Страница:
* * *
Она не помнила, как началась война, только остался в памяти разрытый двор и глубокая-преглубокая канава, куда надо было спускаться по ступенькам видимо, щель бомбоубежища. Ребята постарше играли там в какие-то свои игры, а Яну лишь однажды взяли с собой - у неё был папин карманный фонарик. Фонарик мальчишки, конечно же, сразу отобрали, убежали куда-то, и Яна осталась одна в подземелье. Хлюпает под ногами вода. Сандалии совсем промокли, вязнут в противно чавкающей глине. Дрожа от холода и страха, Яна-маленькая раздумывает - не лучше ли зареветь? Но тут видит... подземное дерево. Оно растет прямо в земляной стене. Ясно виден толстый, толще руки, ствол, голые ветви. Некоторые выбились из стены, безжизненно свисают к воде, другие обрублены - круглые белые печати. Дерево без листьев... Чем выше, тем толще ствол. Дерево растет вниз головой! Яна-маленькая ошеломлена - разве можно расти вниз головой? Иоанне-знающей нет дела до какого-то берёзового корня, она ждет отца. Ведь именно он должен спуститься за ней и вытащить на свет Божий - это она хорошо помнит. Может, удастся, наконец, разглядеть его. Вот он появляется в отверстии щели, вглядывается в темноту, скрипят ступени... Проклятая темнота. Яна-маленькая нарочно отступает, прячется но, не выдержав, прыскает. - Жанна, ты? Ну, держись, вражья сила! "Жанна" - так он настоял её назвать в честь своей любимой Орлеанской девы. Но мама терпеть не могла иностранщины, и в свидетельстве записали русский вариант - редкое "Иоанна". Сколько народу, и все куда-то спешат, бегут... С чемоданами, мешками, узлами, тележками. Платформа, вагоны. Те вагоны, из детства, со ступеньками, с оконными стеклами, со скрежетом задвигающимися, вагоны, в которых ездили на крышах, висели на подножках, махали руками из окон. Яна по-прежнему на руках у отца, будто он так и вынес её из щели бомбоубежища на платформу, с которой они уезжали в эвакуацию. Память объединила эти мгновения в одно, а между ними, наверное, несколько дней, неделя... Отец уже в военной форме. Сегодня он их проводит, завтра - на фронт, а через несколько месяцев в их пустую квартиру придет похоронка. Долго будет белеть в почтовом ящике, попадет по ошибке к Снежиным вместо Синегиных и, уже конверт в конверте, настигнет их, наконец, в маленьком уральском посёлке. "Вы уж простите, но мой муж не Синегин Аркадий Иванович, а Снежин Аркадий Ионович. Я на почту документы носила, они просили перед вами извиниться" - было в письме. "Просили извиниться"... Мама всё пересчитывает узлы. На ней серый габардиновый пыльник и шляпка с короткими полями. В июльскую-то жару. Наверное, не влезло в чемодан. Сейчас Яне хорошо видно её раскрасневшееся, ещё по-детски округлое лицо с прилипшими ко лбу кудряшками перманента, бисеринки пота на верхней губе. Маме - 27 лет, отцу - 26. - Ну куда ты столько набрала - ну женщины! Война через пару месяцев кончится, а ты... Куда столько мыла - слона купать? Мыло кончится через полтора года. Каждый кусок мама будет делить на четыре части, натирать на тёрке и заливать водой. Несколько кусков выменяют на сахар. Они болтают о какой-то ерунде. Боты, квитанции, ключи... Мама даже смеётся. Через много лет отчим в гостях будет наливать в твой бокал лимонад, потому что после одной-двух рюмок ты начинаешь плакать. И рассказывать первому попавшемуся гостю о великой неповторимой любви еврейской девочки Сони и русского парня Аркадия. О том, как бабушка с дедушкой, тоже погибшие в войну, заперли тебя на втором этаже, и ты, комсомолка, со значком ГТО, спустишься с балкона по простыне, босиком, и отец так и увезет тебя босоножкой-бесприданницей на мотоцикле. Он в Австралии, - будешь рассказывать ты, - Попал в плен и теперь в какой-то закрытой лаборатории. Его просто не выпускают - он такой талантливый! Вокруг обычная вокзальная суета, никаких слез. Все и вправду верят, что война ненадолго. Неужели она так и не разглядит отца? Яне скучно, она начинает хныкать. Отец сажает