Страница:
И вот мое воображаемое владычество все-таки подошло к концу. Однажды утром меня пробудили раскаты пальбы, гремевшей меж башен, словно замок взяли внезапным приступом. Бросившись на вылазку, я обнаружил, что Посольским Чертогом завладел пожилой идальго с челядью. Это был граф древнего рода, новоприбывший в Альгамбру из своего гранадского дворца, дабы подышать воздухом горных высот; и он, будучи старым воякой и застарелым охотником, нагуливал аппетит к завтраку, стреляя с балконов по ласточкам. Развлечение это было безобиднейшее, ибо, хотя его проворные слуги беспрерывно подавали ему перезаряженные ружья, ни одной ласточке погибели он не принес. Мало того, даже и самим птицам эта охота была как будто по нраву, и, словно насмехаясь над неловким стрелком, они кружили у самых балконов и весело щебетали, пропархивая мимо.
Прибытие пожилого идальго существенно изменило положение вещей, но не вызвало ни ревности, ни стычек. Мы негласно поделили царство между собой, подобно последним гранадским властителям – и в отличие от них состояли в полной дружбе. Он был самодержцем в Львином Дворике и прилегающих чертогах, а я мирно владычествовал над купальнями и садиком Линдарахи. Трапезовали мы вместе под дворовыми аркадами, где фонтаны освежали воздух и журчащие струи бежали по мраморным желобам.
Вечерами вокруг почтенного старого идальго собирались его домашние. Графиня, его жена по второму браку, приходила из города вместе со своею падчерицей Кармен, единственным ребенком в семье, очаровательной, совсем юной девчушкой. Всегда присутствовал также кто-нибудь из домочадцев: духовник, поверенный, дворецкий, секретарь или другие служители, являвшиеся к нему с городскими новостями и составлявшие его вечернюю партию в тресильо или омбре. Так он держал дома придворный штат, где все преклонялись перед ним и всякий старался его развлечь, правда без всякого подобострастия или ущерба для собственного достоинства. Да ничего подобного поведение графа и не требовало: что ни говори об испанской гордости, но она не мешает ни дома, ни на людях. В редком народе отношения между родственниками столь раскованны и столь сердечны и высший относится к низшему без высокомерия, а тот, снизу вверх, – без подобострастия. В этом смысле в испанской жизни, особенно провинциальной, много еще остается от хваленой старинной простоты.
Из этой домашней свиты для меня всех интереснее была дочь графа, прелестная малютка Кармен. Ей и всего-то шестнадцать, и с виду она сущее дитя, но уже успела стать семейным кумиром и носит ласковое прозвище la Nina [18]. Она еще не созрела и не сформировалась, но в фигуре ее уже есть изумительная соразмерность и гибкая грация, отличающие женщин ее края. Белолицая, светловолосая, с голубыми глазами, она была не похожа на андалузянку: кроткий и тихий нрав ее совсем не шел бы к огневой испанской красоте, однако был под стать ее простодушию и невинной доверчивости. Вместе с тем она, как большинство испанок, была многосторонне одарена от природы. Все у нее получалось хорошо и давалось ей без усилия. Она пела, играла на гитаре и других инструментах и восхитительно исполняла живописные народные танцы, но восхищенья никогда не искала. Она просто резвилась – весело и беспечно.
Эта юная сильфида была словно создана для здешних мест, прибавляя к живому очарованью Альгамбры. Пока граф и графиня с духовником или секретарем заняты были под аркадами Львиного Дворика игрою в тресильо, она и Долорес, как бы ее фрейлина, сиживали у фонтана и напевали под гитару какой-нибудь из бесчисленных испанских народных романсов или, что мне еще больше нравилось, старинные баллады о маврах.
Когда я буду вспоминать Альгамбру, мне тотчас припомнится и прелестная девочка, светлая, невинная и беззаботная, – как она резвится в мраморных чертогах, танцует под щелканье мавританских кастаньет, и серебристый ее голосок сливается с журчанием фонтанов.
Реликвии и родословные
Хенералифе
Легенда о царевиче Ахмеде аль Камеле, или Влюбленный скиталец
Прибытие пожилого идальго существенно изменило положение вещей, но не вызвало ни ревности, ни стычек. Мы негласно поделили царство между собой, подобно последним гранадским властителям – и в отличие от них состояли в полной дружбе. Он был самодержцем в Львином Дворике и прилегающих чертогах, а я мирно владычествовал над купальнями и садиком Линдарахи. Трапезовали мы вместе под дворовыми аркадами, где фонтаны освежали воздух и журчащие струи бежали по мраморным желобам.
Вечерами вокруг почтенного старого идальго собирались его домашние. Графиня, его жена по второму браку, приходила из города вместе со своею падчерицей Кармен, единственным ребенком в семье, очаровательной, совсем юной девчушкой. Всегда присутствовал также кто-нибудь из домочадцев: духовник, поверенный, дворецкий, секретарь или другие служители, являвшиеся к нему с городскими новостями и составлявшие его вечернюю партию в тресильо или омбре. Так он держал дома придворный штат, где все преклонялись перед ним и всякий старался его развлечь, правда без всякого подобострастия или ущерба для собственного достоинства. Да ничего подобного поведение графа и не требовало: что ни говори об испанской гордости, но она не мешает ни дома, ни на людях. В редком народе отношения между родственниками столь раскованны и столь сердечны и высший относится к низшему без высокомерия, а тот, снизу вверх, – без подобострастия. В этом смысле в испанской жизни, особенно провинциальной, много еще остается от хваленой старинной простоты.
Из этой домашней свиты для меня всех интереснее была дочь графа, прелестная малютка Кармен. Ей и всего-то шестнадцать, и с виду она сущее дитя, но уже успела стать семейным кумиром и носит ласковое прозвище la Nina [18]. Она еще не созрела и не сформировалась, но в фигуре ее уже есть изумительная соразмерность и гибкая грация, отличающие женщин ее края. Белолицая, светловолосая, с голубыми глазами, она была не похожа на андалузянку: кроткий и тихий нрав ее совсем не шел бы к огневой испанской красоте, однако был под стать ее простодушию и невинной доверчивости. Вместе с тем она, как большинство испанок, была многосторонне одарена от природы. Все у нее получалось хорошо и давалось ей без усилия. Она пела, играла на гитаре и других инструментах и восхитительно исполняла живописные народные танцы, но восхищенья никогда не искала. Она просто резвилась – весело и беспечно.
