Я погладил бедро уличной девки и натянул на нее одеяло. В темноте моя рука ощутила гладкую и в то же время слегка шероховатую поверхность. И мне показалось, что это ручная работа, вышитая тайными стежками. Я вскочил и всю ночь бесцельно бродил по улицам. Я надеялся на ее снисхождение.
С ней легко было мечтать. Если нас окружали подвальный холод, нечистые стены и низкие окна, сквозь которые видны были только вмятые в дворовую грязь отпечатки ног, мы говорили о солнце, которое светило в неведомых теплых странах, где созревал инжир, цвели магнолии и апельсиновые деревья. Она говорила, ей кажется, что люди там счастливы даже в монастырях. Они славят солнце, а не Бога Всевышнего. Ощущая ее жаркое тело под толстым ватным одеялом, я на мгновение оказывался там, где никогда не бывал. Или вспоминал то, чего со мной никогда не происходило.
Вот один я взбираюсь в горы в какой-то незнакомой стране. Широкие дороги сменяются узкими тропками. Может быть, я первым ступаю по этой земле, может быть, последним. Альпийские цветы в серых каменных глыбах похожи на светлячков. Я иду, не ведая усталости, словно бы знаю куда. Темный ночной воздух сверкает от огненной мошкары, которая перемешала небо с землею, так что звезды не понимали, где находятся. Я шел всю ночь напролет и под утро очутился возле какого-то монастыря. Вероятно, здесь и жили те счастливые люди.
Молча меня ввели в маленькую комнатку, в которой были только обыкновенная кровать, миска с чистой водой, грубое полотенце, мутное зеркало и маленькая икона на стене. С нее всепроникающим взором смотрела на меня женщина. В одной своей маленькой руке она держала ярко горевшую тонкую свечу, вторая лежала под грудью, словно бы что-то оберегая. Взгляд ее меня смущал и пугал, и я заснул, прикрыв веки ладонью. Проснулся я в сумерках и почувствовал жжение в уголках рта. Подошел к миске и обмакнул лицо в воду. В этот миг меня пронзила молниеносная боль, и я тотчас отпрянул. В подернутой дымкой зеркальной поверхности я увидел измученное лицо, две свежие раны тянулись книзу от уголков губ. Неужто я так безумно звал кого-то?
Я часто ее унижал. Ибо во мне копилась невероятная злоба, с которой я не мог совладать иначе, чем унижая. Я хотел заставить ее встать на колени, чтобы она умоляла меня, целовала бы мои ноги и забыла бы о своем рукоделье. Меня преследовали зловещие сны, в которых мы попеременно были мучениками и палачами. Мы причиняли друг другу невыносимую боль и потом неумело ее врачевали.
Израненные, мы выползли на морской берег. Теплый ветер касался наших ран, как нежная и легкая влажная материя. Исцеляющий ветер. Мы медленно шли поодаль друг от друга и от морской воды, которая устремлялась к нам, как соль стремится к ранам. Мы шли долго, пока небосвод над нами не потемнел. Звездный купол неба усмиряет зверей.
Среди многочисленных звезд на непостижимой скорости неслась комета. Мы были избранниками, которым позволено было ее увидеть. На пустынном пляже мы, двое, держась на расстоянии, каждый со своими ранами, позволили комете любить нас.
Однажды она отвела меня на какой-то старый кораблик. Ржавый и обшарпанный, он по-прежнему качался на волнах, когда его баюкали мутные воды реки. Она пробежала по кривым мосткам, доски которых напоминали истертые клавиши пианино, и, резко оттолкнувшись, очутилась на носу суденышка.
"Здесь я, когда была маленькая, жила!" - крикнула она мне издали и быстро и ловко, как юнга, стала петлять по крохотной палубе.
Хоть и было прохладно, мы оставались на суденышке всю ночь, и она мне сказала, что это была самая счастливая ночь в ее жизни, потому что детство смешалось с любовью. Она сказала, что кожа моя пахнет фруктовым мороженым, что у меня молодые и ясные глаза, как у мальчишки-газетчика, и прохладные руки, как у доктора, который спас ее от дифтерита. Я снова ее любил, и всякое зло казалось мне нереальным и таким же далеким, как вечно отдаляющийся горизонт. В ту ночь мне было подвластно все. На старом проржавевшем суденышке можно было уплыть далеко в море и не вернуться. Уплыть туда, где нет границ, установленных людьми и тщательно нанесенных на карту. Уплыть далеко в море и плыть, пока не кончатся запасы пресной воды и не придется спасать друг друга своей кровью. И тогда мы стали бы одним и тем же рукоделием. И, возможно, благополучно и счастливо добрались бы до суши.
Она боялась лунного света. При полной луне она занавешивала окна толстой черной тканью и, если видела хоть малейшую щелочку, заколачивала ее крохотным тоненьким гвоздиком. Она верила, что в полнолуние одинокие люди превращаются в оборотней. Она говорила - когда люди набрасываются друг на друга, это и не люди вовсе, это оборотни. Кто-то будто их усыпляет и необузданными фантазиями наделяет их воспаленные чувства и души, и они на самом деле верят, что изменились. В них будто просыпается какая-то злая природа, которая обитает между жизнью и смертью. Ни жить она не может, ни умереть. И потому от невыносимого одиночества постепенно превращается в зло. В лунные ночи она льнула ко мне, как дитя, испуганное внезапной грозой. Она рассказывала, как однажды после купания в море, когда луна была круглой, как шар, на нее напал оборотень. И хотя он выглядел как человек, это не мог быть человек, потому что голос его был похож на волчий вой и в глазах горел неестественный зловещий огонь. Он схватил ее за волосы и поволок вдоль кромки моря, не внимая мольбам. Ей казалось, что оборотень загрызет ее и оставит лежать под белым лунным светом. Безнадежно она звала меня, но крики застревали где-то между темным небом и встревоженной поверхностью моря. Оборотень заставил ее сначала целовать его тело, потом есть песок. И проклинал ее словами оборотней. И когда ей, обессилевшей и ко всему равнодушной, хотелось только умереть, темная гряда туч закрыла белый шар луны, и оборотень бежал, бросив свою добычу...
"Жажда жизни похожа на цепкий плющ, взбирающийся по ветшающим
стенам, - сказала она мне. - Униженная оборотнем, я лежала на берегу моря, и рот мой, полный песка, кровоточил. Я молила дать мне силы жить, я молила, чтобы, целовавшая зло, я сама не стала бы злой".
Часто мы ходили в старинный парк, в котором еще с незапамятных времен росли экзотические кусты и деревья. Может быть, какой-то помещик высадил их там, чтобы радовали глаз и возвышали дух? У парка были собственные времена года - поздней осенью в нем можно было увидеть цветущее дерево, а ранней весной какой-нибудь куст покрывался вдруг крохотными плодами, зрелыми и сочными на вид. В парке мы чувствовали себя в безопасности и даже такими отважными, что готовы были бросить вызов смерти. Прежде чем мы заснули под огромным раскидистым тисом, она сказала: "В древности верили, что человек, заснувший в тени тиса, вскоре умрет".