её на узел, они с матерью прощаются. Яне скучно, она не глядит на них. - А у меня чего есть... Рядом на чемодане девчонка в панамке. Яна сразу понимает - что-то у неё в самом деле есть, что-то необыкновенное - такой уж вид у девчонки. И с этого момента девчонкино "что-то", оказавшееся обыкновенной черепахой, превращает Яну-маленькую в одно сплошное "Дай!", не имеющее ничего общего ни с отцом, ни с эвакуацией. - Ой какая! Дай подержать... Можно погладить? Ой, шевелится! Мама черепаха! Живая! Папа - черепаха! Хочу! Дай! Ну купи!.. Яну хватают, тащат в вагон, оглушенную собственным ревом, ослепшую от слез. Уговоры матери, её раздражённый подзатыльник, прощальные поцелуи отца, урезонивания окружающих, что "милиционер заберёт" - все ничто по сравнению с вожделенной живой коробочкой на ножках, без которой дальнейшая жизнь не имеет никакого смысла. И никто не хочет ей помочь. Никому нет дела до её безутешного горя.
* * *
Что это были за цветы! Больше никогда и нигде я их не увижу! То есть будет нечто похожее, приблизительное, напоминающее, но таких голубых и огромных и в таком изобилии - нет, никогда. Железнодорожная насыпь была голубой. Кажется - протяни руку - и коснёшься их, влажных от дождя, тёплых от солнца, прохладно-свежих от ветра, дующего откуда-то с полей. Яна знает: когда у поля нет конца, это называется степью, когда нет конца у пруда, это называется морем. Поезд стоит уже давно, но все боятся, что он вот-вот тронется, поэтому никто не выходит из битном набитых, душных вагонов нарвать голубых цветов. Так объяснила мама. Яна лежит локтями и грудью на оконной раме, руки по локоть в паровозной саже. Яна разговаривает с голубыми цветами. Она рассказывает, что они с мамой едут в эвакуацию - это такой город, где нет войны, а папу они оставили, потому что папа на войне нужен, а они с мамой не нужны. Они с мамой не умеют стрелять, а на войне надо стрелять и не бояться бомб. И там надо отдать свою жизнь за Родину. А когда папа отдаст свою жизнь за Родину, он приедет в эвакуацию и заберет их с мамой домой. - Ма-а... Ну, ма, же!.. - Отстань, не видишь - маме некогда. Вот я тебе выпачкаюсь! Я тебе поторчу на сквозняке... Ведь не бывает же таких цветов - почему ты не смотришь? Или я, та Яна, вижу их другими? Другими, чем ты, чем все взрослые? Впрочем, разве тебе до цветов? И не до меня тебе, жива я, здорова, ну и ладно. Так уж получилось - война. Скоро мы почти не будем видеться - из детского сада меня будет забирать квартирная хозяйка, кормить ужином - меня, сына Кольку и бабку Ксению. Чечевичная каша, или суп из селёдочных голов, или картофельные дранки, чудо из чудес. После ужина бабка Ксения будет мне рассказывать про своего Бога, научит непонятным, таинственным словам, которыми надо разговаривать с Богом. Я буду выпаливать их перед сном, как пароль, а потом уже по-своему рассказывать, что случилось за день. Богу бабки Ксении, а не тебе. Советоваться с ним, что-либо клянчить. Ты будешь возвращаться с завода, когда я уже сплю, и уходить, когда я еще сплю. Только ночью сквозь сон я буду чувствовать рядом твое тепло. Даже по воскресеньям ты или в поле подшефного колхоза, или дома над кастрюлями, корытами, хозяйской зингеровской машинкой. - Потом, Яна, потом - видишь, сколько дел у мамы. Ты уже большая, должна понимать. Иди, Яна... Я отвыкаю от тебя. "Вот погоди, кончится война..." Мы живём будущим. Когда кончится война, я снова увижу папу, и мне купят мороженое, и наш поезд на обратном пути остановится у насыпи с голубыми цветами. Будет стоять долго-долго, и мы нарвем большие-пребольшие букеты... Перед сном я прошу Бога бабки Ксении, чтобы завтра кончилась война, и тогда всё сбудется. Мы вернемся осенью сорок третьего - какие осенью цветы? На Казанском вокзале ты купишь мне мороженое. Папы уже не будет. А ты... После работы - занятия на вечернем отделении института, ты будешь навёрстывать, навёрстывать эти годы. Дерзкая мысль - завершить диссертацию отца. И опять я почти