захотелось у вас проверить: кого и как нам слушать?
- Приказ мой в силе,- ответил я, зная, правда, только понаслышке о готовящемся давно наступлении на Западном фронте.
- Господин полковник, а долго ли еще воевать придется? Французам тоже ведь война отошнела, а нам так уж совсем обидно за них кровь проливать. Такая, видно, злосчастная судьба у нас, сибиряков,- то в Маньчжурии с японцами невесть за что драться, то во Франции, а все не на родной земле воевать. Солдаты поговаривают, что вы можете помочь нас поскорее по домам отправить.
Последнее, признаться, мне в голову еще тогда не приходило. Материальные условия во Франции для наших солдат были неизмеримо выше условий, существовавших в то время в России, а до тех пор, пока меня не устранили от активной работы при французской главной квартире, я всегда имел возможность выбирать для каждой из наших двух бригад участки "потише".
- Переговорю при случае с представителем ставки, генералом Палицыным, пока его не отозвали,- сказал я на прощание Большакову, впервые серьезно задумавшись над вопросом о причинах нежелания русских солдат воевать. Взаимные обязательства союзников казались мне еще нерушимыми.
В ту пору я просто не понимал, что эта тяга на родину, усилившаяся с первого же дня Февральской революции, и представляла начало того будущего советского патриотизма, при котором понятия родины и революции стали неотделимыми.
Тогдашнее настроение наших солдат тем более меня смутило, что, сидя в канцелярии за работой над разросшимися до небывалых размеров вопросами снабжения нашей русской армии, мне трудно было уяснить, какое влияние на нее оказала наша революция. Ведь в течение уже почти двух лет представители царской ставки всеми способами оттесняли меня от прямого соприкосновения с армией и ее командованием.
Усталость от войны не только нашей армии, но и французской вызвала тревогу и в Америке, чем я и объяснил неожиданный ко мне визит представителя неизвестного мне в те дни журнала "Америка-латина".
Ни лица, ни голоса этого посетителя я не припомню, но твердо знаю, что напечатанный в журнале и сохранившийся у меня автографический текст был написан тут же при интервью на моем служебном блокноте:
"Самым большим преступлением Германии является ее убеждение, что сила оружия дает ей право диктовать другим нациям условия их существования. Двадцатый век должен доказать народам возможность жить между собой на иных, новых основаниях.
Полковник гр. А. Игнатьев
17 апреля 1917 г. Париж".
- Ах, вот кто у вас был! - дружески, с улыбкой бросил мне вошедший вслед за американцем старый наш друг писатель Анри Барбюс.- Я-то этого американца-пролазу знаю. Он ведь все для своих хозяев, нажившихся на войне, старается. Боится небось, как бы через вашу революцию мы бы на мир с немцами не пошли. Мы, само собой, тоже от войны устали.
Я даже не сразу признал в этом скромном, но со вкусом одетом, очень высоком, худом штатском того промокшего до костей рядового солдата 231-го пехотного полка, каким в последний раз видел Барбюса холодной зимой 1915 года.
Война определила лицо Барбюса и перековала достойного бойца военного фронта в идейного борца, борющегося за счастье человечества.
- Скажите, полковник,- перебил мои мысли Барбюс,- как вы объясняете столь быстрые успехи революции в вашей, казалось бы самой отсталой и автократической, стране и, видимо, серьезное разложение в самой царской армии?
- Эти успехи неудивительны,- ответил я,- еще после позора русско-японской войны я понял, что опору царского режима представляет только армия. Но армия примкнула теперь к народу, который больше не хочет терпеть своего угнетения. И царский режим рухнул, как карточный домик. Глубокая социальная революция в России была неизбежна.
- Так, так,- продолжал Барбюс,- но ведь революцию создает война, и не только в России. Война-то и породила в нас идею о революции, а мысль эта, по мере того как она становилась более сознательной и более позитивной, вызвала в нас идею о восстании! Война выучила, меня, представьте, подходу к человечеству не просто в качестве художника или мечтателя, мистика или фабриканта прописей - нет! - а как человека к человеку, борющемуся за свое освобождение. Это ли не урок?
- Ваша страна,- согласился я,- страна революций, и неудивительны те невидимые нити, которые нас с вами связывают! Мне ведь памятны французские рабочие, откликнувшиеся на призыв русских товарищей и вышедшие на улицы Парижа в тысяча девятьсот шестом году!
- Ну, теперь дело, может быть, у нас и посерьезнее,- прощаясь, заключил Барбюс.- Будем держать друг друга в курсе, а теперь пора... Вы, я вижу, тоже очень заняты.
Да, Февральская революция, о которой в первые дни мы узнавали только по скудным и еще не вполне точным газетным сведениям, не должна была, по тогдашним моим понятиям, нарушить мою многообразную деятельность.
Разгром германской военной машины все еще продолжал представлять для меня и в 1917 году цель жизни. Все, казалось мне, будет зависеть от того, насколько мне удастся доставить русской армии из Франции необходимые снаряды и в особенности самолеты.
Однако не раз меня смущали воспоминания о последних днях маньчжурской войны. Многие ведь тогда считали, что, собрав после мукденского поражения не одну, а целых три армии, численностью до шестисот тысяч штыков, мы смогли бы разгромить японцев. Но, объезжая сипингайские позиции и чуя настроение солдат, мне казалось преступным продолжать войну, давно очертевшую всем, кроме высокопоставленных генералов и карьеристов.