Бесстрашно мы пробовали все ягоды, какие только находили в старинном парке.
"Если они окажутся ядовитыми, мы умрем как раз вовремя", - сказала она.
Осенью, когда созревали лесные груши, мы обсуждали, отчего это у такого красивого дерева такие горькие плоды. Она напомнила мне, что и красивые цветы груши пахли чуть горьковато. Предупреждающий аромат горечи. У роскошных цветов горькие плоды. Она, когда и любила, боялась горечи. Она сказала, что это так же, как, того не зная, пить сладкое вишневое вино, настоянное на ягодах с косточками. И тогда мне хотелось избавить ее от обреченности, с которой отдавалась она своей прекрасной ручной работе.
Я отвел ее в стоявшую на окраине захолустную церковь, окна которой были заколочены досками. Когда стемнело, мы пробрались в прекрасное здание. По шатким деревянным ступеням поднялись на церковную колокольню, где, подвешенный, дремал большой колокол.
"Он молчит, потому что у него вырван язык?" - спросила она, касаясь рукой гладкой прохладной поверхности колокола.
"Сейчас он обретет свой язык в твою честь", - ответил я.
И тронул колокол, и он загудел в тишине, радуясь тому, что жив. Мы раскачивали колокол, и он пел, счастливый, и его сильный голос плыл над тихими, темными окрестностями. Воскресший.
Теплыми вечерами на берегу реки я рассказывал ей: когда мир был еще ребенком, его одного отпустили в лес. Вскоре он заблудился и не смог найти обратной дороги. В отчаянии долго бродил он по чаще в поисках света. Но вскоре устал и забыл, зачем пришел и что должен найти. Забыл он и то, что заблудился в чащобе. Пока наконец сам не превратился в чащу.
Она не согласилась.
Она считала, что мир - это прекрасное дерево, и разнообразие цветов и плодов на нем нам трудно себе представить. И каждый на этом дереве может быть каждым. Человек - птицей, птица - человеком.
"Течет река, теплая и спокойная, как твои руки, и руки твои - теплые и спокойные реки", - сказала она.
Когда вода отступила и обнажила песчаное русло реки, мы пытались идти след в след. Никто до нас здесь еще не ступал, ибо те, кто прошел когда-то, давным-давно канули в вечность. Вода смыла их следы, затянула илом и мелкими ракушками, о которые можно было поранить ноги. За нами тянулась тропинка следов, которая обманывала, как обманывает умная волчья стая. Мы шли след в след, как брат и сестра.
Она часто подавала нищенке, ноги которой, будь то зима или лето, были обмотаны старыми газетами.
Нищенка рассказала нам, что потеряла все - красоту, любовь и ребенка. "Господь толкнул меня в грязь и превратил в прах и пыль", - обычно говорила нищенка. И вот шла она как-то по каменистой насыпи навстречу поезду, который должен был избавить ее от грязи, праха и пыли. Шла с опущенной головой и внезапно увидела красивые желтые зерна, рассыпанные на насыпи и смешавшиеся со щебнем. Коротая время, нищенка присела на рельсы и принялась по горсточке собирать зерно и очищать его от камней. Она ссыпала зерна в круг, и вскоре они уподобились солнцу на сером каменном поле. Она провела ладонью по желтому солнцу, и зерна ответили ей нежным и прохладным прикосновением. Нищенка внезапно поняла, что жизнь принадлежит не ей, и во тьме огни поезда показались ей костром, от сожжения на котором в последний миг ее помиловали, ибо не провинилась она ни в чем.
"Любовь прекрасней жизни, и журавли летят над небесами", - сказал я ей, когда мы простились с нищенкой. Она не поверила, потому что исколола пальцы, натерла мозоли и поранилась, пока трудилась над своим рукоделием. Она не допустила меня к ранам, когда я принес ей прохладной воды.
Она хотела, чтобы вечность ввела ее в сословие взрослых. Как девушку из какого-нибудь племени дикарей. Девушка должна была ради этого претерпеть страшные муки. Девушку искололи, как созревший плод, обернули листьями, и ей предстояло вынести эту боль, чтобы стать достойной любви.
В те мгновения, когда у нас было одно сердце и оно пульсировало в шейной ямке, ее охватывал непреодолимый страх. Она говорила, что вокруг внезапно встала непробиваемая стена одиночества, которая проросла сквозь землю и пронзила небеса. Ни один смертный не в силах преодолеть эту стену. Ни у кого нет ни веревок, ни крючьев, но даже если бы были, на нее не подняться. Ни у кого нет ни лопаты, ни ножа или иголки, но даже если бы были, сквозь нее не пробиться. И стремление к счастью, бледное и иссохшее, скрючившись, прильнуло к каменной стене.
Я хотел сделать ее счастливой и отвел на хлебное поле, которому не было ни конца ни края. Оно колосилось и созревало под солнцем, и впервые в жизни она увидела там живого горностая. Она сказала, что большие лесные звери оставляют на хлебном поле черные лежбища. И что решивший полакомиться незрелыми зернами должен остерегаться, чтобы не уколоться остью. Потому что укол ее смертелен.
Она привела меня на ржаное поле осенью. Насколько хватало глаз, поле было тщательно скошено. Узором из пепельно-серых пучков жнивья среди прямых коричневых крестов земли и тонких ленточек света. С жадностью вглядываясь в эту удивительную работу, она высвободилась из моей руки.
Она шла по стерне легко, словно бы ничего не весила. Посреди поля легла, вытянула руки вдоль тела и вдохнула прохладный осенний воздух.
Ликованьем исполнен для нас этот день
Темные небеса расступились. С необоримой жаждой свет устремлялся к земле - распускающейся, цветущей.
Елена стояла возле усыпанной утренней росой калитки и смотрела, как в редеющем тумане медленно исчезают вдали стариковские фигуры простившихся. Одной рукой она держалась за шероховатую металлическую решетку. Она смотрела, как под ее сжатыми в кулак пальцами роса превращается в прозрачные капли и слезами медленно стекает вниз. Когда силуэты скрылись из глаз, Елена повернула голову в сторону реки.
Длинная золотая полоса тянулась над лесом на том берегу. Словно нынешним утром солнце превратилось в блестящий обруч, крепко опоясавший землю. Река. Спокойная река. Она не текла, она остановилась в ожидании утра. И, счастливая, отдалась волнам звуков, которые перекатывали через нее птицы.
Елена была спокойной рекой. С гладкой зеркальной поверхностью. Кто-то бросал в нее мелкие камешки, которые падали в воду с легким плеском, и от них разбегались большие концентрические круги. Они разбегались, как свет, становились все больше, пока река для них не делалась мала. Они расходились все дальше, становились все шире и выше, пока не сливались с воздухом и не исчезали.
