И вот мое воображаемое владычество все-таки подошло к концу. Однажды утром меня пробудили раскаты пальбы, гремевшей меж башен, словно замок взяли внезапным приступом. Бросившись на вылазку, я обнаружил, что Посольским Чертогом завладел пожилой идальго с челядью. Это был граф древнего рода, новоприбывший в Альгамбру из своего гранадского дворца, дабы подышать воздухом горных высот; и он, будучи старым воякой и застарелым охотником, нагуливал аппетит к завтраку, стреляя с балконов по ласточкам. Развлечение это было безобиднейшее, ибо, хотя его проворные слуги беспрерывно подавали ему перезаряженные ружья, ни одной ласточке погибели он не принес. Мало того, даже и самим птицам эта охота была как будто по нраву, и, словно насмехаясь над неловким стрелком, они кружили у самых балконов и весело щебетали, пропархивая мимо.
   Прибытие пожилого идальго существенно изменило положение вещей, но не вызвало ни ревности, ни стычек. Мы негласно поделили царство между собой, подобно последним гранадским властителям – и в отличие от них состояли в полной дружбе. Он был самодержцем в Львином Дворике и прилегающих чертогах, а я мирно владычествовал над купальнями и садиком Линдарахи. Трапезовали мы вместе под дворовыми аркадами, где фонтаны освежали воздух и журчащие струи бежали по мраморным желобам.
   Вечерами вокруг почтенного старого идальго собирались его домашние. Графиня, его жена по второму браку, приходила из города вместе со своею падчерицей Кармен, единственным ребенком в семье, очаровательной, совсем юной девчушкой. Всегда присутствовал также кто-нибудь из домочадцев: духовник, поверенный, дворецкий, секретарь или другие служители, являвшиеся к нему с городскими новостями и составлявшие его вечернюю партию в тресильо или омбре. Так он держал дома придворный штат, где все преклонялись перед ним и всякий старался его развлечь, правда без всякого подобострастия или ущерба для собственного достоинства. Да ничего подобного поведение графа и не требовало: что ни говори об испанской гордости, но она не мешает ни дома, ни на людях. В редком народе отношения между родственниками столь раскованны и столь сердечны и высший относится к низшему без высокомерия, а тот, снизу вверх, – без подобострастия. В этом смысле в испанской жизни, особенно провинциальной, много еще остается от хваленой старинной простоты.
   Из этой домашней свиты для меня всех интереснее была дочь графа, прелестная малютка Кармен. Ей и всего-то шестнадцать, и с виду она сущее дитя, но уже успела стать семейным кумиром и носит ласковое прозвище la Nina [18]. Она еще не созрела и не сформировалась, но в фигуре ее уже есть изумительная соразмерность и гибкая грация, отличающие женщин ее края. Белолицая, светловолосая, с голубыми глазами, она была не похожа на андалузянку: кроткий и тихий нрав ее совсем не шел бы к огневой испанской красоте, однако был под стать ее простодушию и невинной доверчивости. Вместе с тем она, как большинство испанок, была многосторонне одарена от природы. Все у нее получалось хорошо и давалось ей без усилия. Она пела, играла на гитаре и других инструментах и восхитительно исполняла живописные народные танцы, но восхищенья никогда не искала. Она просто резвилась – весело и беспечно.
   Эта юная сильфида была словно создана для здешних мест, прибавляя к живому очарованью Альгамбры. Пока граф и графиня с духовником или секретарем заняты были под аркадами Львиного Дворика игрою в тресильо, она и Долорес, как бы ее фрейлина, сиживали у фонтана и напевали под гитару какой-нибудь из бесчисленных испанских народных романсов или, что мне еще больше нравилось, старинные баллады о маврах.
   Когда я буду вспоминать Альгамбру, мне тотчас припомнится и прелестная девочка, светлая, невинная и беззаботная, – как она резвится в мраморных чертогах, танцует под щелканье мавританских кастаньет, и серебристый ее голосок сливается с журчанием фонтанов.