Каково бы ни было превосходство в технике и материальных средствах - это еще не может решить исхода войны. Одним из важнейших условий победы является дух армии. Никакие ведь гитлеровские танки даже в первые дни Великой Отечественной войны не смогли сломить моральной силы нашей Красной Армии и героизма советского народа.
* * *
Вспомнить о словах Барбюса мне пришлось уже через несколько дней, когда после обычного делового разговора известный автомобильный промышленник Луи Рено обратился ко мне с совершенно неожиданной просьбой, от которой мне, впрочем, сразу стало как-то не по себе.
- V меня к вам большая просьба,- тоном как будто уже потерявшим обычную самоуверенность сказал Рено.- В субботу у нас состоится открытие столовой для рабочих, на котором обещал быть и сам министр снабжения Альбер Тома. Мы просим вас сделать нам честь тоже присутствовать на торжестве и сказать несколько слов.
От своего помощника, полковника Шевалье, я узнал, что Рено устройством столовой, по примеру Ситроена, стремился умиротворить рабочих, грозивших после целого ряда революционных выступлений общей забастовкой. Газетным статьям о наступившем якобы в Питере "успокоении" рабочие уже давно перестали верить.
Отказаться от приглашения на этот банкет было невозможно, так как на заводах Рено в Бийянкуре была сосредоточена значительная часть наших заказов.
По окончании парадного завтрака, поданного в новой рабочей столовой, все направились в громадный заводской цех, где я впервые и, признаюсь, не без волнения должен был обратиться с речью к рабочим. Они ведь представлялись мне революционерами, которых, по моим понятиям, мог уже раздражать один вид моего военного мундира и бросавшийся в глаза фронтовой белый орден Почетного легиона. Но отступать было поздно, и я быстро взбежал по крутой металлической лестничке на площадку берегового орудия, служившего гордостью и украшением завода. На меня устремились взоры многочисленных мужчин в кепках и женщин с синими повязками на головах. Ничего нового и особенного я, конечно, сказать им не мог, но я был искренен, заверяя их, что сердца русских рабочих, свергнувших старый режим, не могут не биться в унисон с сердцами их французских товарищей. Гром долго несмолкавших аплодисментов покрыл эти слова.
- Да здравствует русская революция! Да здравствует свобода! - кричали люди, мгновенно окружившие меня на площадке. Они подняли меня на руки, пронесли через весь завод до моей машины, и какое-то чувство гордости от сближения с этой массой подняло, опьянило и навсегда оставило след в душе.
Я почувствовал себя не полковником, а просто русским человеком, вступавшим вместе со своим народом на революционный путь. Замысел Рено отвлечь своих рабочих от этого пути сорвался.
* * *
С новым притоком энергии и верой в близкое крушение германского империализма взялся я за дело снабжения, пользуясь тем, что от меня отпали обязанности офицера связи между ставкой и французской главной квартирой.
Один лишь вопрос удалось спасти от представителей ставки и наезжавших из России налетчиков, мнивших себя стратегами, но не понимавших, что ведение мировой войны - это не красносельский маневр и даже не бой на отдельном участке. Постоянство и систематичность - вот главные условия работы по разведке, и потому, оставляя за представителями ставки ответственность за согласование, оперативных вопросов, я сохранял за своим бюро при французской главной квартире отправку ежедневных сводок о противнике и переброске между Восточным и Западным фронтами войсковых германских соединений.
Этим занимался в отдаленном от Парижа Бою, куда переехал Гран Кю Жэ, мой помощник, полковник генерального штаба Пац-Помарнацкий, только информируя о своей работе представителя ставки, невозмутимого Федора Федоровича Палицына.
- Вот, Алеша, полюбуйтесь, как я "поднял" карту,- хвастал он в те редкие набеги, что я совершал в Гран Кю Жэ.- Все дело в дорогах,- объяснял старик, не будучи в силах забыть о нашем бездорожье.- Я вот вчера был у Нивеля и давал ему по этому поводу советы...
С генералом Нивелем, этим незадачливым преемником Жоффра, ставленником парижских стратегов, мне встречаться почти не пришлось. С его приходом к власти когда-то столь мне близкий Гран Кю Жэ совершенно изменил свой облик, подготовка апрельского перехода в наступление осталась для меня тайной.
Эта операция, получившая название сражения при Chemin des Dames, являлась неудачной попыткой сломать закаменевший за три года войны германский фронт и имела большие политические последствия.
Подобно тому как события в России 1905 года нашли свое отражение во Франции в том, что солдаты на французских маневрах 1906 года пели "Интернационал", так и теперь волна революционного движения стихийно докатилась до французских окопов.
Бесплодные потери, объяснявшиеся бесталанностью высшего военного руководства, оказались решающим толчком, повлекшим за собой революционные выступления в целом ряде французских пехотных и артиллерийских полков, однако ни во французском генеральном штабе, где при каждом моем посещении я встречал все меньше откровенности, ни из прессы никаких сведений об этих революционных выступлениях узнавать не удавалось. О них только говорили шепотком депутаты парламента.
Хваленая немецкая разведка лишний раз показала свою полную несостоятельность: Людендорф не знал о происходившем на французском фронте и упустил единственный за всю войну случай использовать падение дисциплины в рядах французской армии.
Нивеля убрали, а беспорядки были подавлены жестоким расстрелом французских солдат. На этом сделал свою карьеру новый главнокомандующий - генерал Петэн, этот будущий горе-маршал 1940 года.