Она закрыла калитку и направилась к грецкому ореху. Под ним сидел Тодхаузен, опершись спиной о ствол. Она присела рядом, уткнула голову в колени и была благодарна за тишину, которая воцарилась сейчас между ними. Елена заметила пчелу, которая перебиралась со стебелька на стебелек. Крылышки ее намокли от росы, и она пыталась выбраться на солнце, чтобы обсушиться. Ибо пчеле не пристало ползать по земле - пчеле надлежало летать среди цветов.
- Смотри на солнце, - сказала себе тихо Елена. - Смотри на солнце. Она испытывала неизъяснимую любовь к этому солнечному утру. К золотому обручу над лесом на том берегу. К реке, которая остановилась, чтобы дождаться. К грецкому ореху и к усталым глазам Тодхаузена, которые смотрели вдаль.
Свет, исходивший от Елены, и свет, поднимавшийся от реки, слились в единый поток. Тодхаузен хотел к нему прикоснуться, чтобы убедиться, что это не пригрезилось его усталым глазам. Елена была вот тут, на расстоянии вздоха. Заколки выскользнули из ее волос, и прядки накрыли друг друга, как серые птичьи перья. Он видел ее судорожно сцепленные пальцы и бежавший по ее руке тоненький темный ручеек, пульсирующий под кожей.
"Смотри на солнце, предстоит расти", - повторил Елене ее голос. Она была счастлива, что не знает, возникла ли из полнолуния или из обратившегося в прах рукоделия, или просто от невыносимого одиночества. Она жила и хотела знать - любовь прекрасней ли жизни и летят ли журавли над небесами.
Тодхаузен взял Елену за руку, и они направились к реке.
С благоговением дождавшись утренней процессии, снова понесла свои воды река. Медленная, спокойная, ожившая.
- "Течет река, теплая и спокойная, как твои руки, и руки твои - теплые и спокойные реки", - повторила Елена слова Элеоноры. Ей казалось, что они с Тодхаузеном давным-давно заблудились в море на утлом ржавом суденышке, спасали друг друга, не думая о себе, и с тех пор у них единый ток крови. Два пересаженных в землю, росших в торфяных горшочках растения.
- Выслушай меня, - в утренней тишине на берегу реки сказал Елене Тодхаузен. Его голос Елена слышала, как слышит первые звуки исцелившийся от глухоты. Сначала с испугом, потом удивленно и наконец с неописуемой радостью заново обретенного. - Выслушай меня, - сказал он еще раз.
Елена опустилась на прибрежный песок, вытянула руки вдоль тела, прикрыла глаза и ответила:
- Я слышу.
- Мы с матерью ненавидели Элеонору, каждый по-своему, но всем сердцем, - сказал Тодхаузен. Елена вслушивалась в его голос. Как же так случилось, что голос этот ей оказался так нужен? - Мать говорила, что отец родился не в том мире, где должен был родиться. Его постоянно преследовало желание бежать отсюда, но ее любовь стояла на его пути. В любви она жертвовала, она взвалила на себя крест, пытаясь сделать жизнь отца чуть счастливее в ненавистном ему месте.
Иногда мне кажется, я помню глаза отца, который за празднично накрытым столом смотрел только в одному ему известную, невидимую другим точку. Мать говорила, что, задумавшись, вместо сигареты он мог взять с кухонного стола черенок спаржи и начать его прикуривать. Мать отдавала щедро, ей нужно было получать взамен. Она царапалась возле невидимых дверей, которые отец захлопнул за собой, она стучала сначала тихо, потом настойчиво, она заглядывала в замочную скважину, она пыталась открыть дверь хрупким ножом для бумаг, она даже вставала на четвереньки и пыталась рассмотреть что-нибудь в свете, сочившемся из-под двери. Она отдавала щедро, она имела право получить взамен. Но отец это право бездушно игнорировал.
Мать рассказывала, что однажды, когда меня еще не было, она решила отпраздновать Пасху. Она заранее прорастила зерна, вырастила травку, чтобы среди молодой зелени красиво разложить крашеные яйца. Увидев нарядный стол, отец спросил, что сегодня за праздник.
"Христос воскрес!" - пораженная, ответила ему мать.
"А он разве умирал?" - спросил отец, и двери за ним захлопнулись.
"Ни-ког-да не вы-би-рай этот мир, ес-ли не уз-нал о дру-гих", внезапно вспомнила Елена где-то услышанные слова, которые слились с голосом Тодхаузена:
- Я никогда не понимал, как я мог родиться. Преодолев такое выжженное пространство, которое не смог бы преодолеть даже самый современный самолет. Я думаю, когда дети выбирают родителей, они еще только души и ничего не знают о плотской жизни, - рассказывал Тодхаузен.
- Но уже тогда их настигает судьба, - добавила Елена и взглянула на солнце, чей матовый блеск еще позволял смотреть на него, не щуря глаз.
- Мать говорила, что со временем в ней назрела обида, которая все росла и росла, как чертополох на задворках сада. Он цвел, пахнул горечью и рассеивал семена по всей окрестности. В отчаянии она стала записывать все водившиеся за отцом странности.
Постепенно в своих записках она превратилась в святую мученицу, которая вынуждена потакать чужим прихотям, у которой все только берут, ничего не давая взамен, которая знает, что просить бессмысленно, ибо двери не отворятся.
Однажды я случайно нашел эти записи. Зло разрушает душу постепенно, но неотвратимо. Мне кажется, душа моей матери напоминала изъеденную жучком-точильщиком стену старого дома.
"Когда она смотрела, как бык постепенно исчезает вдали, ей показалось, что душа ее наполнилась несказанным белым светом, и она почувствовала, что зло в ней исчезло". Елена наяву видела сон Элеоноры.
- Ноша матери стала еще тяжелее, - продолжал Тодхаузен. - Отец перестал выходить из комнаты, оставался там по несколько дней, но когда дверь внезапно распахивалась, он появлялся на пороге счастливый и одухотворенный. Сначала мать безуспешно боролась с ревностью к той мистической силе, которая так преображала отца. Ибо ее тяжкий труд ни разу не увенчался сладкими плодами. Но иногда, устав от собственной ноши, мать отдавалась этому дарованному кем-то счастью. Я помню песчаную стрелку, уходившую далеко в море, по которой часто все дальше и дальше уходил мой отец. Я спрашивал мать, умеет ли отец ходить по воде, она мне не отвечала, только, улыбаясь, смотрела вдаль на отца и ерошила мои волосы.
И вот однажды летним утром отец умылся, тщательно причесался, босиком направился к морю. И утопился... - Елене казалось, что Тодхаузен вновь переживает смерть отца. - После похорон мать целыми днями просиживала в отцовской комнате. Она очутилась в запретной зоне, и там ее глазам предстали величественные горы радости и долины горя, среди которых проходила жизнь отца за закрытыми дверями. Как одержимый исследователь и фанатичный следователь, мать буравила горы страниц, писем, обрывков бумаги. И впервые в жизни усилия ее были вознаграждены. Она нашла то, что искала. - С этими словами Тодхаузен вытащил из нагрудного кармана сложенный конверт. Неторопливо вытряхнул из него несколько пожелтевших, исписанных темными чернилами листков. - Вот одно письмо Элеоноры, многие мать уничтожила. Осторожно держа в руках исчезающее свидетельство, Тодхаузен протянул его Елене. - А это письмо моего отца Элеоноре, которое он, возможно, не успел, а может быть, и не хотел отправлять. - Тодхаузен бережно развернул неотправленное письмо.