не буду тебя видеть. Во имя чего? Институт ты, правда, закончишь, но аспирантура как-то сама собой отпадет, потому что выяснится, что папину тему уже кто-то где-то успешно разработал и завершил. И ты сломаешься, будешь сидеть вечерами дома, не зная, куда себя деть. Ты уже отвыкла от дома, я от тебя, и мы будем только мешать друг другу. Потом спохватишься, что тебе уже за тридцать, и коли не получилось с аспирантурой и наукой, надо самоутвердиться иначе, и кинешься искать мужа - исступлённо, как всё, что ты когда-либо делала. В комнате нашей появятся коробочки, флакончики, отрезы, запорхают имена всяких там Леокадий и Эмилий из парикмахерской, соседи станут говорить, что ты прямо-таки невероятно похорошела, а в тебя и вправду будто вселился бес. Такой худой ты не была даже в юности, а худоба тебе идет. Подведенные глаза кажутся мрачно-огромными, как у цыганки-гадалки, прекрасный открытый лоб, легкие тени на впадинах скул, ярко-вишневый мазок губ, и вся ты - яркая, гибкая, узкая в том своем узком вишневом платье с вышивкой, в котором и шагу-то ступить невозможно (я, во всяком случае, не могла, когда примеряла), а ты в нем летала, скользила, закидывала ногу на ногу, будто родилась в этом невероятно узком наряде, будто он был твоей второй кожей. Такой ты мне запомнишься, девчонки будут говорить: "Какая у тебя красивая мама!" - и ты в конце концов отыщешь себе мужа в том послевоенном безмужье, причем мужа вполне приличного - доброго, внимательного, непьющего вдовца, даже внешне приятного, даже работающего каким-то начальником. Мы с ним будем решать задачки про рыболовов и пешеходов и вообще отлично поладим, и когда ты станешь удирать от нас обоих - то к каким-то подругам, то заделаешься вдруг заядлой театралкой, то общественницей, то просто будешь задерживаться на работе, по поводу и без повода, лишь бы не домой - я буду осуждать тебя и жалеть отчима. И только через много лет пойму, что не нужна тебе была ни аспирантура, ни кипучая деятельность, ни самый что ни на есть расхороший муж. Что нужен тебе был только Аркадий Синегин, что состоять его женой, его "половиной" на земле было твоим предназначением, призванием в самом высоком смысле этого слова, потому что у больших ученых (отцу прочили блестящее будущее) должны быть именно такие жены. И кто знает, сколько великих человечество получило лишь благодаря этим самым "половинам". Только много лет спустя я пойму, что его гибель явилась для тебя не потерей мужа и любимого человека - это была потеря призвания, смысла, цели жизни, и здесь причина твоих слепых беспорядочных метаний. От работы к работе, от мужчины к мужчине, от роли к роли. Корабль без компаса... Ты переиграешь десятки ролей, неудавшихся, не твоих, и когда, наконец, вспомнишь о роли "мать" и решишь, что вот твое "то", единственное, я буду уже почти что в другом измерении, за несколько тысяч дней от голубой насыпи. Дней без тебя. Меня будет шокировать этот внезапный шквал родительских чувств, все твои "моя маленькая", "надень кофточку", твои поцелуи и прочие "нежности". Ты покажешься мне смешной и нелепой, как старая дева со сборками и ужимками школьницы, мне, Иоанне Синегиной, печатающей в городской газете свои вдохновенные опусы на морально-этическую тему. Знатоку человеческих душ. Твоей дочери. И потом, еще через несколько тысяч дней, сама в голодной запоздалой тоске по твоим "моя маленькая" и "надень кофточку", мучимая стыдом за тупую чёрствость, я буду трусливо откладывать встречу с тобой, должную наконец-то соединить нас, мать и дочь. А пока что посылать тебе в Керчь открытки к праздникам. "Дорогая мамочка, поздравляю тебя..." Всегда не любила и не умела писать письма. В Керчь ты переедешь после моего замужества. Там родился и вырос Аркадий Синегин. Там вы познакомились на пляже. Он подошел и сказал: "Девушка, вы, по-моему, сгорели". Тебе в этой фразе чудилось нечто символическое. Телеграмма из Керчи меня не застанет - туристская поездка по Италии. Посовещавшись, мне