* * *
В апрельском наступлении, в первый и последний раз, приняли участие и обе наши бригады: 1-я - в северо-восточном секторе Реймса, а 3-я - к северо-западу от Шалона (2-я и 4-я бригады воевали на Салоникском фронте). Дружно, как один человек, превозмогли они самый тяжелый для пехоты момент - выход из окопов. Волны русских атакующих быстро обгоняли французские. Честь русской армии была сохранена, но старая дисциплина уже держалась на волоске.
Доверие к командованию у солдат было окончательно подорвано. Многие начальники не появились лично в тяжелые минуты на угрожаемых участках и не сумели поддержать связь между атаковавшими батальонами.
Разделив участь соседних французских дивизий, не добившихся стратегического прорыва германского фронта, наши бригады утеряли то, что является первым и необходимым условием успеха,- веру в победу.
После апрельской катастрофы в скромную по размерам, но стройную организацию по обслуживанию тыла наших бригад стали со всех сторон вторгаться сперва с вопросами, потом с советами, а под конец и с угрозами посторонние штатские люди на том основании, что они являлись врагами павшего царского режима. Это были эсеры и меньшевики, с пеной у рта кричавшие о том, что они-то и есть подлинные представители революционной России.
С этих дней я и почувствовал те первые настоящие трудности, которые я только чутьем предвидел в ту ночь, когда определил свое отношение к революции.
Такого водопада жалоб и требований, какой излился на головы начальства в первые недели после Февральской революции, мир не знавал.
И если жалобы офицеров, спасавшихся в Париже от революции, часто мною оставлялись без ответа, то справедливые претензии солдат на начальников, не выдававших им вовремя жалованье, не только вызывали негодование, но и требовали от меня для разрешения подобных вопросов действительного превышения моей военно-агентской власти. Пришлось вспомнить, что во времена командования эскадроном я, никому не доверяя, считал своим долгом лично раздавать ежемесячное жалованье - дорогие солдату старой армии копейки и рубли.
Особенно страдали от полного безденежья раненые, разбросанные французами, несмотря на все мои протесты, по всей территории страны, а снабженные мною деньгами для объездов госпиталей военные коменданты нередко подавали мне рапорты, настойчиво требовавшие решения мною многочисленных непредвиденных вопросов, накладывать "кровавые резолюции", как их в шутку называли мои сотрудники за то, что они всегда писались красными чернилами.
Все хотелось понять, во все вникнуть, но с особенной болью в сердце я уже сознавал, что революция не только не сблизила, как я, старый маньчжурец, искренне надеялся в первые дни, солдат с офицерами, а наоборот, с каждым днем, с каждым часом все более лишала их доверия солдат. Уповать на то, что для меня будет сделано исключение, я, увы, не мог, и это чувство отчужденности, которым мне поделиться было не с кем, бесконечно меня угнетало.
Постичь эту, кажущуюся теперь простой, истину было нелегко. Оторванность от своей страны, угнетавшая меня на протяжении всей войны, оказалась трагической после революции. Приходилось жить на багаже прошлого, и я не забывал тех революционных солдат, что предлагали мне, тогда еще капитану, слезть с коня и идти с ними пешком при мукденском отступлении. Из моей памяти не изгладились те убившие своего полковника русские пулеметчики, с которыми пришлось говорить еще задолго до революции в Марселе. Вот почему особенно ценным оказалось получение мною на старости лет книги одного из бывших солдат 3-й особой бригады во Франции с таким посвящением:
"Человеку, что помог мне в решительную минуту быть или не быть. Н. Степной" (Афиногенов-отец).
Уважаемый советский писатель успел незадолго до смерти напомнить мне о том, как, будучи избран делегатом на 1-й съезд рабочих и солдатских депутатов, он с другим товарищем, Чашиным, явился ко мне, в мою парижскую канцелярию, в апреле 1917 года, как для разрешения неслыханного в ту пору вопроса об одиночной отправке нижних чинов я произвел их в чиновники, одел в частное платье и как, взамен всей принятой на себя ответственности, просил их только об одном: написать нам обо всем, еще неведомом, что творилось в России.
- Там ведь тоже о нас ничего не знают! - робко возразил Афиногенов.- Разве можем мы больше терпеть такое начальство, как Марушевского, да еще с генеральшей, во все полковые дела лезущей? Офицеры все небось в Париж укатили, а нашему брату даже пропуска из лагеря не дают. Французы и те таким отношением нашего начальства возмущаются...
- Вас ведь от нас отставили, господин полковник,- перебил его Чашин.- Ну и выходит, что жаловаться-то нам некому. Мы же не сами от себя едем, а делегатами от отрядного комитета!
Зная про настроения наших солдат, я всячески уговаривал почтенного, но упрямого старика Палицына воздержаться от поездки в лагерь Мальи. Офицеры уже потеряли в наших бригадах всякий авторитет, и появление представителя бывшей царской ставки могло, естественно, вызвать у солдат возмущение.
Полное непонимание Палицыным политической обстановки привело к тому, что он оказался в самом смешном и жалком положении.
Желая избегнуть ораторской трибуны, он сел на лошадь и въехал в солдатскую толпу.
- Духовной пищи давайте! - крикнул ему один из вольноопределяющихся, выслушав несвязное объяснение генерала по бытовым вопросам.
- Знаю, знаю! - ответил старик.- У вас батюшек мало... Я немедленно командирую к вам лишнего священника.
- Ах, Алеша,- жаловался вернувшийся в тот же вечер в Париж убитый горем старый служака,- все я им готов простить, но за что, за что они в конце концов меня старой калошей обозвали.