"Милый Уга! - читала Елена.
Я очень часто пою про себя ту песенку гернгутеров. Может быть, ты знаешь?
"Все мы гости в этом мире,
Мы не дома у себя..."
Эта песенка меня успокаивает лучше, чем травяной чай и бальзам. Это вовсе не значит, что я хотела бы очутиться в каком-то особом мире. Ну уж нет. Но часто мне кажется, что на самом-то деле я где-то снаружи и только смотрю со стороны, как женщина по имени Элеонора варит варенье, идет вдоль реки, собирает в тачку камни, чтобы вымостить ими дорожки в саду...
Твой вопрос "Что это за праздник?" я задаю себе чуть ли не каждый день. Что за праздник, на котором мы очутились, ибо ты ведь знаешь, что "жизнь это праздник"? Голод - это праздник, боль - это праздник, одиночество - это праздник, вокруг одни сплошные праздники...
Но мир, Уга, в этом не виноват. Мир - это прекрасное дерево, где каждый может быть каждым. Птица - человеком, человек - птицей.
Ты пишешь, ты хотел бы умереть. Ты пишешь это всегда, когда пишешь. Значит, тебе, вероятно, и надо так сделать. Были бы это старые времена и рос бы в твоем саду тис, ты мог бы пойти и уснуть под ним, и все сделалось бы само собой. Но ничто на этом празднике не происходит само собой.
Совсем недавно, когда река еще была подо льдом, как-то утром я решила пройтись по льду. Мороз помогает обманываться, ты словно способен ходить по воде. Погода была ясная и морозная, и я дошла почти до середины реки. Временами я останавливалась, руками разгребала снег и смотрела в круглое окошко. И думала - как это рыбы живут под такой тяжелой ледяной крышкой, пусть и красивой? Видят ли они солнце, не нужно ли им время от времени глотнуть хоть чуточку воздуха? И тут меня как осенило - ледяная крышка над рыбой ведь не навсегда! Рыба знает, что ее ждет, и она своего дождется.
Ты можешь жить и смотреть на себя со стороны. Ты можешь, как рыба, верить в то, что лед скоро растает. Но если ты не можешь ни так, ни так, ты должен пойти и лечь под тисом. Никто не утверждает, что тогда ты станешь свободным, но никто не сможет этого и отрицать.
Гостья Элеонора".
"Милая Элеонора! - читал Тодхаузен.
Тис в моем саду не растет. Если бы я знал, для чего он понадобится, попросил бы своего прапрапрадеда его посадить...
Я видел сон, будто иду я вдоль стен какого-то старинного города. Я обхожу его в который уж раз, все ворота заперты - замкнули свои железные рты. Но я слышу, что за стенами праздник в самом разгаре. И только прильнув к решетке ворот, я смог увидеть, как заразительно смеются полуобнаженные женщины, как беспечно пьют мужчины, как щедро накрыты столы. Они веселятся, а вокруг каменные стены, которые охраняют их от бед.
Я стою и смотрю на этот праздник и вдруг вижу, как одна женщина, забывшись, приблизилась, танцуя, к огромному костру. Я хочу крикнуть ей сквозь решетку, но, как обычно случается во сне, у меня пропал голос. И вот уже я вижу, как вспыхнули ее развевающаяся юбка и пышные волосы. Она кричит и горит, и ни один тупица на этом празднике не поспешил ей на помощь с кувшином воды. Она пытается убежать от огня, она мчится, но огонь полыхает все сильнее. Кто-то пытается сам от нее бежать, другие попрятались и из укрытия в безумном страхе смотрят на нее или осеняют себя крестом. И женщина сгорает у всех на глазах. И праздник постепенно возвращается, праздник продолжается.
Я просто хотел рассказать тебе этот сон, и мне очень жаль, что моему прапрапрадедушке не пришло в голову посадить в саду тис.
Гости долго, я возвращаюсь домой.
Уга".
День разгорался все быстрее. Безмятежный, ликующий день.
Елена взяла письмо из рук Тодхаузена и медленно спустилась к воде. Придя в себя, Тодхаузен поспешил следом. Он видел, как Елена, сидя на большом камне, словно водоплавающая птица, сначала осторожно разгладила листки на твердой поверхности камня, потом так же осторожно опустила оба письма в спокойные воды реки.
С минуту она терпеливо придерживала руками впитывающие воду, намокающие страницы, пока не увидела, что чернила расплываются, старая бумага расползается и превращается в мягкие клочья, которые растворяются в воде и медленно уплывают.
Тодхаузен не отрывал глаз от удивительного цветения воды.
Переглянувшись, они сбросили с себя одежды и вбежали в реку.
Обожженные холодной водяной плетью, они быстро вернулись на прогревшийся берег и, не одеваясь, опустились на землю друг подле друга. После долгой ночи Елена, прикрыв на секунду глаза, заснула как убитая и увидела сон...
Сидит дева святая на высокой горе, белый клубок держит, не клубок это, кузовок лубяной, давит он мою голову, ломит он мои косточки. Три возницы едут след в след, один как раз пригодится. Бей, ангел, в кокле, пусть дева святая плясать идет. Возьми, милая, Книжечку, за божницею своей найдешь Боженьку, на земле распростертого. Что ж Ты спишь-лежишь, что не воскресаешь? Весь белый свет, вся земля плачут по Тебе, заливаются. Взойду я на небо по вербным веточкам, на золотой кокле играя, Книжечку читая. Дай мне, дева святая, кузовок твой да возницу - чтоб подъехать к божнице, у твоего алтаря помолиться, чтобы сгинуло то, чему сгинуть суждено: рвись-извивайся, бейся-трепыхайся травой в реке...
Слова растворились, унеслись над равниной, истерзанной вешними водами. И поднялись из воды камни и пни, остовы древних и новых зданий. Грязь липким панцирем растеклась по доскам с торчащими гвоздями, вбитыми человеком, зеленый топкий ковер протянулся через пространство, усыпанное битым кирпичом и щебнем, тут и там из него упрямо торчали то железный кол для коновязи, то рожок подковы, изъеденной ржавчиной. Плодородные поля, превратившиеся в топкие болота, перемежались каменистыми бескрайними равнинами.
Дай, дева святая, свой лубяной кузовок, дай своего возницу - подъехать к порогу твоей божницы...
Одинокая женщина собирала в подол камни. И ноша ее становилась все тяжелее. Когда тяжесть стала невыносимой, женщина выпрямилась, собрав все свои силы, и мерным спокойным шагом направилась через необозримое пустынное пространство. Она доставала из подола фартука камни, с невиданной силой бросала их вдаль, как бросают в землю хлебные зерна, и приговаривала:
Кто умер, пусть живет, кто жив, пусть умрет.