Эта юная сильфида была словно создана для здешних мест, прибавляя к живому очарованью Альгамбры. Пока граф и графиня с духовником или секретарем заняты были под аркадами Львиного Дворика игрою в тресильо, она и Долорес, как бы ее фрейлина, сиживали у фонтана и напевали под гитару какой-нибудь из бесчисленных испанских народных романсов или, что мне еще больше нравилось, старинные баллады о маврах.
Когда я буду вспоминать Альгамбру, мне тотчас припомнится и прелестная девочка, светлая, невинная и беззаботная, – как она резвится в мраморных чертогах, танцует под щелканье мавританских кастаньет, и серебристый ее голосок сливается с журчанием фонтанов.
Реликвии и родословные
Мне было лестно познакомиться с графской семьей и любопытно наблюдать вблизи картины испанского домашнего быта, но сколь же возросло мое любопытство, когда я узнал о фамильной причастности графа к героическим временам покорения Гранады. В самом деле, этот почтенный старый идальго, вида отнюдь не воинственного, хоть он и ополчился на ласточек и стрижей, оказался прямым потомком и наследником титула Гонсальво из Кордовы, того самого «Великого Полководца», который стяжал вящую славу у стен Гранады и был в числе рыцарей, отправленных Фердинандом и Изабеллой для переговоров об условиях сдачи города; мало того, граф при желании мог бы претендовать на отдаленное родство с мавританскими царями, ибо Дон Педро Венегас, прозванный Торнадисо, был отпрыском его рода; а стало быть, и дочь его, очаровательная малютка Кармен, по праву может считаться преемницей царевны Сетимериен или прекрасной Линдарахи [19].
Услышав от графа, что в его фамильном музее хранятся любопытные реликвии времен покорения Гранады, я однажды утром напросился к нему во дворец, расположенный внизу, в Гранаде, дабы осмотреть эти реликвии. Важнейшей из них был меч Великого Полководца, характерное оружье подлинного воина, лишенное всяких избыточных украшений, с простой рукоятью слоновой кости и широким тонким клинком. При виде меча полководца в слабых руках его дальнего потомка и законного наследника его славы поневоле задумываешься о судьбине славного рода.
Со времен Покорения здесь хранились и громадные, неподъемные пищали-эспингарды, под стать тем старинным исполинским двуручным мечам, про которые кажется, что ими рубились какие-то вымершие великаны.
Кроме всего прочего я узнал, что старый граф – Alferez mayor, главный знаменосец; в этом качестве он обязан в особо торжественных случаях шествовать с древней хоругвью Фердинанда и Изабеллы и помавать ею над их гробницами. Мне были показаны также бархатные чепраки, пышно расшитые золотом и серебром, на шестерых лошадей, для выездов в Гранаду и Севилью по случаю присяги новопровозглашенному государю: граф едет на одной из них, а прочих ведут следом служители в богатых ливреях.
Я надеялся обнаружить среди реликвий и древностей графского дворца образчики доспехов и оружия гранадских мавров: я слышал, что такие трофеи хранятся у потомков покорителей Гранады, но тут мне не повезло. Любопытство мое на этот счет было вызвано тем, что многие имеют самое ложное представление об одежде испанских мавров, воображая их одетыми по-восточному. Напротив того, их же собственные летописцы свидетельствуют, что они многое переняли у христиан. Так, например, тюрбаны, без которых мусульман прямо-таки не мыслят, они носить перестали; только в западных провинциях этот убор еще украшал головы знати, богачей и правительственных чиновников. Вместо них в обычай вошла шерстяная шапка, красная или зеленая – вероятно, такая же, как у берберов, известная под названием туниски, или фески; ее и посейчас всюду носят на Востоке, правда, чаще всего под тюрбаном. Евреям были предписаны желтые фески.
В Мурсии, Валенсии и других восточных провинциях лица высшего сословия появлялись на люди и с непокрытой головой. Царь-воитель Абен Гуд никогда не носил тюрбана, равно как и его соперник Альгамар, основатель Альгамбры. Короткий плащ, именуемый тайласан, подобный принятому в Испании в шестнадцатом-семнадцатом столетиях, носили во всех сословиях. У него имелся капюшон или клобук, который люди знатные иногда накидывали на голову; простолюдинам так делать не полагалось.
Военный доспех мавританского витязя тринадцатого столетия, описанный Ибн Сайдом, был почти такой же, как у христиан. Поверх кольчуги и лат надевалась короткая алая туника. Шлем был из полированной стали, щит висел за спиной, в руке – огромное копье с широким наконечником, нередко двойным. Седло громоздкое, с высокой лукой спереди и сзади; за всадником трепетал длинный стяг.
Ко времени Аль Хаттиба Гранадского, который писал в четырнадцатом веке, андалузские мусульмане вернулись к восточным обычаям и стали снова облачаться и вооружаться на арабский манер: легкий шлем, тонкий панцирь из стали отличной закалки, длинная пика, обычно тростниковая, арабское седло и щит из сложенной вдвое шкуры антилопы. Любопытно, что у гранадских рыцарей тогда был в обычае особенно пышный доспех и наряд. Оружье их было изукрашено серебром и золотом. Клинки сабель были из лучшей дамасской стали, в финифтяных ножнах богатой отделки, пояса золотой филиграни усыпаны каменьями, в каменьях и рукояти их фесских кинжалов, а на пиках – пестрые вымпелы. Под стать вооружению были и кони в расшитых бархатных чепраках.
Это подробное описание, данное видным летописцем-современником, удостоверяет пышные образы старинных мавритано-испанских баллад, в подлинности которых порою сомневаются, и дает живое представление о блестящем убранстве гранадских рыцарей, собравшихся в поход или состязающихся на ристалищах Виваррамблы.