От смешного до трагического один шаг, и если суждения и поступки Палицына казались мне продиктованными людьми, уже впавшими в полный маразм, то деятельность во Франции представителей Временного правительства подвергла тяжелому испытанию все те надежды, которые связывались у меня теперь с Февральской революцией.
Псового своего представителя Временному правительству посылать из России не пришлось. Он нашелся тут же, в Париже, этом большом городе, где люди могли прожить всю жизнь, ни разу не встретив друг друга.
В отличие от большинства царских эмигрантов, ютившихся на левом берегу Сены, наш новоявленный представитель имел свой адвокатский кабинет в самом центре Парижа, по странной случайности напротив мавзолея последнего короля Франции Людовика XVI, считал себя революционером и потому, разумеется, в царское время избегал знакомства со мной. Теперь же встретиться пришлось уже на служебной почве.
- Позвольте представиться - комиссар Временного правительства! - заявил густым приятным баском появившийся у меня в канцелярии интеллигент высокого роста с седеющей бородкой.
И странным кажется теперь, что при слове "комиссар" мне стало тогда как-то не по себе. Комиссары еще представлялись мне теми эмиссарами, о которых я читал в истории французской революции,- людьми, по первому знаку которых виновных, а иногда и безвинных отправляли на эшафот. Впрочем, Евгений Иванович Рапп, перенявший от французов лишь вежливую и в то же время напыщенную манеру обращения с новыми знакомыми, терял всю свою внешнюю важность, как только переходил в разговоре с французского языка на родной. Грозный комиссар писал какие-то поучительные приказы, но по существу оказался самым благодушным интеллигентом и подбадривал себя лишь никому неведомым своим революционным прошлым и происхождением из военной семьи.
"Не забывайте, Алексей Алексеевич,- напоминал он мне не раз,- отец мой тоже ведь был полковник!"
"А генералы-то ваши здешние - все настоящие проститутки!" - пожаловался он мне, после того как я заслужил у него доверие своей от них отчужденностью.
Столь нелестную оценку нашим старшим войсковым начальникам Рапп вынес в результате всех своих бесплодных попыток примирить наших солдат с обворовывавшими их офицерами, еще меньше меня постигая пропасть, отделявшую солдат от офицеров.
* * *
По-видимому, Временное правительство не вполне было удовлетворено деятельностью Евгения Ивановича, так как из России был прислан на подмогу некий Сватиков. Корректный в обращении Рапп почти не вмешивался в мои служебные дела, тогда как Сватиков, в первый же день своего приезда, устроил мне, правда, хоть и телефонный, но все же грозный разнос. Оказалось, что, заранее против меня настроенный, он по приезде в Париж, прямехонько с вокзала, направился в мою канцелярию на Элизэ Реклю. Была суббота, занятия кончились, все разошлись, и дежурный по управлению офицер, один из тех гвардейцев, которых Временное правительство "спасало", командируя без всякого повода в мое распоряжение, наотрез отказался пропустить в мой служебный кабинет неизвестного ему толстенького штатского господинчика, несмотря на то, что тот назвал свою фамилию.
Что ж еще меня удерживает от подписания приказа, знаменующего мое вступление в ряды тех, кто сверг царя с престола?
И в эту минуту какой-то внутренний голос, который я не в силах был заглушить, помог разгадать загадку: "А присяга?.. Отдавая приказ, ты не только ее сам нарушишь, но потребуешь нарушить ее и от своих подчиненных".
Стало страшно, хотелось порвать все написанное...
Но сам-то царь, кто он теперь для меня? Мне предстоит отказаться только от него, а он ведь отказался от России. Он нарушил клятву, данную в моем присутствии под древними сводами Успенского собора при короновании.
Николай II своим отречением сам освобождает меня от данной ему присяги, и какой скверный пример подает он всем нам, военным! Как бы мы судили солдата, покинувшего строй, да еще в бою? И что же мы можем думать о "первом солдате" Российской империи, главнокомандующем всеми сухопутными и морскими силами, покидающем в разгар войны свой пост, не помышляя даже о том, что станется с его армией?
Когда-то мой бравый молодой гвардейский улан N. 3-го эскадрона отказался покинуть пост часового у дровяного склада до прихода разводящего.
Я тоже был воспитан в строю и, как старый гвардеец, останусь часовым при вверенном мне многомиллионном денежном ящике "до прихода разводящего"!..
Светает. Мое решение принято, и оно бесповоротно.
Царский режим пал, но Россия жива и будет жить.
Я подписываю приказ.
Как бы мне ни хотелось, подобно многим, рассматривать вчерашнее событие только как великий праздник, для меня, знающего историю,- это начало длинного пути, полного трудностей и тяжелых испытаний.
Да прольет революция хоть немного света на мою темную родину!
Я буду служить ей столь же самоотверженно, как служил и до сих пор.
Я обязан всем, решительно всем, русскому народу.
Пусть он отныне и будет моим единственным повелителем!
Книга пятая
Глава первая. Новобранец
Непоколебимое решение мое после одной ночи сомнений остаться на стороне революционной России на деле оказалось нелегко выполнимым.
Как новобранец истово верил в повторяемые им слова военной присяги, так и я, присягая Временному правительству, убежденно рассчитывал стать если не генералом, то верным солдатом революции.
Как новобранец, оставляя родной дом и семью, являлся в казарму лишь с небольшим крепко сбитым сундучком, так и я, оставляя позади и двадцать лет службы в офицерских чинах, и многие, казавшиеся священными, семейные традиции, вступал на службу революции со скудным запасом понятий о ее существе и о законах ее развития. Несмотря на грозные раскаты грома 1905 года, мои познания о революции не шли дальше французской революции 1789 года, как мы ее изучали по литературе.