И брошенные камни становились людьми.
С ней легко было мечтать. Если нас окружали подвальный холод, нечистые стены и низкие окна, сквозь которые видны были только вмятые в дворовую грязь отпечатки ног, мы говорили о солнце, которое светило в неведомых теплых странах, где созревал инжир, цвели магнолии и апельсиновые деревья. Она говорила, ей кажется, что люди там счастливы даже в монастырях. Они славят солнце, а не Бога Всевышнего. Ощущая ее жаркое тело под толстым ватным одеялом, я на мгновение оказывался там, где никогда не бывал. Или вспоминал то, чего со мной никогда не происходило.
Вот один я взбираюсь в горы в какой-то незнакомой стране. Широкие дороги сменяются узкими тропками. Может быть, я первым ступаю по этой земле, может быть, последним. Альпийские цветы в серых каменных глыбах похожи на светлячков. Я иду, не ведая усталости, словно бы знаю куда. Темный ночной воздух сверкает от огненной мошкары, которая перемешала небо с землею, так что звезды не понимали, где находятся. Я шел всю ночь напролет и под утро очутился возле какого-то монастыря. Вероятно, здесь и жили те счастливые люди.
Молча меня ввели в маленькую комнатку, в которой были только обыкновенная кровать, миска с чистой водой, грубое полотенце, мутное зеркало и маленькая икона на стене. С нее всепроникающим взором смотрела на меня женщина. В одной своей маленькой руке она держала ярко горевшую тонкую свечу, вторая лежала под грудью, словно бы что-то оберегая. Взгляд ее меня смущал и пугал, и я заснул, прикрыв веки ладонью. Проснулся я в сумерках и почувствовал жжение в уголках рта. Подошел к миске и обмакнул лицо в воду. В этот миг меня пронзила молниеносная боль, и я тотчас отпрянул. В подернутой дымкой зеркальной поверхности я увидел измученное лицо, две свежие раны тянулись книзу от уголков губ. Неужто я так безумно звал кого-то?
Я часто ее унижал. Ибо во мне копилась невероятная злоба, с которой я не мог совладать иначе, чем унижая. Я хотел заставить ее встать на колени, чтобы она умоляла меня, целовала бы мои ноги и забыла бы о своем рукоделье. Меня преследовали зловещие сны, в которых мы попеременно были мучениками и палачами. Мы причиняли друг другу невыносимую боль и потом неумело ее врачевали.
Израненные, мы выползли на морской берег. Теплый ветер касался наших ран, как нежная и легкая влажная материя. Исцеляющий ветер. Мы медленно шли поодаль друг от друга и от морской воды, которая устремлялась к нам, как соль стремится к ранам. Мы шли долго, пока небосвод над нами не потемнел. Звездный купол неба усмиряет зверей.
Среди многочисленных звезд на непостижимой скорости неслась комета. Мы были избранниками, которым позволено было ее увидеть. На пустынном пляже мы, двое, держась на расстоянии, каждый со своими ранами, позволили комете любить нас.
Однажды она отвела меня на какой-то старый кораблик. Ржавый и обшарпанный, он по-прежнему качался на волнах, когда его баюкали мутные воды реки. Она пробежала по кривым мосткам, доски которых напоминали истертые клавиши пианино, и, резко оттолкнувшись, очутилась на носу суденышка.
"Здесь я, когда была маленькая, жила!" - крикнула она мне издали и быстро и ловко, как юнга, стала петлять по крохотной палубе.
Хоть и было прохладно, мы оставались на суденышке всю ночь, и она мне сказала, что это была самая счастливая ночь в ее жизни, потому что детство смешалось с любовью. Она сказала, что кожа моя пахнет фруктовым мороженым, что у меня молодые и ясные глаза, как у мальчишки-газетчика, и прохладные руки, как у доктора, который спас ее от дифтерита. Я снова ее любил, и всякое зло казалось мне нереальным и таким же далеким, как вечно отдаляющийся горизонт. В ту ночь мне было подвластно все. На старом проржавевшем суденышке можно было уплыть далеко в море и не вернуться. Уплыть туда, где нет границ, установленных людьми и тщательно нанесенных на карту. Уплыть далеко в море и плыть, пока не кончатся запасы пресной воды и не придется спасать друг друга своей кровью. И тогда мы стали бы одним и тем же рукоделием. И, возможно, благополучно и счастливо добрались бы до суши.
Она боялась лунного света. При полной луне она занавешивала окна толстой черной тканью и, если видела хоть малейшую щелочку, заколачивала ее крохотным тоненьким гвоздиком. Она верила, что в полнолуние одинокие люди превращаются в оборотней. Она говорила - когда люди набрасываются друг на друга, это и не люди вовсе, это оборотни. Кто-то будто их усыпляет и необузданными фантазиями наделяет их воспаленные чувства и души, и они на самом деле верят, что изменились. В них будто просыпается какая-то злая природа, которая обитает между жизнью и смертью. Ни жить она не может, ни умереть. И потому от невыносимого одиночества постепенно превращается в зло. В лунные ночи она льнула ко мне, как дитя, испуганное внезапной грозой. Она рассказывала, как однажды после купания в море, когда луна была круглой, как шар, на нее напал оборотень. И хотя он выглядел как человек, это не мог быть человек, потому что голос его был похож на волчий вой и в глазах горел неестественный зловещий огонь. Он схватил ее за волосы и поволок вдоль кромки моря, не внимая мольбам. Ей казалось, что оборотень загрызет ее и оставит лежать под белым лунным светом. Безнадежно она звала меня, но крики застревали где-то между темным небом и встревоженной поверхностью моря. Оборотень заставил ее сначала целовать его тело, потом есть песок. И проклинал ее словами оборотней. И когда ей, обессилевшей и ко всему равнодушной, хотелось только умереть, темная гряда туч закрыла белый шар луны, и оборотень бежал, бросив свою добычу...
"Жажда жизни похожа на цепкий плющ, взбирающийся по ветшающим
стенам, - сказала она мне. - Униженная оборотнем, я лежала на берегу моря, и рот мой, полный песка, кровоточил. Я молила дать мне силы жить, я молила, чтобы, целовавшая зло, я сама не стала бы злой".
Часто мы ходили в старинный парк, в котором еще с незапамятных времен росли экзотические кусты и деревья. Может быть, какой-то помещик высадил их там, чтобы радовали глаз и возвышали дух? У парка были собственные времена года - поздней осенью в нем можно было увидеть цветущее дерево, а ранней весной какой-нибудь куст покрывался вдруг крохотными плодами, зрелыми и сочными на вид. В парке мы чувствовали себя в безопасности и даже такими отважными, что готовы были бросить вызов смерти. Прежде чем мы заснули под огромным раскидистым тисом, она сказала: "В древности верили, что человек, заснувший в тени тиса, вскоре умрет".
Бесстрашно мы пробовали все ягоды, какие только находили в старинном парке.