Услышав от графа, что в его фамильном музее хранятся любопытные реликвии времен покорения Гранады, я однажды утром напросился к нему во дворец, расположенный внизу, в Гранаде, дабы осмотреть эти реликвии. Важнейшей из них был меч Великого Полководца, характерное оружье подлинного воина, лишенное всяких избыточных украшений, с простой рукоятью слоновой кости и широким тонким клинком. При виде меча полководца в слабых руках его дальнего потомка и законного наследника его славы поневоле задумываешься о судьбине славного рода.
Со времен Покорения здесь хранились и громадные, неподъемные пищали-эспингарды, под стать тем старинным исполинским двуручным мечам, про которые кажется, что ими рубились какие-то вымершие великаны.
Кроме всего прочего я узнал, что старый граф – Alferez mayor, главный знаменосец; в этом качестве он обязан в особо торжественных случаях шествовать с древней хоругвью Фердинанда и Изабеллы и помавать ею над их гробницами. Мне были показаны также бархатные чепраки, пышно расшитые золотом и серебром, на шестерых лошадей, для выездов в Гранаду и Севилью по случаю присяги новопровозглашенному государю: граф едет на одной из них, а прочих ведут следом служители в богатых ливреях.
Я надеялся обнаружить среди реликвий и древностей графского дворца образчики доспехов и оружия гранадских мавров: я слышал, что такие трофеи хранятся у потомков покорителей Гранады, но тут мне не повезло. Любопытство мое на этот счет было вызвано тем, что многие имеют самое ложное представление об одежде испанских мавров, воображая их одетыми по-восточному. Напротив того, их же собственные летописцы свидетельствуют, что они многое переняли у христиан. Так, например, тюрбаны, без которых мусульман прямо-таки не мыслят, они носить перестали; только в западных провинциях этот убор еще украшал головы знати, богачей и правительственных чиновников. Вместо них в обычай вошла шерстяная шапка, красная или зеленая – вероятно, такая же, как у берберов, известная под названием туниски, или фески; ее и посейчас всюду носят на Востоке, правда, чаще всего под тюрбаном. Евреям были предписаны желтые фески.
В Мурсии, Валенсии и других восточных провинциях лица высшего сословия появлялись на люди и с непокрытой головой. Царь-воитель Абен Гуд никогда не носил тюрбана, равно как и его соперник Альгамар, основатель Альгамбры. Короткий плащ, именуемый тайласан, подобный принятому в Испании в шестнадцатом-семнадцатом столетиях, носили во всех сословиях. У него имелся капюшон или клобук, который люди знатные иногда накидывали на голову; простолюдинам так делать не полагалось.
Военный доспех мавританского витязя тринадцатого столетия, описанный Ибн Сайдом, был почти такой же, как у христиан. Поверх кольчуги и лат надевалась короткая алая туника. Шлем был из полированной стали, щит висел за спиной, в руке – огромное копье с широким наконечником, нередко двойным. Седло громоздкое, с высокой лукой спереди и сзади; за всадником трепетал длинный стяг.
Ко времени Аль Хаттиба Гранадского, который писал в четырнадцатом веке, андалузские мусульмане вернулись к восточным обычаям и стали снова облачаться и вооружаться на арабский манер: легкий шлем, тонкий панцирь из стали отличной закалки, длинная пика, обычно тростниковая, арабское седло и щит из сложенной вдвое шкуры антилопы. Любопытно, что у гранадских рыцарей тогда был в обычае особенно пышный доспех и наряд. Оружье их было изукрашено серебром и золотом. Клинки сабель были из лучшей дамасской стали, в финифтяных ножнах богатой отделки, пояса золотой филиграни усыпаны каменьями, в каменьях и рукояти их фесских кинжалов, а на пиках – пестрые вымпелы. Под стать вооружению были и кони в расшитых бархатных чепраках.
Это подробное описание, данное видным летописцем-современником, удостоверяет пышные образы старинных мавритано-испанских баллад, в подлинности которых порою сомневаются, и дает живое представление о блестящем убранстве гранадских рыцарей, собравшихся в поход или состязающихся на ристалищах Виваррамблы.
Хенералифе
Высоко над Альгамброй, на взлобье горы, среди висячих садов и великолепных террас, видны горделивые башни и белые стены Хенералифе, прекрасного дворца, памятного по многим сказаниям. Здесь до сих пор стоят знаменитые гиганты кипарисы, восхищавшие еще мавров, – преданье связывает их с россказнями о Боабдиле и его супруге.
Здесь сохранились портреты многих участников романтической драмы покорения Гранады. Фердинанд и Изабелла, Понсе де Леон, доблестный маркиз да Кадис – и Гарсиласо де ла Вега, в яростном поединке одолевший мавра Тарфе, могучего исполина. Здесь висит и портрет, который долгое время считали изображеньем Боабдила, но говорят теперь, что это мавританский царь Абен Гуд, предок царевичей альмерийских. От одного из этих царевичей, перешедшего к концу войны под знамена Фердинанда и принявшего при крещении имя Дон Педро де Гранада Венегас, произошел нынешний владелец дворца, маркиз да Кампотехар. Однако владелец этот живет в чужих краях, и дворец перестал быть обиталищем царских потомков.
Между тем здесь есть все в угоду прихотливому вкусу сибарита южанина: изобилие плодов и цветов, тонкие ароматы, зеленые беседки и миртовые ограды, чистейший воздух и плеск струй. Я имел здесь возможность созерцать сцены, любезные художникам, изображающим дворцы и сады Юга. У дочери графа были именины, и к ней прибыли из Гранады подружки-сверстницы, чтоб весь долгий летний день играть и веселиться в прохладных чертогах и беседках мавританских дворцов. В Хенералифе поехали с утра. Одни разбежались по зеленым аллеям, итальянским лестницам, величавым террасам и мраморным балюстрадам. Другие, и я в их числе, уселись в открытой галерее или колоннаде, откуда открывался изумительный вид на Альгамбру, город и Вегу в глубокой низине – и на дальние горы у горизонта: все это волшебное зрелище мерцало и переливалось в струистом зное. Вскоре мы заслышали из долины Дарро вездесущие гитарные переборы и треск кастаньет: посреди горного склона, под деревьями расположилась веселая компания, и развлекалась она в истинно андалузском духе: одни лежали на траве, другие танцевали под музыку.