Едет, бывало, новобранец на коне по ровно укатанному манежу и не предполагает, какие барьеры вскоре придется ему в этом манеже одолевать. Так и мне в голову не приходила мысль о тех испытаниях, через которые неизбежно придется пройти на дальнем пути от царского полковника до того, кем я теперь стал - советского генерала.
Сегодня новобранец слышит окрик "Держи дистанцию!" - и, только расседлав коня, узнает, что означает это мудреное для него слово "дистанция", а завтра ему на том же занятии делают замечание за несоблюдение какого-то "интервала". Новые слова, новые понятия, новые и неведомые для него взаимоотношения!
Так и мне нелегко было постичь разницу между такими понятиями, как "дисциплина", на которой я с детства был воспитан, и какой-то новой, очень трудно постигаемой тогда мною "революционной дисциплиной".
Попытка создать эту революционную дисциплину, о которой я писал в своем приказе о присяге Временному правительству, никого не удовлетворила. Все сознавали, что реформы Временного правительства в отношении дисциплины тоже временные.
Чтобы построить новое здание, необходимо ведь было сломать до основания старое, а этого-то буржуазное Временное правительство исполнить было не в состоянии, так как это противоречило бы самой природе буржуазного строя.
Это-то положение и представлялось мне безвыходным. Что я мог ответить пробравшемуся секретно ко мне на частную квартиру солдату запасного батальона, унтер-офицеру Большакову?
- Простите, господин полковник,- споткнувшись на этих словах, заменивших "ваше сиятельство", заявил мне этот бравый, уже не-молодой Георгиевский кавалер.- Простите, что пришел беспокоить вас. Как обходили вы год назад наш фронт с французским генералом, так и опознал я в вас того самого капитана на белой лошадке, что водил нашу колонну на Далинском перевале в русско-японскую войну. Теперь вот вы полковник, и у нас сказывают, что вам больше нашего, больше, чем нашему начальству, все известно. Приказ ваш слушали и к присяге пошли, но господам офицерам он не по вкусу пришелся. Всего лишь пять человек, правда, с нашим генералом Лохвицким и начальником штаба Щелоковым, и пошли присягать. Батюшка тоже приказа ослушаться не посмел, но остальные офицеры, да и некоторые из наших в стороночке стояли. Все, видно, на Михаила да на старый режим рассчитывают. Вот и захотелось у вас проверить: кого и как нам слушать?
- Приказ мой в силе,- ответил я, зная, правда, только понаслышке о готовящемся давно наступлении на Западном фронте.
- Господин полковник, а долго ли еще воевать придется? Французам тоже ведь война отошнела, а нам так уж совсем обидно за них кровь проливать. Такая, видно, злосчастная судьба у нас, сибиряков,- то в Маньчжурии с японцами невесть за что драться, то во Франции, а все не на родной земле воевать. Солдаты поговаривают, что вы можете помочь нас поскорее по домам отправить.
Последнее, признаться, мне в голову еще тогда не приходило. Материальные условия во Франции для наших солдат были неизмеримо выше условий, существовавших в то время в России, а до тех пор, пока меня не устранили от активной работы при французской главной квартире, я всегда имел возможность выбирать для каждой из наших двух бригад участки "потише".
- Переговорю при случае с представителем ставки, генералом Палицыным, пока его не отозвали,- сказал я на прощание Большакову, впервые серьезно задумавшись над вопросом о причинах нежелания русских солдат воевать. Взаимные обязательства союзников казались мне еще нерушимыми.
В ту пору я просто не понимал, что эта тяга на родину, усилившаяся с первого же дня Февральской революции, и представляла начало того будущего советского патриотизма, при котором понятия родины и революции стали неотделимыми.
Тогдашнее настроение наших солдат тем более меня смутило, что, сидя в канцелярии за работой над разросшимися до небывалых размеров вопросами снабжения нашей русской армии, мне трудно было уяснить, какое влияние на нее оказала наша революция. Ведь в течение уже почти двух лет представители царской ставки всеми способами оттесняли меня от прямого соприкосновения с армией и ее командованием.
Усталость от войны не только нашей армии, но и французской вызвала тревогу и в Америке, чем я и объяснил неожиданный ко мне визит представителя неизвестного мне в те дни журнала "Америка-латина".
Ни лица, ни голоса этого посетителя я не припомню, но твердо знаю, что напечатанный в журнале и сохранившийся у меня автографический текст был написан тут же при интервью на моем служебном блокноте:
"Самым большим преступлением Германии является ее убеждение, что сила оружия дает ей право диктовать другим нациям условия их существования. Двадцатый век должен доказать народам возможность жить между собой на иных, новых основаниях.
Полковник гр. А. Игнатьев
17 апреля 1917 г. Париж".
- Ах, вот кто у вас был! - дружески, с улыбкой бросил мне вошедший вслед за американцем старый наш друг писатель Анри Барбюс.- Я-то этого американца-пролазу знаю. Он ведь все для своих хозяев, нажившихся на войне, старается. Боится небось, как бы через вашу революцию мы бы на мир с немцами не пошли. Мы, само собой, тоже от войны устали.
Я даже не сразу признал в этом скромном, но со вкусом одетом, очень высоком, худом штатском того промокшего до костей рядового солдата 231-го пехотного полка, каким в последний раз видел Барбюса холодной зимой 1915 года.