"Если они окажутся ядовитыми, мы умрем как раз вовремя", - сказала она.
Осенью, когда созревали лесные груши, мы обсуждали, отчего это у такого красивого дерева такие горькие плоды. Она напомнила мне, что и красивые цветы груши пахли чуть горьковато. Предупреждающий аромат горечи. У роскошных цветов горькие плоды. Она, когда и любила, боялась горечи. Она сказала, что это так же, как, того не зная, пить сладкое вишневое вино, настоянное на ягодах с косточками. И тогда мне хотелось избавить ее от обреченности, с которой отдавалась она своей прекрасной ручной работе.
Я отвел ее в стоявшую на окраине захолустную церковь, окна которой были заколочены досками. Когда стемнело, мы пробрались в прекрасное здание. По шатким деревянным ступеням поднялись на церковную колокольню, где, подвешенный, дремал большой колокол.
"Он молчит, потому что у него вырван язык?" - спросила она, касаясь рукой гладкой прохладной поверхности колокола.
"Сейчас он обретет свой язык в твою честь", - ответил я.
И тронул колокол, и он загудел в тишине, радуясь тому, что жив. Мы раскачивали колокол, и он пел, счастливый, и его сильный голос плыл над тихими, темными окрестностями. Воскресший.
Теплыми вечерами на берегу реки я рассказывал ей: когда мир был еще ребенком, его одного отпустили в лес. Вскоре он заблудился и не смог найти обратной дороги. В отчаянии долго бродил он по чаще в поисках света. Но вскоре устал и забыл, зачем пришел и что должен найти. Забыл он и то, что заблудился в чащобе. Пока наконец сам не превратился в чащу.
Она не согласилась.
Она считала, что мир - это прекрасное дерево, и разнообразие цветов и плодов на нем нам трудно себе представить. И каждый на этом дереве может быть каждым. Человек - птицей, птица - человеком.
"Течет река, теплая и спокойная, как твои руки, и руки твои - теплые и спокойные реки", - сказала она.
Когда вода отступила и обнажила песчаное русло реки, мы пытались идти след в след. Никто до нас здесь еще не ступал, ибо те, кто прошел когда-то, давным-давно канули в вечность. Вода смыла их следы, затянула илом и мелкими ракушками, о которые можно было поранить ноги. За нами тянулась тропинка следов, которая обманывала, как обманывает умная волчья стая. Мы шли след в след, как брат и сестра.
Она часто подавала нищенке, ноги которой, будь то зима или лето, были обмотаны старыми газетами.
Нищенка рассказала нам, что потеряла все - красоту, любовь и ребенка. "Господь толкнул меня в грязь и превратил в прах и пыль", - обычно говорила нищенка. И вот шла она как-то по каменистой насыпи навстречу поезду, который должен был избавить ее от грязи, праха и пыли. Шла с опущенной головой и внезапно увидела красивые желтые зерна, рассыпанные на насыпи и смешавшиеся со щебнем. Коротая время, нищенка присела на рельсы и принялась по горсточке собирать зерно и очищать его от камней. Она ссыпала зерна в круг, и вскоре они уподобились солнцу на сером каменном поле. Она провела ладонью по желтому солнцу, и зерна ответили ей нежным и прохладным прикосновением. Нищенка внезапно поняла, что жизнь принадлежит не ей, и во тьме огни поезда показались ей костром, от сожжения на котором в последний миг ее помиловали, ибо не провинилась она ни в чем.
"Любовь прекрасней жизни, и журавли летят над небесами", - сказал я ей, когда мы простились с нищенкой. Она не поверила, потому что исколола пальцы, натерла мозоли и поранилась, пока трудилась над своим рукоделием. Она не допустила меня к ранам, когда я принес ей прохладной воды.
Она хотела, чтобы вечность ввела ее в сословие взрослых. Как девушку из какого-нибудь племени дикарей. Девушка должна была ради этого претерпеть страшные муки. Девушку искололи, как созревший плод, обернули листьями, и ей предстояло вынести эту боль, чтобы стать достойной любви.
В те мгновения, когда у нас было одно сердце и оно пульсировало в шейной ямке, ее охватывал непреодолимый страх. Она говорила, что вокруг внезапно встала непробиваемая стена одиночества, которая проросла сквозь землю и пронзила небеса. Ни один смертный не в силах преодолеть эту стену. Ни у кого нет ни веревок, ни крючьев, но даже если бы были, на нее не подняться. Ни у кого нет ни лопаты, ни ножа или иголки, но даже если бы были, сквозь нее не пробиться. И стремление к счастью, бледное и иссохшее, скрючившись, прильнуло к каменной стене.
Я хотел сделать ее счастливой и отвел на хлебное поле, которому не было ни конца ни края. Оно колосилось и созревало под солнцем, и впервые в жизни она увидела там живого горностая. Она сказала, что большие лесные звери оставляют на хлебном поле черные лежбища. И что решивший полакомиться незрелыми зернами должен остерегаться, чтобы не уколоться остью. Потому что укол ее смертелен.
Она привела меня на ржаное поле осенью. Насколько хватало глаз, поле было тщательно скошено. Узором из пепельно-серых пучков жнивья среди прямых коричневых крестов земли и тонких ленточек света. С жадностью вглядываясь в эту удивительную работу, она высвободилась из моей руки.
Она шла по стерне легко, словно бы ничего не весила. Посреди поля легла, вытянула руки вдоль тела и вдохнула прохладный осенний воздух.
Ликованьем исполнен для нас этот день
Темные небеса расступились. С необоримой жаждой свет устремлялся к земле - распускающейся, цветущей.
Елена стояла возле усыпанной утренней росой калитки и смотрела, как в редеющем тумане медленно исчезают вдали стариковские фигуры простившихся. Одной рукой она держалась за шероховатую металлическую решетку. Она смотрела, как под ее сжатыми в кулак пальцами роса превращается в прозрачные капли и слезами медленно стекает вниз. Когда силуэты скрылись из глаз, Елена повернула голову в сторону реки.
Длинная золотая полоса тянулась над лесом на том берегу. Словно нынешним утром солнце превратилось в блестящий обруч, крепко опоясавший землю. Река. Спокойная река. Она не текла, она остановилась в ожидании утра. И, счастливая, отдалась волнам звуков, которые перекатывали через нее птицы.
Елена была спокойной рекой. С гладкой зеркальной поверхностью. Кто-то бросал в нее мелкие камешки, которые падали в воду с легким плеском, и от них разбегались большие концентрические круги. Они разбегались, как свет, становились все больше, пока река для них не делалась мала. Они расходились все дальше, становились все шире и выше, пока не сливались с воздухом и не исчезали.
Она закрыла калитку и направилась к грецкому ореху. Под ним сидел Тодхаузен, опершись спиной о ствол. Она присела рядом, уткнула голову в колени и была благодарна за тишину, которая воцарилась сейчас между ними. Елена заметила пчелу, которая перебиралась со стебелька на стебелек. Крылышки ее намокли от росы, и она пыталась выбраться на солнце, чтобы обсушиться. Ибо пчеле не пристало ползать по земле - пчеле надлежало летать среди цветов.