Эти виды и звуки, а также царственное уединение дворца, мягкая тишь и восхитительно ясная погода завораживали ум, и кто-то из нас, знаток здешних мест, припомнил поверья и сказанья, связанные с этим старым мавританским дворцом; они были «из тех, что навевают грезы», и они сложились у меня в нижеследующую легенду, которая, может статься, придется по вкусу читателю.
Здесь сохранились портреты многих участников романтической драмы покорения Гранады. Фердинанд и Изабелла, Понсе де Леон, доблестный маркиз да Кадис – и Гарсиласо де ла Вега, в яростном поединке одолевший мавра Тарфе, могучего исполина. Здесь висит и портрет, который долгое время считали изображеньем Боабдила, но говорят теперь, что это мавританский царь Абен Гуд, предок царевичей альмерийских. От одного из этих царевичей, перешедшего к концу войны под знамена Фердинанда и принявшего при крещении имя Дон Педро де Гранада Венегас, произошел нынешний владелец дворца, маркиз да Кампотехар. Однако владелец этот живет в чужих краях, и дворец перестал быть обиталищем царских потомков.
Между тем здесь есть все в угоду прихотливому вкусу сибарита южанина: изобилие плодов и цветов, тонкие ароматы, зеленые беседки и миртовые ограды, чистейший воздух и плеск струй. Я имел здесь возможность созерцать сцены, любезные художникам, изображающим дворцы и сады Юга. У дочери графа были именины, и к ней прибыли из Гранады подружки-сверстницы, чтоб весь долгий летний день играть и веселиться в прохладных чертогах и беседках мавританских дворцов. В Хенералифе поехали с утра. Одни разбежались по зеленым аллеям, итальянским лестницам, величавым террасам и мраморным балюстрадам. Другие, и я в их числе, уселись в открытой галерее или колоннаде, откуда открывался изумительный вид на Альгамбру, город и Вегу в глубокой низине – и на дальние горы у горизонта: все это волшебное зрелище мерцало и переливалось в струистом зное. Вскоре мы заслышали из долины Дарро вездесущие гитарные переборы и треск кастаньет: посреди горного склона, под деревьями расположилась веселая компания, и развлекалась она в истинно андалузском духе: одни лежали на траве, другие танцевали под музыку.
Эти виды и звуки, а также царственное уединение дворца, мягкая тишь и восхитительно ясная погода завораживали ум, и кто-то из нас, знаток здешних мест, припомнил поверья и сказанья, связанные с этим старым мавританским дворцом; они были «из тех, что навевают грезы», и они сложились у меня в нижеследующую легенду, которая, может статься, придется по вкусу читателю.
Легенда о царевиче Ахмеде аль Камеле, или Влюбленный скиталец
Жил-был в Гранаде один мавританский царь, и был у него единственный сын по имени Ахмед, прозванный придворными Аль Камель, то есть несравненный, ибо они безошибочным глазом углядели в младенце признаки достоинств еще небывалых. Такое их прозренье подтвердили и звездочеты: благосклонные светила предвещали, что из него выйдет достойнейший царевич и превосходный государь. Одно только облачко набегало на его судьбу, и то розоватое: царевич будет влюбчив, а нежная страсть добра ему не сулит. Если его, однако, до поры уберегут от любовных соблазнов, то никакой беды не случится и дальнейшая жизнь его потечет как нельзя более счастливо.
Чтоб избежать подобных злоключений, царь мудро порешил взрастить сына затворником, оберегая его взор от женских лиц, а слух – от самого имени любви. С этой целью он построил прекрасный дворец на горном уступе над Альгамброй, окружил его пышными садами и оградил высокими стенами: тот самый дворец, который нынче называется Хенералифе. Юного царевича поселили в этом дворце, а его надзирателем и наставником был назначен Эбен Бонаббен, один из самых сухих и рассудительных арабских мудрецов; большую часть жизни он провел в Египте, изучая иероглифы и рыская по гробницам и пирамидам, и взору его куда милее была египетская мумия, чем пленительная красотка. Мудрецу велено было наставить царевича во всех науках, но ни под каким видом не сообщать ему ничего о любви.
– Береги его как знаешь и действуй по усмотрению, – сказал царь, – и запомни, о Эбен Бонаббен, что, если мой сын, будучи под твоею опекой, проведает об этом хоть что-нибудь, ты ответишь головою.
При этой угрозе сухая усмешка покорежила иссохшее лицо Эбен Бонаббена.
– Будьте, ваше величество, так же спокойны за своего сына, как я за свою голову: я ли стану давать ему уроки этой нелепой страсти?
Так, под недреманным оком философа, царевич рос в уединении дворца и тишине садов. Прислуживали ему черные рабы – немые исполины, которые ничего не знали о любви, а если и знали, то помалкивали за неименьем языка. Особенно заботился Эбен Бонаббен о его умственном воспитании, желая приобщить его к тайнам египетского чернокнижия; но царевич не радовал наставника успехами, и скоро стало ясно, что философа из него не выйдет.
Для царского сына он, однако, был удивительно послушлив и готов следовать любому совету – последнему из полученных. Он подавлял зевоту и терпеливо внимал длинным ученым речам Эбен Бонаббена, из которых узнал кое-что почти обо всем. Безмятежно дожив до двадцати лет, он знал больше всякого другого царевича – но о любви не ведал ничего.
И тут на царевича вдруг что-то нашло. Он совсем забросил занятия, стал разгуливать по садам и мечтать возле фонтанов. Он был немного научен музыке и теперь прямо-таки пристрастился к ней и даже начал склоняться к поэзии. Мудрый Эбен Бонаббен обеспокоился и попробовал было отвлечь его от этих пустых капризов, усадив за трезвую алгебру, но царевич наотрез отказался вникать в нее.
– Терпеть не могу алгебры, – сказал он, – по-моему, это гадость. Она ничего не говорит моему сердцу.