Война определила лицо Барбюса и перековала достойного бойца военного фронта в идейного борца, борющегося за счастье человечества.
- Скажите, полковник,- перебил мои мысли Барбюс,- как вы объясняете столь быстрые успехи революции в вашей, казалось бы самой отсталой и автократической, стране и, видимо, серьезное разложение в самой царской армии?
- Эти успехи неудивительны,- ответил я,- еще после позора русско-японской войны я понял, что опору царского режима представляет только армия. Но армия примкнула теперь к народу, который больше не хочет терпеть своего угнетения. И царский режим рухнул, как карточный домик. Глубокая социальная революция в России была неизбежна.
- Так, так,- продолжал Барбюс,- но ведь революцию создает война, и не только в России. Война-то и породила в нас идею о революции, а мысль эта, по мере того как она становилась более сознательной и более позитивной, вызвала в нас идею о восстании! Война выучила, меня, представьте, подходу к человечеству не просто в качестве художника или мечтателя, мистика или фабриканта прописей - нет! - а как человека к человеку, борющемуся за свое освобождение. Это ли не урок?
- Ваша страна,- согласился я,- страна революций, и неудивительны те невидимые нити, которые нас с вами связывают! Мне ведь памятны французские рабочие, откликнувшиеся на призыв русских товарищей и вышедшие на улицы Парижа в тысяча девятьсот шестом году!
- Ну, теперь дело, может быть, у нас и посерьезнее,- прощаясь, заключил Барбюс.- Будем держать друг друга в курсе, а теперь пора... Вы, я вижу, тоже очень заняты.
Да, Февральская революция, о которой в первые дни мы узнавали только по скудным и еще не вполне точным газетным сведениям, не должна была, по тогдашним моим понятиям, нарушить мою многообразную деятельность.
Разгром германской военной машины все еще продолжал представлять для меня и в 1917 году цель жизни. Все, казалось мне, будет зависеть от того, насколько мне удастся доставить русской армии из Франции необходимые снаряды и в особенности самолеты.
Однако не раз меня смущали воспоминания о последних днях маньчжурской войны. Многие ведь тогда считали, что, собрав после мукденского поражения не одну, а целых три армии, численностью до шестисот тысяч штыков, мы смогли бы разгромить японцев. Но, объезжая сипингайские позиции и чуя настроение солдат, мне казалось преступным продолжать войну, давно очертевшую всем, кроме высокопоставленных генералов и карьеристов.
Каково бы ни было превосходство в технике и материальных средствах - это еще не может решить исхода войны. Одним из важнейших условий победы является дух армии. Никакие ведь гитлеровские танки даже в первые дни Великой Отечественной войны не смогли сломить моральной силы нашей Красной Армии и героизма советского народа.
* * *
Вспомнить о словах Барбюса мне пришлось уже через несколько дней, когда после обычного делового разговора известный автомобильный промышленник Луи Рено обратился ко мне с совершенно неожиданной просьбой, от которой мне, впрочем, сразу стало как-то не по себе.
- V меня к вам большая просьба,- тоном как будто уже потерявшим обычную самоуверенность сказал Рено.- В субботу у нас состоится открытие столовой для рабочих, на котором обещал быть и сам министр снабжения Альбер Тома. Мы просим вас сделать нам честь тоже присутствовать на торжестве и сказать несколько слов.
От своего помощника, полковника Шевалье, я узнал, что Рено устройством столовой, по примеру Ситроена, стремился умиротворить рабочих, грозивших после целого ряда революционных выступлений общей забастовкой. Газетным статьям о наступившем якобы в Питере "успокоении" рабочие уже давно перестали верить.
Отказаться от приглашения на этот банкет было невозможно, так как на заводах Рено в Бийянкуре была сосредоточена значительная часть наших заказов.
По окончании парадного завтрака, поданного в новой рабочей столовой, все направились в громадный заводской цех, где я впервые и, признаюсь, не без волнения должен был обратиться с речью к рабочим. Они ведь представлялись мне революционерами, которых, по моим понятиям, мог уже раздражать один вид моего военного мундира и бросавшийся в глаза фронтовой белый орден Почетного легиона. Но отступать было поздно, и я быстро взбежал по крутой металлической лестничке на площадку берегового орудия, служившего гордостью и украшением завода. На меня устремились взоры многочисленных мужчин в кепках и женщин с синими повязками на головах. Ничего нового и особенного я, конечно, сказать им не мог, но я был искренен, заверяя их, что сердца русских рабочих, свергнувших старый режим, не могут не биться в унисон с сердцами их французских товарищей. Гром долго несмолкавших аплодисментов покрыл эти слова.
- Да здравствует русская революция! Да здравствует свобода! - кричали люди, мгновенно окружившие меня на площадке. Они подняли меня на руки, пронесли через весь завод до моей машины, и какое-то чувство гордости от сближения с этой массой подняло, опьянило и навсегда оставило след в душе.
Я почувствовал себя не полковником, а просто русским человеком, вступавшим вместе со своим народом на революционный путь. Замысел Рено отвлечь своих рабочих от этого пути сорвался.
* * *
С новым притоком энергии и верой в близкое крушение германского империализма взялся я за дело снабжения, пользуясь тем, что от меня отпали обязанности офицера связи между ставкой и французской главной квартирой.