- Смотри на солнце, - сказала себе тихо Елена. - Смотри на солнце. Она испытывала неизъяснимую любовь к этому солнечному утру. К золотому обручу над лесом на том берегу. К реке, которая остановилась, чтобы дождаться. К грецкому ореху и к усталым глазам Тодхаузена, которые смотрели вдаль.
Свет, исходивший от Елены, и свет, поднимавшийся от реки, слились в единый поток. Тодхаузен хотел к нему прикоснуться, чтобы убедиться, что это не пригрезилось его усталым глазам. Елена была вот тут, на расстоянии вздоха. Заколки выскользнули из ее волос, и прядки накрыли друг друга, как серые птичьи перья. Он видел ее судорожно сцепленные пальцы и бежавший по ее руке тоненький темный ручеек, пульсирующий под кожей.
"Смотри на солнце, предстоит расти", - повторил Елене ее голос. Она была счастлива, что не знает, возникла ли из полнолуния или из обратившегося в прах рукоделия, или просто от невыносимого одиночества. Она жила и хотела знать - любовь прекрасней ли жизни и летят ли журавли над небесами.
Тодхаузен взял Елену за руку, и они направились к реке.
С благоговением дождавшись утренней процессии, снова понесла свои воды река. Медленная, спокойная, ожившая.
- "Течет река, теплая и спокойная, как твои руки, и руки твои - теплые и спокойные реки", - повторила Елена слова Элеоноры. Ей казалось, что они с Тодхаузеном давным-давно заблудились в море на утлом ржавом суденышке, спасали друг друга, не думая о себе, и с тех пор у них единый ток крови. Два пересаженных в землю, росших в торфяных горшочках растения.
- Выслушай меня, - в утренней тишине на берегу реки сказал Елене Тодхаузен. Его голос Елена слышала, как слышит первые звуки исцелившийся от глухоты. Сначала с испугом, потом удивленно и наконец с неописуемой радостью заново обретенного. - Выслушай меня, - сказал он еще раз.
Елена опустилась на прибрежный песок, вытянула руки вдоль тела, прикрыла глаза и ответила:
- Я слышу.
- Мы с матерью ненавидели Элеонору, каждый по-своему, но всем сердцем, - сказал Тодхаузен. Елена вслушивалась в его голос. Как же так случилось, что голос этот ей оказался так нужен? - Мать говорила, что отец родился не в том мире, где должен был родиться. Его постоянно преследовало желание бежать отсюда, но ее любовь стояла на его пути. В любви она жертвовала, она взвалила на себя крест, пытаясь сделать жизнь отца чуть счастливее в ненавистном ему месте.
Иногда мне кажется, я помню глаза отца, который за празднично накрытым столом смотрел только в одному ему известную, невидимую другим точку. Мать говорила, что, задумавшись, вместо сигареты он мог взять с кухонного стола черенок спаржи и начать его прикуривать. Мать отдавала щедро, ей нужно было получать взамен. Она царапалась возле невидимых дверей, которые отец захлопнул за собой, она стучала сначала тихо, потом настойчиво, она заглядывала в замочную скважину, она пыталась открыть дверь хрупким ножом для бумаг, она даже вставала на четвереньки и пыталась рассмотреть что-нибудь в свете, сочившемся из-под двери. Она отдавала щедро, она имела право получить взамен. Но отец это право бездушно игнорировал.
Мать рассказывала, что однажды, когда меня еще не было, она решила отпраздновать Пасху. Она заранее прорастила зерна, вырастила травку, чтобы среди молодой зелени красиво разложить крашеные яйца. Увидев нарядный стол, отец спросил, что сегодня за праздник.
"Христос воскрес!" - пораженная, ответила ему мать.
"А он разве умирал?" - спросил отец, и двери за ним захлопнулись.
"Ни-ког-да не вы-би-рай этот мир, ес-ли не уз-нал о дру-гих", внезапно вспомнила Елена где-то услышанные слова, которые слились с голосом Тодхаузена:
- Я никогда не понимал, как я мог родиться. Преодолев такое выжженное пространство, которое не смог бы преодолеть даже самый современный самолет. Я думаю, когда дети выбирают родителей, они еще только души и ничего не знают о плотской жизни, - рассказывал Тодхаузен.
- Но уже тогда их настигает судьба, - добавила Елена и взглянула на солнце, чей матовый блеск еще позволял смотреть на него, не щуря глаз.
- Мать говорила, что со временем в ней назрела обида, которая все росла и росла, как чертополох на задворках сада. Он цвел, пахнул горечью и рассеивал семена по всей окрестности. В отчаянии она стала записывать все водившиеся за отцом странности.
Постепенно в своих записках она превратилась в святую мученицу, которая вынуждена потакать чужим прихотям, у которой все только берут, ничего не давая взамен, которая знает, что просить бессмысленно, ибо двери не отворятся.
Однажды я случайно нашел эти записи. Зло разрушает душу постепенно, но неотвратимо. Мне кажется, душа моей матери напоминала изъеденную жучком-точильщиком стену старого дома.
"Когда она смотрела, как бык постепенно исчезает вдали, ей показалось, что душа ее наполнилась несказанным белым светом, и она почувствовала, что зло в ней исчезло". Елена наяву видела сон Элеоноры.
- Ноша матери стала еще тяжелее, - продолжал Тодхаузен. - Отец перестал выходить из комнаты, оставался там по несколько дней, но когда дверь внезапно распахивалась, он появлялся на пороге счастливый и одухотворенный. Сначала мать безуспешно боролась с ревностью к той мистической силе, которая так преображала отца. Ибо ее тяжкий труд ни разу не увенчался сладкими плодами. Но иногда, устав от собственной ноши, мать отдавалась этому дарованному кем-то счастью. Я помню песчаную стрелку, уходившую далеко в море, по которой часто все дальше и дальше уходил мой отец. Я спрашивал мать, умеет ли отец ходить по воде, она мне не отвечала, только, улыбаясь, смотрела вдаль на отца и ерошила мои волосы.
И вот однажды летним утром отец умылся, тщательно причесался, босиком направился к морю. И утопился... - Елене казалось, что Тодхаузен вновь переживает смерть отца. - После похорон мать целыми днями просиживала в отцовской комнате. Она очутилась в запретной зоне, и там ее глазам предстали величественные горы радости и долины горя, среди которых проходила жизнь отца за закрытыми дверями. Как одержимый исследователь и фанатичный следователь, мать буравила горы страниц, писем, обрывков бумаги. И впервые в жизни усилия ее были вознаграждены. Она нашла то, что искала. - С этими словами Тодхаузен вытащил из нагрудного кармана сложенный конверт. Неторопливо вытряхнул из него несколько пожелтевших, исписанных темными чернилами листков. - Вот одно письмо Элеоноры, многие мать уничтожила. Осторожно держа в руках исчезающее свидетельство, Тодхаузен протянул его Елене. - А это письмо моего отца Элеоноре, которое он, возможно, не успел, а может быть, и не хотел отправлять. - Тодхаузен бережно развернул неотправленное письмо.