На это мудрый Эбен Бонаббен покачал иссохшею головой. «Конец всякой философии, – подумал он. – Царевич обнаружил, что у него есть сердце!» С опаской следил он за своим учеником, видя, как в нем взыграли нежные чувства, пока беспредметные. Он бродил по садам Хенералифе в каком-то опьянении и сам не понимал отчего. Иногда он сидел, погруженный в сладостные грезы, потом хватал лютню и извлекал из нее умильные звуки; потом отбрасывал ее, разражаясь вздохами и возгласами. Постепенно эта неясная влюбленность распространилась на предметы неодушевленные: у него появились любимые цветы, за которыми он ухаживал с нежной заботой, потом – деревья, и особенно одно, стройное и густолиственное. Царевич предался ему всей душою: вырезал на коре свое имя, увешал ветви гирляндами, сочинял и пел куплеты под лютню в его честь.
Глядя на то, что творится с воспитанником, Эбен Бонаббен вконец растревожился. Царевич вплотную приблизился к запретному, и малейший намек мог поведать ему роковую тайну. Чтоб не погубить юношу и не расстаться с головой, Эбен Бонаббен поспешно отдалил его от соблазнов сада и упрятал в самую высокую башню Хенералифе. Там были прекрасные покои, оттуда открывалась безбрежная даль, а душистые зефиры и чарующие беседки, столь опасные для неокрепших чувств Ахмеда, остались далеко внизу.
Но как было примирить его с заточением, чем скрасить часы скуки? Почти все занимательное мудрец уже преподал ему, а об алгебре царевич и слышать не хотел. По счастью, в Египте Эбен Бонаббена обучил языку птиц один еврейский раввин, до которого знание это передавалось из уст в уста от Соломона премудрого, а тот перенял его у царицы Савской. Когда царевичу было предложено изучить этот язык, глаза его вспыхнули, и он взялся за дело так усердно, что скоро сравнялся в познаниях со своим учителем.
Он больше не чувствовал себя в заточении: кругом были собеседники. Сначала он познакомился с ястребом, который угнездился в бойнице наверху башни и парил над всею долиной в поисках добычи. Царевичу он не слишком понравился. Это был обыкновенный воздушный разбойник, наглый и хвастливый, и толковал он лишь о грабеже и кровопролитии.
Другим его знакомцем стал сыч весьма высокоумного вида, с большущей головой и вытаращенными глазами; днем он сидел в бойнице, пялился и хлопал глазами, а ночью где-то пропадал. Он считал себя кладезем премудрости, поговаривал о звездах и луне, намекал на свою причастность черной магии и был большим любителем умозрений; царевич находил, что он разглагольствует даже докучнее, чем мудрый Эбен Бонаббен.
Был еще нетопырь, который весь день висел вверх ногами в темном углу под сводом, однако в сумерках тоже улетал, тяжело и неуклюже. Представление обо всем у него было сумрачное, он издевался не приглядываясь и не радовался ничему.
И, наконец, был стриж, в котором сперва царевич души не чаял. Он был остер на язык, но до крайн©сти непоседлив, суетлив и вечно куда-нибудь торопился; поговорить с ним как следует почти никогда не удавалось. Наконец стало ясно, что он просто нахватанный пустозвон, всезнайка, который не знает ничего толком.
Только с этими крылатыми соседями царевич и мог поговорить на новоизученном языке: башня была высокая, и другие птицы туда не залетали. Скоро он устал от своих новых знакомых, беседы с которыми так мало давали уму и совсем ничего – сердцу, и постепенно погрузился в прежнее уныние. Зима миновала, настала весна, зеленая, цветущая, напоенная свежестью, а с нею и радостная птичья пора браков и гнезд. Рощи и сады Хенералифе как бы внезапно огласились песнями и щебетом, которые достигли ушей одинокого царевича. И со всех сторон неслось и звучало одно и то же: любовь, любовь, любовь – неслось и отзывалось эхом, на все лады, на все голоса. Царевич внимал с молчаливым недоуменьем. «Что такое любовь, – думал он, – которою все полно вокруг и о которой я ничего не знаю?» Он обратился с этим вопросом к своему приятелю ястребу. Пернатый головорез отвечал брезгливо.
– Это уж ты спрашивай, – сказал он, – у жалких и мирных земных пташек, созданных на прокорм нам, владыкам воздуха. Мое дело – война, моя услада – битва. Я – воитель и знать не знаю, что такое любовь.
Царевич с отвращением ушел от него и направился к сычу. «Это, – сказал он себе, – птица мирная, наверно, он-то мне и ответит». И он попросил сыча рассказать ему, что такое эта любовь, о которой поют все птицы рощ земных.
Сыч принял вид оскорбленного достоинства.
– По ночам, – сказал он, – я занимаюсь изысканиями и исследованиями, а днем размышляю в своей келье над их результатами. И твоих певчих птиц я никогда не слушаю – я презираю их вместе с их песнями. Я, по милости Аллаха, петь не умею; я – философ и знать не знаю, что такое любовь.
Царевич пошел туда, где под сводом висел вниз головою его приятель нетопырь, и задал ему тот же вопрос. Нетопырь сердито сморщил нос.
– Ты зачем с утра перебиваешь мне сон такими дурацкими вопросами? – сварливо отозвался он. – Я летаю только в сумерках, когда все птицы спят, и дела их меня ничуть не заботят. Я не зверь и не птица, спасибо и на том. Все звери и все птицы – мерзавцы, и я ненавижу их всех и каждого. Короче, я – мизантроп и знать не знаю, что такое любовь.
Последняя надежда была на стрижа, и царевич перехватил его на лету у вершины башни. Стриж, как всегда, ужасно спешил и насилу удосужился ответить.
– Честное слово, – сказал он, – у меня столько чужих забот и всяческих занятий, что мне такой вопрос и в голову не приходил. Каждый день – тысяча визитов, тысяча неотложных дел, и совершенно некогда разбираться, кто там о чем поет. Словом, я – всеобщий попечитель и знать не знаю, что такое любовь.