Реликвии и родословные

   Мне было лестно познакомиться с графской семьей и любопытно наблюдать вблизи картины испанского домашнего быта, но сколь же возросло мое любопытство, когда я узнал о фамильной причастности графа к героическим временам покорения Гранады. В самом деле, этот почтенный старый идальго, вида отнюдь не воинственного, хоть он и ополчился на ласточек и стрижей, оказался прямым потомком и наследником титула Гонсальво из Кордовы, того самого «Великого Полководца», который стяжал вящую славу у стен Гранады и был в числе рыцарей, отправленных Фердинандом и Изабеллой для переговоров об условиях сдачи города; мало того, граф при желании мог бы претендовать на отдаленное родство с мавританскими царями, ибо Дон Педро Венегас, прозванный Торнадисо, был отпрыском его рода; а стало быть, и дочь его, очаровательная малютка Кармен, по праву может считаться преемницей царевны Сетимериен или прекрасной Линдарахи [19].
   Услышав от графа, что в его фамильном музее хранятся любопытные реликвии времен покорения Гранады, я однажды утром напросился к нему во дворец, расположенный внизу, в Гранаде, дабы осмотреть эти реликвии. Важнейшей из них был меч Великого Полководца, характерное оружье подлинного воина, лишенное всяких избыточных украшений, с простой рукоятью слоновой кости и широким тонким клинком. При виде меча полководца в слабых руках его дальнего потомка и законного наследника его славы поневоле задумываешься о судьбине славного рода.
   Со времен Покорения здесь хранились и громадные, неподъемные пищали-эспингарды, под стать тем старинным исполинским двуручным мечам, про которые кажется, что ими рубились какие-то вымершие великаны.
   Кроме всего прочего я узнал, что старый граф – Alferez mayor, главный знаменосец; в этом качестве он обязан в особо торжественных случаях шествовать с древней хоругвью Фердинанда и Изабеллы и помавать ею над их гробницами. Мне были показаны также бархатные чепраки, пышно расшитые золотом и серебром, на шестерых лошадей, для выездов в Гранаду и Севилью по случаю присяги новопровозглашенному государю: граф едет на одной из них, а прочих ведут следом служители в богатых ливреях.
   Я надеялся обнаружить среди реликвий и древностей графского дворца образчики доспехов и оружия гранадских мавров: я слышал, что такие трофеи хранятся у потомков покорителей Гранады, но тут мне не повезло. Любопытство мое на этот счет было вызвано тем, что многие имеют самое ложное представление об одежде испанских мавров, воображая их одетыми по-восточному. Напротив того, их же собственные летописцы свидетельствуют, что они многое переняли у христиан. Так, например, тюрбаны, без которых мусульман прямо-таки не мыслят, они носить перестали; только в западных провинциях этот убор еще украшал головы знати, богачей и правительственных чиновников. Вместо них в обычай вошла шерстяная шапка, красная или зеленая – вероятно, такая же, как у берберов, известная под названием туниски, или фески; ее и посейчас всюду носят на Востоке, правда, чаще всего под тюрбаном. Евреям были предписаны желтые фески.
   В Мурсии, Валенсии и других восточных провинциях лица высшего сословия появлялись на люди и с непокрытой головой. Царь-воитель Абен Гуд никогда не носил тюрбана, равно как и его соперник Альгамар, основатель Альгамбры. Короткий плащ, именуемый тайласан, подобный принятому в Испании в шестнадцатом-семнадцатом столетиях, носили во всех сословиях. У него имелся капюшон или клобук, который люди знатные иногда накидывали на голову; простолюдинам так делать не полагалось.
   Военный доспех мавританского витязя тринадцатого столетия, описанный Ибн Сайдом, был почти такой же, как у христиан. Поверх кольчуги и лат надевалась короткая алая туника. Шлем был из полированной стали, щит висел за спиной, в руке – огромное копье с широким наконечником, нередко двойным. Седло громоздкое, с высокой лукой спереди и сзади; за всадником трепетал длинный стяг.
   Ко времени Аль Хаттиба Гранадского, который писал в четырнадцатом веке, андалузские мусульмане вернулись к восточным обычаям и стали снова облачаться и вооружаться на арабский манер: легкий шлем, тонкий панцирь из стали отличной закалки, длинная пика, обычно тростниковая, арабское седло и щит из сложенной вдвое шкуры антилопы. Любопытно, что у гранадских рыцарей тогда был в обычае особенно пышный доспех и наряд. Оружье их было изукрашено серебром и золотом. Клинки сабель были из лучшей дамасской стали, в финифтяных ножнах богатой отделки, пояса золотой филиграни усыпаны каменьями, в каменьях и рукояти их фесских кинжалов, а на пиках – пестрые вымпелы. Под стать вооружению были и кони в расшитых бархатных чепраках.