"Милый Уга! - читала Елена.
Я очень часто пою про себя ту песенку гернгутеров. Может быть, ты знаешь?
"Все мы гости в этом мире,
Мы не дома у себя..."
Эта песенка меня успокаивает лучше, чем травяной чай и бальзам. Это вовсе не значит, что я хотела бы очутиться в каком-то особом мире. Ну уж нет. Но часто мне кажется, что на самом-то деле я где-то снаружи и только смотрю со стороны, как женщина по имени Элеонора варит варенье, идет вдоль реки, собирает в тачку камни, чтобы вымостить ими дорожки в саду...
Твой вопрос "Что это за праздник?" я задаю себе чуть ли не каждый день. Что за праздник, на котором мы очутились, ибо ты ведь знаешь, что "жизнь это праздник"? Голод - это праздник, боль - это праздник, одиночество - это праздник, вокруг одни сплошные праздники...
Но мир, Уга, в этом не виноват. Мир - это прекрасное дерево, где каждый может быть каждым. Птица - человеком, человек - птицей.
Ты пишешь, ты хотел бы умереть. Ты пишешь это всегда, когда пишешь. Значит, тебе, вероятно, и надо так сделать. Были бы это старые времена и рос бы в твоем саду тис, ты мог бы пойти и уснуть под ним, и все сделалось бы само собой. Но ничто на этом празднике не происходит само собой.
Совсем недавно, когда река еще была подо льдом, как-то утром я решила пройтись по льду. Мороз помогает обманываться, ты словно способен ходить по воде. Погода была ясная и морозная, и я дошла почти до середины реки. Временами я останавливалась, руками разгребала снег и смотрела в круглое окошко. И думала - как это рыбы живут под такой тяжелой ледяной крышкой, пусть и красивой? Видят ли они солнце, не нужно ли им время от времени глотнуть хоть чуточку воздуха? И тут меня как осенило - ледяная крышка над рыбой ведь не навсегда! Рыба знает, что ее ждет, и она своего дождется.
Ты можешь жить и смотреть на себя со стороны. Ты можешь, как рыба, верить в то, что лед скоро растает. Но если ты не можешь ни так, ни так, ты должен пойти и лечь под тисом. Никто не утверждает, что тогда ты станешь свободным, но никто не сможет этого и отрицать.
Гостья Элеонора".
"Милая Элеонора! - читал Тодхаузен.
Тис в моем саду не растет. Если бы я знал, для чего он понадобится, попросил бы своего прапрапрадеда его посадить...
Я видел сон, будто иду я вдоль стен какого-то старинного города. Я обхожу его в который уж раз, все ворота заперты - замкнули свои железные рты. Но я слышу, что за стенами праздник в самом разгаре. И только прильнув к решетке ворот, я смог увидеть, как заразительно смеются полуобнаженные женщины, как беспечно пьют мужчины, как щедро накрыты столы. Они веселятся, а вокруг каменные стены, которые охраняют их от бед.
Я стою и смотрю на этот праздник и вдруг вижу, как одна женщина, забывшись, приблизилась, танцуя, к огромному костру. Я хочу крикнуть ей сквозь решетку, но, как обычно случается во сне, у меня пропал голос. И вот уже я вижу, как вспыхнули ее развевающаяся юбка и пышные волосы. Она кричит и горит, и ни один тупица на этом празднике не поспешил ей на помощь с кувшином воды. Она пытается убежать от огня, она мчится, но огонь полыхает все сильнее. Кто-то пытается сам от нее бежать, другие попрятались и из укрытия в безумном страхе смотрят на нее или осеняют себя крестом. И женщина сгорает у всех на глазах. И праздник постепенно возвращается, праздник продолжается.
Я просто хотел рассказать тебе этот сон, и мне очень жаль, что моему прапрапрадедушке не пришло в голову посадить в саду тис.
Гости долго, я возвращаюсь домой.
Уга".
День разгорался все быстрее. Безмятежный, ликующий день.
Елена взяла письмо из рук Тодхаузена и медленно спустилась к воде. Придя в себя, Тодхаузен поспешил следом. Он видел, как Елена, сидя на большом камне, словно водоплавающая птица, сначала осторожно разгладила листки на твердой поверхности камня, потом так же осторожно опустила оба письма в спокойные воды реки.
С минуту она терпеливо придерживала руками впитывающие воду, намокающие страницы, пока не увидела, что чернила расплываются, старая бумага расползается и превращается в мягкие клочья, которые растворяются в воде и медленно уплывают.
Тодхаузен не отрывал глаз от удивительного цветения воды.
Переглянувшись, они сбросили с себя одежды и вбежали в реку.
Обожженные холодной водяной плетью, они быстро вернулись на прогревшийся берег и, не одеваясь, опустились на землю друг подле друга. После долгой ночи Елена, прикрыв на секунду глаза, заснула как убитая и увидела сон...
Сидит дева святая на высокой горе, белый клубок держит, не клубок это, кузовок лубяной, давит он мою голову, ломит он мои косточки. Три возницы едут след в след, один как раз пригодится. Бей, ангел, в кокле, пусть дева святая плясать идет. Возьми, милая, Книжечку, за божницею своей найдешь Боженьку, на земле распростертого. Что ж Ты спишь-лежишь, что не воскресаешь? Весь белый свет, вся земля плачут по Тебе, заливаются. Взойду я на небо по вербным веточкам, на золотой кокле играя, Книжечку читая. Дай мне, дева святая, кузовок твой да возницу - чтоб подъехать к божнице, у твоего алтаря помолиться, чтобы сгинуло то, чему сгинуть суждено: рвись-извивайся, бейся-трепыхайся травой в реке...
Слова растворились, унеслись над равниной, истерзанной вешними водами. И поднялись из воды камни и пни, остовы древних и новых зданий. Грязь липким панцирем растеклась по доскам с торчащими гвоздями, вбитыми человеком, зеленый топкий ковер протянулся через пространство, усыпанное битым кирпичом и щебнем, тут и там из него упрямо торчали то железный кол для коновязи, то рожок подковы, изъеденной ржавчиной. Плодородные поля, превратившиеся в топкие болота, перемежались каменистыми бескрайними равнинами.
Дай, дева святая, свой лубяной кузовок, дай своего возницу - подъехать к порогу твоей божницы...
Одинокая женщина собирала в подол камни. И ноша ее становилась все тяжелее. Когда тяжесть стала невыносимой, женщина выпрямилась, собрав все свои силы, и мерным спокойным шагом направилась через необозримое пустынное пространство. Она доставала из подола фартука камни, с невиданной силой бросала их вдаль, как бросают в землю хлебные зерна, и приговаривала:
Кто умер, пусть живет, кто жив, пусть умрет.
И брошенные камни становились людьми.