С этими словами он порхнул вниз и мгновенно скрылся из виду.
Царевичу осталось досадовать и недоумевать, но его неутоленное любопытство разыгралось еще сильней. И как раз в это время послышались шаги его престарелого надзирателя. Царевич бросился к нему навстречу.
– О Эбен Бонаббен, – воскликнул он, – ты открыл мне столько земных премудростей, но есть одно такое, о чем я ничего не знаю и хотел бы узнать.
– Царевичу стоит лишь спросить, и все то немногое, что ведомо его слуге, будет ему открыто.
– Тогда скажи мне, о мудрейший из мудрых, как надо понимать, что такое любовь?
Эбен Бонаббена точно громом поразило. Он задрожал, побледнел, и ему показалось, что голова его еле держится на плечах.
– Кто навел царевича на такие мысли, где он услышал такое нелепое слово?
Царевич подвел его к окну башни.
– Послушай, Эбен Бонаббен, – сказал он. Мудрец прислушался. В чаще у подножия башни соловей пел о своей ненаглядной розе; на всех цветущих ветках, во всех пышных зарослях звенели песни – и все они были о любви, любви, любви.
– Аллах акбар! Велик Аллах! – воскликнул мудрый Бонаббен. – Кто сумеет сокрыть эту тайну от сердец людских, когда и птицы небесные кричат о ней во весь голос?
Затем он обратился к Ахмеду.
– О мой царевич, – вскричал он, – замкни свой слух от этого певучего соблазна! Замкни ум свой перед этой пагубой! Знай, что половина всех бедствий страждущих смертных – из-за любви! Ибо любовь порождает озлобленье и раздоры между родными и близкими; ее наущеньем вершатся подлые убийства и смертоносные войны. Заботы и горе, тяжкие дни и бессонные ночи ведет она за собою. Она сушит и губит юные силы, она старит до времени и несет болести и хвори. Сохрани тебя Аллах, о мой царевич, в полном неведении о том, что такое любовь!
И мудрец Эбен Бонаббен поспешно удалился, повергнув царевича в полное недоумение. Напрасно он старался больше об этом не думать: неясный вопрос притягивал все его мысли, дразнил и томил тщетными догадками. «Как же, – вопрошал он сам себя, слушая, как заливаются птицы, – как же в их пении нет никакой печали, а только радость и нега? Если из-за любви столько несчастий и раздоров, то почему же эти птицы не горюют в одиночестве и не рвут друг друга на части, а весело порхают из рощи в рощу или вместе резвятся среди цветов?»
Пробудившись однажды утром, он лежал и размыш лял об этой неразрешимой загадке. Окно его покоя было отворено мягкому утреннему ветерку, напоенному ароматом цветущих апельсинов из долины Дарро. Вдалеке пел соловей – пел все о том же. Царевич слушал и вздыхал, и вдруг у окна плеснули крылья: в покой, спасаясь от ястреба, метнулся и без сил упал на пол красавец голубь, а упустивший добычу хищник взмыл ввысь и понесся к горам.
Царевич поднял еле живого голубка, разгладил ему перья, пригрел на груди. Обласкав и успокоив, он посадил его в золотую клетку, поднес ему золотистых зерен и прозрачнейшей воды. Но голубь ни есть, ни пить не стал; он поник, приуныл и жалобно ворковал.
– Что с тобой? – спросил Ахмед. – Разве тебе еще что-нибудь нужно?
– Увы! – отвечал голубь. – Легко ли быть в разлуке с подругою сердца счастливой весенней порою, порою любви?
– Любви? – переспросил Ахмед. – Прости, милый голубь, а ты не можешь рассказать мне, что такое любовь?
– Как не мочь, о мой царевич. Если любит один – это мука, если двое – счастье, если трое – раздор и вражда. Это волшебство, которое влечет друг к другу и сливает в сладостном единении, так что вместе это блаженство, а врозь – горе. А разве ты ни с кем не связан узами нежной приязни?
– Из тех, кого я знаю, мне приятней всех мой старый учитель Эбен Бонаббен, но часто он бывает так докучлив, что мне даже лучше без него.
– Нет, я не о такой приязни. Я говорю о любви, великом таинстве и основе самой жизни: в юности это пьянящий восторг, в зрелости – трезвая отрада. Выгляни в окно, о мой царевич, и посмотри, как в эту благодатную пору все исполнено любви. У всякого свой друг или подруга; последняя пташка не осталась без пары; какой-нибудь жук – и тот ползет к своей жучихе, и те вон бабочки, которые порхают высоко над башней и танцуют в воздухе, счастливы любовью друг друга. Ах, мой царевич! Неужели ты растратил столько светлых дней юности, ничего не ведая о любви? Неужели у тебя нет милой избранницы – прекрасной царевны или прелестной девушки, которая покорила бы твое сердце и наполнила грудь чудным смятением сладостных мук и нежных желаний?
Чтоб избежать подобных злоключений, царь мудро порешил взрастить сына затворником, оберегая его взор от женских лиц, а слух – от самого имени любви. С этой целью он построил прекрасный дворец на горном уступе над Альгамброй, окружил его пышными садами и оградил высокими стенами: тот самый дворец, который нынче называется Хенералифе. Юного царевича поселили в этом дворце, а его надзирателем и наставником был назначен Эбен Бонаббен, один из самых сухих и рассудительных арабских мудрецов; большую часть жизни он провел в Египте, изучая иероглифы и рыская по гробницам и пирамидам, и взору его куда милее была египетская мумия, чем пленительная красотка. Мудрецу велено было наставить царевича во всех науках, но ни под каким видом не сообщать ему ничего о любви.
– Береги его как знаешь и действуй по усмотрению, – сказал царь, – и запомни, о Эбен Бонаббен, что, если мой сын, будучи под твоею опекой, проведает об этом хоть что-нибудь, ты ответишь головою.
При этой угрозе сухая усмешка покорежила иссохшее лицо Эбен Бонаббена.
– Будьте, ваше величество, так же спокойны за своего сына, как я за свою голову: я ли стану давать ему уроки этой нелепой страсти?