   Это подробное описание, данное видным летописцем-современником, удостоверяет пышные образы старинных мавритано-испанских баллад, в подлинности которых порою сомневаются, и дает живое представление о блестящем убранстве гранадских рыцарей, собравшихся в поход или состязающихся на ристалищах Виваррамблы.

Хенералифе

   Высоко над Альгамброй, на взлобье горы, среди висячих садов и великолепных террас, видны горделивые башни и белые стены Хенералифе, прекрасного дворца, памятного по многим сказаниям. Здесь до сих пор стоят знаменитые гиганты кипарисы, восхищавшие еще мавров, – преданье связывает их с россказнями о Боабдиле и его супруге.
   Здесь сохранились портреты многих участников романтической драмы покорения Гранады. Фердинанд и Изабелла, Понсе де Леон, доблестный маркиз да Кадис – и Гарсиласо де ла Вега, в яростном поединке одолевший мавра Тарфе, могучего исполина. Здесь висит и портрет, который долгое время считали изображеньем Боабдила, но говорят теперь, что это мавританский царь Абен Гуд, предок царевичей альмерийских. От одного из этих царевичей, перешедшего к концу войны под знамена Фердинанда и принявшего при крещении имя Дон Педро де Гранада Венегас, произошел нынешний владелец дворца, маркиз да Кампотехар. Однако владелец этот живет в чужих краях, и дворец перестал быть обиталищем царских потомков.
   Между тем здесь есть все в угоду прихотливому вкусу сибарита южанина: изобилие плодов и цветов, тонкие ароматы, зеленые беседки и миртовые ограды, чистейший воздух и плеск струй. Я имел здесь возможность созерцать сцены, любезные художникам, изображающим дворцы и сады Юга. У дочери графа были именины, и к ней прибыли из Гранады подружки-сверстницы, чтоб весь долгий летний день играть и веселиться в прохладных чертогах и беседках мавританских дворцов. В Хенералифе поехали с утра. Одни разбежались по зеленым аллеям, итальянским лестницам, величавым террасам и мраморным балюстрадам. Другие, и я в их числе, уселись в открытой галерее или колоннаде, откуда открывался изумительный вид на Альгамбру, город и Вегу в глубокой низине – и на дальние горы у горизонта: все это волшебное зрелище мерцало и переливалось в струистом зное. Вскоре мы заслышали из долины Дарро вездесущие гитарные переборы и треск кастаньет: посреди горного склона, под деревьями расположилась веселая компания, и развлекалась она в истинно андалузском духе: одни лежали на траве, другие танцевали под музыку.
   Эти виды и звуки, а также царственное уединение дворца, мягкая тишь и восхитительно ясная погода завораживали ум, и кто-то из нас, знаток здешних мест, припомнил поверья и сказанья, связанные с этим старым мавританским дворцом; они были «из тех, что навевают грезы», и они сложились у меня в нижеследующую легенду, которая, может статься, придется по вкусу читателю.

Легенда о царевиче Ахмеде аль Камеле, или Влюбленный скиталец

   Жил-был в Гранаде один мавританский царь, и был у него единственный сын по имени Ахмед, прозванный придворными Аль Камель, то есть несравненный, ибо они безошибочным глазом углядели в младенце признаки достоинств еще небывалых. Такое их прозренье подтвердили и звездочеты: благосклонные светила предвещали, что из него выйдет достойнейший царевич и превосходный государь. Одно только облачко набегало на его судьбу, и то розоватое: царевич будет влюбчив, а нежная страсть добра ему не сулит. Если его, однако, до поры уберегут от любовных соблазнов, то никакой беды не случится и дальнейшая жизнь его потечет как нельзя более счастливо.
   Чтоб избежать подобных злоключений, царь мудро порешил взрастить сына затворником, оберегая его взор от женских лиц, а слух – от самого имени любви. С этой целью он построил прекрасный дворец на горном уступе над Альгамброй, окружил его пышными садами и оградил высокими стенами: тот самый дворец, который нынче называется Хенералифе. Юного царевича поселили в этом дворце, а его надзирателем и наставником был назначен Эбен Бонаббен, один из самых сухих и рассудительных арабских мудрецов; большую часть жизни он провел в Египте, изучая иероглифы и рыская по гробницам и пирамидам, и взору его куда милее была египетская мумия, чем пленительная красотка. Мудрецу велено было наставить царевича во всех науках, но ни под каким видом не сообщать ему ничего о любви.