решат не сообщать и не расстраивать - всё равно ведь ничего не изменишь. Я опять опоздаю к тебе. В последний раз опоздаю к тебе, мама! А у меня черепаха, - хвастает Яна голубым цветам. - Она домики надевает. У ней во-о сколько домиков. Пальто-домик, платье-домик... Цветы удивленно покачиваются на неправдоподобно длинных стеблях. - Ой, мама, мамочка, уже поехали... Сейчас мама встанет, чтобы закрыть окно, она боится за Янины уши. С ее колен, звякнув, упадут ножницы, и пока она нагнется их поднять - всего пять секунд, Яна будет еще видеть летящую мимо голубизну. Поезд влетает в тоннель, движется всё медленнее, наконец, совсем останавливается в кромешной тьме. Яна с ужасом осознает, что она снова в тамбуре среди дремучих дверей, где нет ничего, кроме этой тьмы, безмолвия и липкого ледяного страха. И, как тогда, девочка Яна садится на пол, дрожа и давясь беззвучными слезами, зная, что этот плен навсегда. Они тогда только вернулись с мамой из эвакуации, в доме ещё будет кавардак, суматоха, и Яну впервые выпустят погулять во двор. Она заиграется с ребятнёй, потом как-то разом стемнеет, всех позовут по домам, двор опустеет. Яна, ещё полная до краёв неистовым восторгом бытия, какой бывает лишь в детстве, - визгом, хохотом, бегом, стуком мяча, тоже влетит с разбегу в дверь с ромбами. Дверь сзади тяжело захлопнется и... Ошеломленная внезапной тишиной и темнотой, Яна сделает по инерции несколько шагов, ладони упрутся в стену, потом во что-то холодное, омерзительно-скользкое и мокрое. Охнув, Яна отпрыгнет, вытирая руки о пальтишко и беспомощно озираясь в надежде разглядеть дверь - ту, внутреннюю, что ведёт в коридор и на лестницу, где на втором этаже была их с мамой комната. Или хотя бы ту, уличную, в которую она только что вскочила. Но ничего не было. Никаких дверей, вообще ничего. Ей показалось, что у неё нет больше ни глаз, ни ушей, так было темно и тихо, ни тела, которое одеревенело от страха. Ничего, кроме кромешной тьмы, тишины и липкого ледяного страха. Даже плакать она боялась, чтобы то бесконечно страшное и злобное, в плен к которому она попала, не обнаружило её присутствия. Она каким-то животным чутьём ощущала, как оно точит о стены когти, обшаривает их мохнатыми щупальцами, чтобы схватить её. Сколько она так стояла? Пять, десять, пятнадцать минут? Потом не стояла, потому что ноги уже не держали, а сидела на холодном полу, дрожа и давясь беззвучными слезами, зная, что так будет всегда. Потом она услышит во тьме чьи-то быстрые надвигающиеся шаги, найдёт всё же силы вскочить, по мышиному пискнуть в смертной тоске, теряя сознание, и тут где-то сбоку в тишину и тьму прорвутся скрип, слабо призрачная желтизна лампочки над лестницей и - чудо! - мамин силуэт в этой желтизне, её протянутые руки, в которые с рёвом обрушится то, что осталось от Яны. Потом она ещё очень долго будет до смерти бояться этого тёмного тамбура между двумя дверями, и стараться проскочить его как можно скорее даже днём, когда в квадратик небольшого оконца проникал свет со двора. Ну а уж вечером без взрослых - ни за что. Мальчишки разнюхают про эту её дурь и будут забавляться, втаскивая силком в страшный плен, отчаянно визжащую и отбивающуюся. Потом она прокусит кому-то до крови руку, и её оставят в покое. Она назовет это "дремучие двери", и даже когда в тамбуре повесят лампочку и привинтят ручки на дверях, страх останется и постепенно перекочует в сны, сны-кошмары, где она умирала от тоски и страха в чёрной дремучей ловушке между двумя дверями-мирами, внешним и спасительным внутренним, откуда лестница вела домой к свету и теплу. Куда она, вырвавшись, бежала каждый раз с бешено колотящимся сердцем, чтобы упасть в протянутые мамины руки и спастись. Постепенно мама из сна исчезнет, исчезнет и их комната. За их дверью окажется ещё один коридор, ещё двери, лабиринт дверей и коридоров, по которым она будет из последних сил удирать от гонящейся за ней тьмы. И лишь в пробуждении обретая спасение.