Так, под недреманным оком философа, царевич рос в уединении дворца и тишине садов. Прислуживали ему черные рабы – немые исполины, которые ничего не знали о любви, а если и знали, то помалкивали за неименьем языка. Особенно заботился Эбен Бонаббен о его умственном воспитании, желая приобщить его к тайнам египетского чернокнижия; но царевич не радовал наставника успехами, и скоро стало ясно, что философа из него не выйдет.
Для царского сына он, однако, был удивительно послушлив и готов следовать любому совету – последнему из полученных. Он подавлял зевоту и терпеливо внимал длинным ученым речам Эбен Бонаббена, из которых узнал кое-что почти обо всем. Безмятежно дожив до двадцати лет, он знал больше всякого другого царевича – но о любви не ведал ничего.
И тут на царевича вдруг что-то нашло. Он совсем забросил занятия, стал разгуливать по садам и мечтать возле фонтанов. Он был немного научен музыке и теперь прямо-таки пристрастился к ней и даже начал склоняться к поэзии. Мудрый Эбен Бонаббен обеспокоился и попробовал было отвлечь его от этих пустых капризов, усадив за трезвую алгебру, но царевич наотрез отказался вникать в нее.
– Терпеть не могу алгебры, – сказал он, – по-моему, это гадость. Она ничего не говорит моему сердцу.
На это мудрый Эбен Бонаббен покачал иссохшею головой. «Конец всякой философии, – подумал он. – Царевич обнаружил, что у него есть сердце!» С опаской следил он за своим учеником, видя, как в нем взыграли нежные чувства, пока беспредметные. Он бродил по садам Хенералифе в каком-то опьянении и сам не понимал отчего. Иногда он сидел, погруженный в сладостные грезы, потом хватал лютню и извлекал из нее умильные звуки; потом отбрасывал ее, разражаясь вздохами и возгласами. Постепенно эта неясная влюбленность распространилась на предметы неодушевленные: у него появились любимые цветы, за которыми он ухаживал с нежной заботой, потом – деревья, и особенно одно, стройное и густолиственное. Царевич предался ему всей душою: вырезал на коре свое имя, увешал ветви гирляндами, сочинял и пел куплеты под лютню в его честь.
Глядя на то, что творится с воспитанником, Эбен Бонаббен вконец растревожился. Царевич вплотную приблизился к запретному, и малейший намек мог поведать ему роковую тайну. Чтоб не погубить юношу и не расстаться с головой, Эбен Бонаббен поспешно отдалил его от соблазнов сада и упрятал в самую высокую башню Хенералифе. Там были прекрасные покои, оттуда открывалась безбрежная даль, а душистые зефиры и чарующие беседки, столь опасные для неокрепших чувств Ахмеда, остались далеко внизу.
Но как было примирить его с заточением, чем скрасить часы скуки? Почти все занимательное мудрец уже преподал ему, а об алгебре царевич и слышать не хотел. По счастью, в Египте Эбен Бонаббена обучил языку птиц один еврейский раввин, до которого знание это передавалось из уст в уста от Соломона премудрого, а тот перенял его у царицы Савской. Когда царевичу было предложено изучить этот язык, глаза его вспыхнули, и он взялся за дело так усердно, что скоро сравнялся в познаниях со своим учителем.
Он больше не чувствовал себя в заточении: кругом были собеседники. Сначала он познакомился с ястребом, который угнездился в бойнице наверху башни и парил над всею долиной в поисках добычи. Царевичу он не слишком понравился. Это был обыкновенный воздушный разбойник, наглый и хвастливый, и толковал он лишь о грабеже и кровопролитии.
Другим его знакомцем стал сыч весьма высокоумного вида, с большущей головой и вытаращенными глазами; днем он сидел в бойнице, пялился и хлопал глазами, а ночью где-то пропадал. Он считал себя кладезем премудрости, поговаривал о звездах и луне, намекал на свою причастность черной магии и был большим любителем умозрений; царевич находил, что он разглагольствует даже докучнее, чем мудрый Эбен Бонаббен.
Был еще нетопырь, который весь день висел вверх ногами в темном углу под сводом, однако в сумерках тоже улетал, тяжело и неуклюже. Представление обо всем у него было сумрачное, он издевался не приглядываясь и не радовался ничему.
И, наконец, был стриж, в котором сперва царевич души не чаял. Он был остер на язык, но до крайн©сти непоседлив, суетлив и вечно куда-нибудь торопился; поговорить с ним как следует почти никогда не удавалось. Наконец стало ясно, что он просто нахватанный пустозвон, всезнайка, который не знает ничего толком.
Только с этими крылатыми соседями царевич и мог поговорить на новоизученном языке: башня была высокая, и другие птицы туда не залетали. Скоро он устал от своих новых знакомых, беседы с которыми так мало давали уму и совсем ничего – сердцу, и постепенно погрузился в прежнее уныние. Зима миновала, настала весна, зеленая, цветущая, напоенная свежестью, а с нею и радостная птичья пора браков и гнезд. Рощи и сады Хенералифе как бы внезапно огласились песнями и щебетом, которые достигли ушей одинокого царевича. И со всех сторон неслось и звучало одно и то же: любовь, любовь, любовь – неслось и отзывалось эхом, на все лады, на все голоса. Царевич внимал с молчаливым недоуменьем. «Что такое любовь, – думал он, – которою все полно вокруг и о которой я ничего не знаю?» Он обратился с этим вопросом к своему приятелю ястребу. Пернатый головорез отвечал брезгливо.
– Это уж ты спрашивай, – сказал он, – у жалких и мирных земных пташек, созданных на прокорм нам, владыкам воздуха. Мое дело – война, моя услада – битва. Я – воитель и знать не знаю, что такое любовь.
Царевич с отвращением ушел от него и направился к сычу. «Это, – сказал он себе, – птица мирная, наверно, он-то мне и ответит». И он попросил сыча рассказать ему, что такое эта любовь, о которой поют все птицы рощ земных.
Сыч принял вид оскорбленного достоинства.