   – Береги его как знаешь и действуй по усмотрению, – сказал царь, – и запомни, о Эбен Бонаббен, что, если мой сын, будучи под твоею опекой, проведает об этом хоть что-нибудь, ты ответишь головою.
   При этой угрозе сухая усмешка покорежила иссохшее лицо Эбен Бонаббена.
   – Будьте, ваше величество, так же спокойны за своего сына, как я за свою голову: я ли стану давать ему уроки этой нелепой страсти?
   Так, под недреманным оком философа, царевич рос в уединении дворца и тишине садов. Прислуживали ему черные рабы – немые исполины, которые ничего не знали о любви, а если и знали, то помалкивали за неименьем языка. Особенно заботился Эбен Бонаббен о его умственном воспитании, желая приобщить его к тайнам египетского чернокнижия; но царевич не радовал наставника успехами, и скоро стало ясно, что философа из него не выйдет.
   Для царского сына он, однако, был удивительно послушлив и готов следовать любому совету – последнему из полученных. Он подавлял зевоту и терпеливо внимал длинным ученым речам Эбен Бонаббена, из которых узнал кое-что почти обо всем. Безмятежно дожив до двадцати лет, он знал больше всякого другого царевича – но о любви не ведал ничего.
   И тут на царевича вдруг что-то нашло. Он совсем забросил занятия, стал разгуливать по садам и мечтать возле фонтанов. Он был немного научен музыке и теперь прямо-таки пристрастился к ней и даже начал склоняться к поэзии. Мудрый Эбен Бонаббен обеспокоился и попробовал было отвлечь его от этих пустых капризов, усадив за трезвую алгебру, но царевич наотрез отказался вникать в нее.
   – Терпеть не могу алгебры, – сказал он, – по-моему, это гадость. Она ничего не говорит моему сердцу.
   На это мудрый Эбен Бонаббен покачал иссохшею головой. «Конец всякой философии, – подумал он. – Царевич обнаружил, что у него есть сердце!» С опаской следил он за своим учеником, видя, как в нем взыграли нежные чувства, пока беспредметные. Он бродил по садам Хенералифе в каком-то опьянении и сам не понимал отчего. Иногда он сидел, погруженный в сладостные грезы, потом хватал лютню и извлекал из нее умильные звуки; потом отбрасывал ее, разражаясь вздохами и возгласами. Постепенно эта неясная влюбленность распространилась на предметы неодушевленные: у него появились любимые цветы, за которыми он ухаживал с нежной заботой, потом – деревья, и особенно одно, стройное и густолиственное. Царевич предался ему всей душою: вырезал на коре свое имя, увешал ветви гирляндами, сочинял и пел куплеты под лютню в его честь.
   Глядя на то, что творится с воспитанником, Эбен Бонаббен вконец растревожился. Царевич вплотную приблизился к запретному, и малейший намек мог поведать ему роковую тайну. Чтоб не погубить юношу и не расстаться с головой, Эбен Бонаббен поспешно отдалил его от соблазнов сада и упрятал в самую высокую башню Хенералифе. Там были прекрасные покои, оттуда открывалась безбрежная даль, а душистые зефиры и чарующие беседки, столь опасные для неокрепших чувств Ахмеда, остались далеко внизу.
   Но как было примирить его с заточением, чем скрасить часы скуки? Почти все занимательное мудрец уже преподал ему, а об алгебре царевич и слышать не хотел. По счастью, в Египте Эбен Бонаббена обучил языку птиц один еврейский раввин, до которого знание это передавалось из уст в уста от Соломона премудрого, а тот перенял его у царицы Савской. Когда царевичу было предложено изучить этот язык, глаза его вспыхнули, и он взялся за дело так усердно, что скоро сравнялся в познаниях со своим учителем.
   Он больше не чувствовал себя в заточении: кругом были собеседники. Сначала он познакомился с ястребом, который угнездился в бойнице наверху башни и парил над всею долиной в поисках добычи. Царевичу он не слишком понравился. Это был обыкновенный воздушный разбойник, наглый и хвастливый, и толковал он лишь о грабеже и кровопролитии.