* * *
Чьё-то лёгкое прикосновение, и она видит странного, невесомо-плоского, будто сошедшего с черно-белой фотографии, мальчика в белой рубашке и белой панамке, в тёмных трусах и сандалиях - такая форма была у них в Артеке, в темных очках на белом прозрачном лице. От него исходит какое-то лунное призрачное сияние, Яна видит облупленную штукатурку на стенах тамбура, старый веник в углу и выброшенный букет засохших полевых цветов. - Вставай, - сказал мальчик, подавая ей прозрачно-невесомую руку, - Он просил тебя привести. Яна не стала спрашивать, кто такой "он", кто этот мальчик и почему круглое пятно света под ними превратилось вдруг во что-то вроде пола лифта без стен, и этот лифт, со всех сторон окруженный лишь тьмою, вдруг понесся вверх, так что сердце в пятки ушло. Всё равно не было ничего страшнее, чем оставаться там, среди дремучих дверей. Потом лифт-не лифт остановился внезапно, тьмы вокруг уже не было. Серебристая, будто предрассветная голубизна, не свет и не мрак. И круглая площадка под ногами, на которой стояла Яна среди сплошной предрассветной бездны. Да и самого мальчика видно не было, хотя она слышала его голос каким-то внутренним слухом. - Не бойся, ты в Преддверии. Не вверху и не внизу. Не в прошлом и не в будущем. Ты в глубине. - В глубине чего? - Времени. Не исторической линии и не космического круга, а экзистенциональной точки. Яна хотела спросить, какая глубина может быть у точки, но мальчик ответил, будто читая её мысли: - Здесь начало того конца, которым оканчивается начало. - Кто ты? Ангел-Хранитель. Сокращённо - АХ. - Мой Ангел-Хранитель? - Твой АХ рядом с тобой в реанимации. Он не имеет права оставить историческую временную линию, пока ты жива. - Я жива? - Пока ты жива, - повторил АХ. - "Он" просил привести тебя. Вот, Иосиф. Та самая девочка. В призрачной предрассветной голубизне вдруг проступила в самодельной деревянной рамке, закачалась на неведомо куда вбитом гвозде фотография подростка с гладко зачёсанными на косой пробор волосами, нежным детским ртом и по контрасту пронзительно-жёстким взглядом куда-то мимо, вдаль, в одному ему видимую цель. Внутренне ахнула Иоанна-взрослая. Так вот кого ей напоминал в детстве Егорка Златов! Только у Егорки волосы были светлые. Она невольно подобралась, как когда-то на пионерской линейке. - Здравствуйте, товарищ Сталин. Мальчик на фото не шевельнулся и молчал. Тёмные глаза по-прежнему напряжённо всматривались куда-то мимо, в невидимое. - Мне сказали, что вы... Это я. Синегина Яна. Я пришла. Молчание. - Не дёргайся, он всё прекрасно видит и слышит. Просто его историческое время кончилось. В отличие от твоего, любительница повторных фильмов. Иосиф лишён слова до Суда. - Какого Суда? - Того самого. Высшего и Последнего, который обжалованию не подлежит. Но и на Суде Иосиф лишён слова вплоть до приговора. Защищать его буду я. Верный его спутник, телохранитель и душехранитель с первых дней жизни. - Но как же... - Не дёргайся, его душа тебя видит и слышит. А фото - это я для тебя повесил - тебе привычнее разговаривать со зрительным образом... - Но о чём разговаривать? - Скажи, что будешь по-прежнему молиться за него, если вернёшься в историческое время. Между прочим, ты единственная девочка на свете, которая молится за него уже более полувека. Иосиф, ты ведь о молитвах хотел просить Иоанну - это для нас сейчас самое главное?.. Не молчи, Иосиф. Значит, фотография безмолвствовала не только для