Один лишь вопрос удалось спасти от представителей ставки и наезжавших из России налетчиков, мнивших себя стратегами, но не понимавших, что ведение мировой войны - это не красносельский маневр и даже не бой на отдельном участке. Постоянство и систематичность - вот главные условия работы по разведке, и потому, оставляя за представителями ставки ответственность за согласование, оперативных вопросов, я сохранял за своим бюро при французской главной квартире отправку ежедневных сводок о противнике и переброске между Восточным и Западным фронтами войсковых германских соединений.
Этим занимался в отдаленном от Парижа Бою, куда переехал Гран Кю Жэ, мой помощник, полковник генерального штаба Пац-Помарнацкий, только информируя о своей работе представителя ставки, невозмутимого Федора Федоровича Палицына.
- Вот, Алеша, полюбуйтесь, как я "поднял" карту,- хвастал он в те редкие набеги, что я совершал в Гран Кю Жэ.- Все дело в дорогах,- объяснял старик, не будучи в силах забыть о нашем бездорожье.- Я вот вчера был у Нивеля и давал ему по этому поводу советы...
С генералом Нивелем, этим незадачливым преемником Жоффра, ставленником парижских стратегов, мне встречаться почти не пришлось. С его приходом к власти когда-то столь мне близкий Гран Кю Жэ совершенно изменил свой облик, подготовка апрельского перехода в наступление осталась для меня тайной.
Эта операция, получившая название сражения при Chemin des Dames, являлась неудачной попыткой сломать закаменевший за три года войны германский фронт и имела большие политические последствия.
Подобно тому как события в России 1905 года нашли свое отражение во Франции в том, что солдаты на французских маневрах 1906 года пели "Интернационал", так и теперь волна революционного движения стихийно докатилась до французских окопов.
Бесплодные потери, объяснявшиеся бесталанностью высшего военного руководства, оказались решающим толчком, повлекшим за собой революционные выступления в целом ряде французских пехотных и артиллерийских полков, однако ни во французском генеральном штабе, где при каждом моем посещении я встречал все меньше откровенности, ни из прессы никаких сведений об этих революционных выступлениях узнавать не удавалось. О них только говорили шепотком депутаты парламента.
Хваленая немецкая разведка лишний раз показала свою полную несостоятельность: Людендорф не знал о происходившем на французском фронте и упустил единственный за всю войну случай использовать падение дисциплины в рядах французской армии.
Нивеля убрали, а беспорядки были подавлены жестоким расстрелом французских солдат. На этом сделал свою карьеру новый главнокомандующий - генерал Петэн, этот будущий горе-маршал 1940 года.
* * *
В апрельском наступлении, в первый и последний раз, приняли участие и обе наши бригады: 1-я - в северо-восточном секторе Реймса, а 3-я - к северо-западу от Шалона (2-я и 4-я бригады воевали на Салоникском фронте). Дружно, как один человек, превозмогли они самый тяжелый для пехоты момент - выход из окопов. Волны русских атакующих быстро обгоняли французские. Честь русской армии была сохранена, но старая дисциплина уже держалась на волоске.
Доверие к командованию у солдат было окончательно подорвано. Многие начальники не появились лично в тяжелые минуты на угрожаемых участках и не сумели поддержать связь между атаковавшими батальонами.
Разделив участь соседних французских дивизий, не добившихся стратегического прорыва германского фронта, наши бригады утеряли то, что является первым и необходимым условием успеха,- веру в победу.
После апрельской катастрофы в скромную по размерам, но стройную организацию по обслуживанию тыла наших бригад стали со всех сторон вторгаться сперва с вопросами, потом с советами, а под конец и с угрозами посторонние штатские люди на том основании, что они являлись врагами павшего царского режима. Это были эсеры и меньшевики, с пеной у рта кричавшие о том, что они-то и есть подлинные представители революционной России.
С этих дней я и почувствовал те первые настоящие трудности, которые я только чутьем предвидел в ту ночь, когда определил свое отношение к революции.
Такого водопада жалоб и требований, какой излился на головы начальства в первые недели после Февральской революции, мир не знавал.
И если жалобы офицеров, спасавшихся в Париже от революции, часто мною оставлялись без ответа, то справедливые претензии солдат на начальников, не выдававших им вовремя жалованье, не только вызывали негодование, но и требовали от меня для разрешения подобных вопросов действительного превышения моей военно-агентской власти. Пришлось вспомнить, что во времена командования эскадроном я, никому не доверяя, считал своим долгом лично раздавать ежемесячное жалованье - дорогие солдату старой армии копейки и рубли.
Особенно страдали от полного безденежья раненые, разбросанные французами, несмотря на все мои протесты, по всей территории страны, а снабженные мною деньгами для объездов госпиталей военные коменданты нередко подавали мне рапорты, настойчиво требовавшие решения мною многочисленных непредвиденных вопросов, накладывать "кровавые резолюции", как их в шутку называли мои сотрудники за то, что они всегда писались красными чернилами.
Все хотелось понять, во все вникнуть, но с особенной болью в сердце я уже сознавал, что революция не только не сблизила, как я, старый маньчжурец, искренне надеялся в первые дни, солдат с офицерами, а наоборот, с каждым днем, с каждым часом все более лишала их доверия солдат. Уповать на то, что для меня будет сделано исключение, я, увы, не мог, и это чувство отчужденности, которым мне поделиться было не с кем, бесконечно меня угнетало.