   Другим его знакомцем стал сыч весьма высокоумного вида, с большущей головой и вытаращенными глазами; днем он сидел в бойнице, пялился и хлопал глазами, а ночью где-то пропадал. Он считал себя кладезем премудрости, поговаривал о звездах и луне, намекал на свою причастность черной магии и был большим любителем умозрений; царевич находил, что он разглагольствует даже докучнее, чем мудрый Эбен Бонаббен.
   Был еще нетопырь, который весь день висел вверх ногами в темном углу под сводом, однако в сумерках тоже улетал, тяжело и неуклюже. Представление обо всем у него было сумрачное, он издевался не приглядываясь и не радовался ничему.
   И, наконец, был стриж, в котором сперва царевич души не чаял. Он был остер на язык, но до крайн©сти непоседлив, суетлив и вечно куда-нибудь торопился; поговорить с ним как следует почти никогда не удавалось. Наконец стало ясно, что он просто нахватанный пустозвон, всезнайка, который не знает ничего толком.
   Только с этими крылатыми соседями царевич и мог поговорить на новоизученном языке: башня была высокая, и другие птицы туда не залетали. Скоро он устал от своих новых знакомых, беседы с которыми так мало давали уму и совсем ничего – сердцу, и постепенно погрузился в прежнее уныние. Зима миновала, настала весна, зеленая, цветущая, напоенная свежестью, а с нею и радостная птичья пора браков и гнезд. Рощи и сады Хенералифе как бы внезапно огласились песнями и щебетом, которые достигли ушей одинокого царевича. И со всех сторон неслось и звучало одно и то же: любовь, любовь, любовь – неслось и отзывалось эхом, на все лады, на все голоса. Царевич внимал с молчаливым недоуменьем. «Что такое любовь, – думал он, – которою все полно вокруг и о которой я ничего не знаю?» Он обратился с этим вопросом к своему приятелю ястребу. Пернатый головорез отвечал брезгливо.
   – Это уж ты спрашивай, – сказал он, – у жалких и мирных земных пташек, созданных на прокорм нам, владыкам воздуха. Мое дело – война, моя услада – битва. Я – воитель и знать не знаю, что такое любовь.
   Царевич с отвращением ушел от него и направился к сычу. «Это, – сказал он себе, – птица мирная, наверно, он-то мне и ответит». И он попросил сыча рассказать ему, что такое эта любовь, о которой поют все птицы рощ земных.
   Сыч принял вид оскорбленного достоинства.
   – По ночам, – сказал он, – я занимаюсь изысканиями и исследованиями, а днем размышляю в своей келье над их результатами. И твоих певчих птиц я никогда не слушаю – я презираю их вместе с их песнями. Я, по милости Аллаха, петь не умею; я – философ и знать не знаю, что такое любовь.
   Царевич пошел туда, где под сводом висел вниз головою его приятель нетопырь, и задал ему тот же вопрос. Нетопырь сердито сморщил нос.
   – Ты зачем с утра перебиваешь мне сон такими дурацкими вопросами? – сварливо отозвался он. – Я летаю только в сумерках, когда все птицы спят, и дела их меня ничуть не заботят. Я не зверь и не птица, спасибо и на том. Все звери и все птицы – мерзавцы, и я ненавижу их всех и каждого. Короче, я – мизантроп и знать не знаю, что такое любовь.
   Последняя надежда была на стрижа, и царевич перехватил его на лету у вершины башни. Стриж, как всегда, ужасно спешил и насилу удосужился ответить.
   – Честное слово, – сказал он, – у меня столько чужих забот и всяческих занятий, что мне такой вопрос и в голову не приходил. Каждый день – тысяча визитов, тысяча неотложных дел, и совершенно некогда разбираться, кто там о чем поет. Словом, я – всеобщий попечитель и знать не знаю, что такое любовь.
   С этими словами он порхнул вниз и мгновенно скрылся из виду.
   Царевичу осталось досадовать и недоумевать, но его неутоленное любопытство разыгралось еще сильней. И как раз в это время послышались шаги его престарелого надзирателя. Царевич бросился к нему навстречу.
   – О Эбен Бонаббен, – воскликнул он, – ты открыл мне столько земных премудростей, но есть одно такое, о чем я ничего не знаю и хотел бы узнать.
   – Царевичу стоит лишь спросить, и все то немногое, что ведомо его слуге, будет ему открыто.