– По ночам, – сказал он, – я занимаюсь изысканиями и исследованиями, а днем размышляю в своей келье над их результатами. И твоих певчих птиц я никогда не слушаю – я презираю их вместе с их песнями. Я, по милости Аллаха, петь не умею; я – философ и знать не знаю, что такое любовь.
Царевич пошел туда, где под сводом висел вниз головою его приятель нетопырь, и задал ему тот же вопрос. Нетопырь сердито сморщил нос.
– Ты зачем с утра перебиваешь мне сон такими дурацкими вопросами? – сварливо отозвался он. – Я летаю только в сумерках, когда все птицы спят, и дела их меня ничуть не заботят. Я не зверь и не птица, спасибо и на том. Все звери и все птицы – мерзавцы, и я ненавижу их всех и каждого. Короче, я – мизантроп и знать не знаю, что такое любовь.
Последняя надежда была на стрижа, и царевич перехватил его на лету у вершины башни. Стриж, как всегда, ужасно спешил и насилу удосужился ответить.
– Честное слово, – сказал он, – у меня столько чужих забот и всяческих занятий, что мне такой вопрос и в голову не приходил. Каждый день – тысяча визитов, тысяча неотложных дел, и совершенно некогда разбираться, кто там о чем поет. Словом, я – всеобщий попечитель и знать не знаю, что такое любовь.
С этими словами он порхнул вниз и мгновенно скрылся из виду.
Царевичу осталось досадовать и недоумевать, но его неутоленное любопытство разыгралось еще сильней. И как раз в это время послышались шаги его престарелого надзирателя. Царевич бросился к нему навстречу.
– О Эбен Бонаббен, – воскликнул он, – ты открыл мне столько земных премудростей, но есть одно такое, о чем я ничего не знаю и хотел бы узнать.
– Царевичу стоит лишь спросить, и все то немногое, что ведомо его слуге, будет ему открыто.
– Тогда скажи мне, о мудрейший из мудрых, как надо понимать, что такое любовь?
Эбен Бонаббена точно громом поразило. Он задрожал, побледнел, и ему показалось, что голова его еле держится на плечах.
– Кто навел царевича на такие мысли, где он услышал такое нелепое слово?
Царевич подвел его к окну башни.
– Послушай, Эбен Бонаббен, – сказал он. Мудрец прислушался. В чаще у подножия башни соловей пел о своей ненаглядной розе; на всех цветущих ветках, во всех пышных зарослях звенели песни – и все они были о любви, любви, любви.
– Аллах акбар! Велик Аллах! – воскликнул мудрый Бонаббен. – Кто сумеет сокрыть эту тайну от сердец людских, когда и птицы небесные кричат о ней во весь голос?
Затем он обратился к Ахмеду.
– О мой царевич, – вскричал он, – замкни свой слух от этого певучего соблазна! Замкни ум свой перед этой пагубой! Знай, что половина всех бедствий страждущих смертных – из-за любви! Ибо любовь порождает озлобленье и раздоры между родными и близкими; ее наущеньем вершатся подлые убийства и смертоносные войны. Заботы и горе, тяжкие дни и бессонные ночи ведет она за собою. Она сушит и губит юные силы, она старит до времени и несет болести и хвори. Сохрани тебя Аллах, о мой царевич, в полном неведении о том, что такое любовь!
И мудрец Эбен Бонаббен поспешно удалился, повергнув царевича в полное недоумение. Напрасно он старался больше об этом не думать: неясный вопрос притягивал все его мысли, дразнил и томил тщетными догадками. «Как же, – вопрошал он сам себя, слушая, как заливаются птицы, – как же в их пении нет никакой печали, а только радость и нега? Если из-за любви столько несчастий и раздоров, то почему же эти птицы не горюют в одиночестве и не рвут друг друга на части, а весело порхают из рощи в рощу или вместе резвятся среди цветов?»
Пробудившись однажды утром, он лежал и размыш лял об этой неразрешимой загадке. Окно его покоя было отворено мягкому утреннему ветерку, напоенному ароматом цветущих апельсинов из долины Дарро. Вдалеке пел соловей – пел все о том же. Царевич слушал и вздыхал, и вдруг у окна плеснули крылья: в покой, спасаясь от ястреба, метнулся и без сил упал на пол красавец голубь, а упустивший добычу хищник взмыл ввысь и понесся к горам.
Царевич поднял еле живого голубка, разгладил ему перья, пригрел на груди. Обласкав и успокоив, он посадил его в золотую клетку, поднес ему золотистых зерен и прозрачнейшей воды. Но голубь ни есть, ни пить не стал; он поник, приуныл и жалобно ворковал.
– Что с тобой? – спросил Ахмед. – Разве тебе еще что-нибудь нужно?
– Увы! – отвечал голубь. – Легко ли быть в разлуке с подругою сердца счастливой весенней порою, порою любви?
– Любви? – переспросил Ахмед. – Прости, милый голубь, а ты не можешь рассказать мне, что такое любовь?
– Как не мочь, о мой царевич. Если любит один – это мука, если двое – счастье, если трое – раздор и вражда. Это волшебство, которое влечет друг к другу и сливает в сладостном единении, так что вместе это блаженство, а врозь – горе. А разве ты ни с кем не связан узами нежной приязни?
– Из тех, кого я знаю, мне приятней всех мой старый учитель Эбен Бонаббен, но часто он бывает так докучлив, что мне даже лучше без него.
– Нет, я не о такой приязни. Я говорю о любви, великом таинстве и основе самой жизни: в юности это пьянящий восторг, в зрелости – трезвая отрада. Выгляни в окно, о мой царевич, и посмотри, как в эту благодатную пору все исполнено любви. У всякого свой друг или подруга; последняя пташка не осталась без пары; какой-нибудь жук – и тот ползет к своей жучихе, и те вон бабочки, которые порхают высоко над башней и танцуют в воздухе, счастливы любовью друг друга. Ах, мой царевич! Неужели ты растратил столько светлых дней юности, ничего не ведая о любви? Неужели у тебя нет милой избранницы – прекрасной царевны или прелестной девушки, которая покорила бы твое сердце и наполнила грудь чудным смятением сладостных мук и нежных желаний?