Постичь эту, кажущуюся теперь простой, истину было нелегко. Оторванность от своей страны, угнетавшая меня на протяжении всей войны, оказалась трагической после революции. Приходилось жить на багаже прошлого, и я не забывал тех революционных солдат, что предлагали мне, тогда еще капитану, слезть с коня и идти с ними пешком при мукденском отступлении. Из моей памяти не изгладились те убившие своего полковника русские пулеметчики, с которыми пришлось говорить еще задолго до революции в Марселе. Вот почему особенно ценным оказалось получение мною на старости лет книги одного из бывших солдат 3-й особой бригады во Франции с таким посвящением:
"Человеку, что помог мне в решительную минуту быть или не быть. Н. Степной" (Афиногенов-отец).
Уважаемый советский писатель успел незадолго до смерти напомнить мне о том, как, будучи избран делегатом на 1-й съезд рабочих и солдатских депутатов, он с другим товарищем, Чашиным, явился ко мне, в мою парижскую канцелярию, в апреле 1917 года, как для разрешения неслыханного в ту пору вопроса об одиночной отправке нижних чинов я произвел их в чиновники, одел в частное платье и как, взамен всей принятой на себя ответственности, просил их только об одном: написать нам обо всем, еще неведомом, что творилось в России.
- Там ведь тоже о нас ничего не знают! - робко возразил Афиногенов.- Разве можем мы больше терпеть такое начальство, как Марушевского, да еще с генеральшей, во все полковые дела лезущей? Офицеры все небось в Париж укатили, а нашему брату даже пропуска из лагеря не дают. Французы и те таким отношением нашего начальства возмущаются...
- Вас ведь от нас отставили, господин полковник,- перебил его Чашин.- Ну и выходит, что жаловаться-то нам некому. Мы же не сами от себя едем, а делегатами от отрядного комитета!
Зная про настроения наших солдат, я всячески уговаривал почтенного, но упрямого старика Палицына воздержаться от поездки в лагерь Мальи. Офицеры уже потеряли в наших бригадах всякий авторитет, и появление представителя бывшей царской ставки могло, естественно, вызвать у солдат возмущение.
Полное непонимание Палицыным политической обстановки привело к тому, что он оказался в самом смешном и жалком положении.
Желая избегнуть ораторской трибуны, он сел на лошадь и въехал в солдатскую толпу.
- Духовной пищи давайте! - крикнул ему один из вольноопределяющихся, выслушав несвязное объяснение генерала по бытовым вопросам.
- Знаю, знаю! - ответил старик.- У вас батюшек мало... Я немедленно командирую к вам лишнего священника.
- Ах, Алеша,- жаловался вернувшийся в тот же вечер в Париж убитый горем старый служака,- все я им готов простить, но за что, за что они в конце концов меня старой калошей обозвали.
От смешного до трагического один шаг, и если суждения и поступки Палицына казались мне продиктованными людьми, уже впавшими в полный маразм, то деятельность во Франции представителей Временного правительства подвергла тяжелому испытанию все те надежды, которые связывались у меня теперь с Февральской революцией.
Псового своего представителя Временному правительству посылать из России не пришлось. Он нашелся тут же, в Париже, этом большом городе, где люди могли прожить всю жизнь, ни разу не встретив друг друга.
В отличие от большинства царских эмигрантов, ютившихся на левом берегу Сены, наш новоявленный представитель имел свой адвокатский кабинет в самом центре Парижа, по странной случайности напротив мавзолея последнего короля Франции Людовика XVI, считал себя революционером и потому, разумеется, в царское время избегал знакомства со мной. Теперь же встретиться пришлось уже на служебной почве.
- Позвольте представиться - комиссар Временного правительства! - заявил густым приятным баском появившийся у меня в канцелярии интеллигент высокого роста с седеющей бородкой.
И странным кажется теперь, что при слове "комиссар" мне стало тогда как-то не по себе. Комиссары еще представлялись мне теми эмиссарами, о которых я читал в истории французской революции,- людьми, по первому знаку которых виновных, а иногда и безвинных отправляли на эшафот. Впрочем, Евгений Иванович Рапп, перенявший от французов лишь вежливую и в то же время напыщенную манеру обращения с новыми знакомыми, терял всю свою внешнюю важность, как только переходил в разговоре с французского языка на родной. Грозный комиссар писал какие-то поучительные приказы, но по существу оказался самым благодушным интеллигентом и подбадривал себя лишь никому неведомым своим революционным прошлым и происхождением из военной семьи.
"Не забывайте, Алексей Алексеевич,- напоминал он мне не раз,- отец мой тоже ведь был полковник!"
"А генералы-то ваши здешние - все настоящие проститутки!" - пожаловался он мне, после того как я заслужил у него доверие своей от них отчужденностью.
Столь нелестную оценку нашим старшим войсковым начальникам Рапп вынес в результате всех своих бесплодных попыток примирить наших солдат с обворовывавшими их офицерами, еще меньше меня постигая пропасть, отделявшую солдат от офицеров.
* * *
По-видимому, Временное правительство не вполне было удовлетворено деятельностью Евгения Ивановича, так как из России был прислан на подмогу некий Сватиков. Корректный в обращении Рапп почти не вмешивался в мои служебные дела, тогда как Сватиков, в первый же день своего приезда, устроил мне, правда, хоть и телефонный, но все же грозный разнос. Оказалось, что, заранее против меня настроенный, он по приезде в Париж, прямехонько с вокзала, направился в мою канцелярию на Элизэ Реклю. Была суббота, занятия кончились, все разошлись, и дежурный по управлению офицер, один из тех гвардейцев, которых Временное правительство "спасало", командируя без всякого повода в мое распоряжение, наотрез отказался пропустить в мой служебный кабинет неизвестного ему толстенького штатского господинчика, несмотря на то, что тот назвал свою фамилию.