   – Тогда скажи мне, о мудрейший из мудрых, как надо понимать, что такое любовь?
   Эбен Бонаббена точно громом поразило. Он задрожал, побледнел, и ему показалось, что голова его еле держится на плечах.
   – Кто навел царевича на такие мысли, где он услышал такое нелепое слово?
   Царевич подвел его к окну башни.
   – Послушай, Эбен Бонаббен, – сказал он. Мудрец прислушался. В чаще у подножия башни соловей пел о своей ненаглядной розе; на всех цветущих ветках, во всех пышных зарослях звенели песни – и все они были о любви, любви, любви.
   – Аллах акбар! Велик Аллах! – воскликнул мудрый Бонаббен. – Кто сумеет сокрыть эту тайну от сердец людских, когда и птицы небесные кричат о ней во весь голос?
   Затем он обратился к Ахмеду.
   – О мой царевич, – вскричал он, – замкни свой слух от этого певучего соблазна! Замкни ум свой перед этой пагубой! Знай, что половина всех бедствий страждущих смертных – из-за любви! Ибо любовь порождает озлобленье и раздоры между родными и близкими; ее наущеньем вершатся подлые убийства и смертоносные войны. Заботы и горе, тяжкие дни и бессонные ночи ведет она за собою. Она сушит и губит юные силы, она старит до времени и несет болести и хвори. Сохрани тебя Аллах, о мой царевич, в полном неведении о том, что такое любовь!
   И мудрец Эбен Бонаббен поспешно удалился, повергнув царевича в полное недоумение. Напрасно он старался больше об этом не думать: неясный вопрос притягивал все его мысли, дразнил и томил тщетными догадками. «Как же, – вопрошал он сам себя, слушая, как заливаются птицы, – как же в их пении нет никакой печали, а только радость и нега? Если из-за любви столько несчастий и раздоров, то почему же эти птицы не горюют в одиночестве и не рвут друг друга на части, а весело порхают из рощи в рощу или вместе резвятся среди цветов?»
   Пробудившись однажды утром, он лежал и размыш лял об этой неразрешимой загадке. Окно его покоя было отворено мягкому утреннему ветерку, напоенному ароматом цветущих апельсинов из долины Дарро. Вдалеке пел соловей – пел все о том же. Царевич слушал и вздыхал, и вдруг у окна плеснули крылья: в покой, спасаясь от ястреба, метнулся и без сил упал на пол красавец голубь, а упустивший добычу хищник взмыл ввысь и понесся к горам.
   Царевич поднял еле живого голубка, разгладил ему перья, пригрел на груди. Обласкав и успокоив, он посадил его в золотую клетку, поднес ему золотистых зерен и прозрачнейшей воды. Но голубь ни есть, ни пить не стал; он поник, приуныл и жалобно ворковал.
   – Что с тобой? – спросил Ахмед. – Разве тебе еще что-нибудь нужно?
   – Увы! – отвечал голубь. – Легко ли быть в разлуке с подругою сердца счастливой весенней порою, порою любви?
   – Любви? – переспросил Ахмед. – Прости, милый голубь, а ты не можешь рассказать мне, что такое любовь?
   – Как не мочь, о мой царевич. Если любит один – это мука, если двое – счастье, если трое – раздор и вражда. Это волшебство, которое влечет друг к другу и сливает в сладостном единении, так что вместе это блаженство, а врозь – горе. А разве ты ни с кем не связан узами нежной приязни?
   – Из тех, кого я знаю, мне приятней всех мой старый учитель Эбен Бонаббен, но часто он бывает так докучлив, что мне даже лучше без него.
   – Нет, я не о такой приязни. Я говорю о любви, великом таинстве и основе самой жизни: в юности это пьянящий восторг, в зрелости – трезвая отрада. Выгляни в окно, о мой царевич, и посмотри, как в эту благодатную пору все исполнено любви. У всякого свой друг или подруга; последняя пташка не осталась без пары; какой-нибудь жук – и тот ползет к своей жучихе, и те вон бабочки, которые порхают высоко над башней и танцуют в воздухе, счастливы любовью друг друга. Ах, мой царевич! Неужели ты растратил столько светлых дней юности, ничего не ведая о любви? Неужели у тебя нет милой избранницы – прекрасной царевны или прелестной девушки, которая покорила бы твое сердце и наполнила грудь чудным смятением сладостных мук и нежных желаний?