неё! Иоанна вдруг ясно поняла, что нет, о чём-то другом, тоже очень важном, хочет и не может попросить её этот пятнадцатилетний мальчик на старинном снимке. То ли злодей всех времён и народов, то ли величайший светоч и гений, то ли просто "кавказец неотёсанный, нуль без палочки". Недоучившийся семинарист, неизвестно кем, Светом или тьмой, вознесённый на самый пик земной власти... За которого она действительно молилась, как научила бабка Ксения - за маму, папу и товарища Сталина. Вначале о здравии, потом об упокоении. Просто так уж сложилось. Разве может быть неправедной молитва ребёнка, пусть и длящаяся полвека? Когда вождь умер, ей было шестнадцать, и она продолжала поминать Иосифа, ушедшего в вечность с концом её детства. Нет, не о молитве, не о вечном покое себе, не её заступления хотел он просить, не для того позвал. Но ничего не мог сказать без посредника АХа, лишённый слова. - Это что ещё за свиданка противу правил? - услыхала они знакомый вкрадчивый шёпот, - Заявляю решительный протест. Перед Иоанной возник плоский мальчик - негатив, двойник АХа, но рубашка, панамка и лицо у него были чёрные, а трусы, сандалии на тёмных ногах и очки - белые. Будто на стеклах очков налеплены две бумажки. Фото Иосифа, снова закачавшись на вбитом неведомо куда гвозде, растаяло вместе с гвоздём. АХ сообщил, что это АГ, Ангел-Губитель, что у них сейчас просмотр судебных материалов и свидетельских показаний, и ей здесь не место. - Готовимся, знаешь ли. Суд может начаться в любую минуту. Там, где только что висело фото Иосифа, появился самодельный экран из двух крахмальных простыней - точно такой висел в клубе-бараке её детства, всегда набитом битком, куда они, малышня, бегали "на протырочку" и устраивались прямо на полу перед экраном, задрав головы. Всё было, как тогда, даже настлались сами собой такие же шаткие скрипучие полы. Но за спиной почему-то оказался вполне цивильный просмотровый зал, не со скамейками, а с кожаными креслами, а в первом ряду, где обычно размещалось мосфильмовское начальство, устроились рядом АГ и АХ, негатив и позитив точь-в-точь представители Госкино на худсовете. - Гасите свет, пора начинать, - прошелестел АГ. Иоанна осознала, что как только свет погаснет, она снова окажется в дремучем тамбуре, страшнее которого нет ничего на свете, и спрыгнула в панике с площадки прямо на дощатый пол перед экраном. - Тётя Клава, почему в зале посторонние? Невесть откуда взявшаяся в экзистенциональном времени свирепая билетерша тётя Клава из детства спешит на разгневанный голос АГа откуда-то из предрассветной вечности. Яна ползет от неё, втискивается меж рядами кресел, и в этот момент свет гаснет. Но тут же трещит, вспыхивает проектор, тот же, из детства, Яна видит краем глаза угол светящегося экрана и две пары ног в сандалиях - белых и тёмных. - Начало, раннее детство можно промотать... Здесь всё давно исповедано, чисто. Иосиф в духовном училище, церковный хор... Стоп, вот момент существенный. Крещенское водосвятие, прямо на узкой улочке возле Окопского храма молебен, Иосиф поёт в хоре. И эта твоя гнусная проделка - бешено мчащийся с горы фаэтон прямо на певчих... - Да, терпеть не могу церковные праздники! Если б ты не успел выхватить Иосифа буквально из-под колес... Мальчика принесли домой без сознания и рыдающая Екатерина Кеке, у которой уже умерли трое младенцев, молила Господа оставить ей Coco, поклявшись посвятить его Богу. - А ты две недели вместе с ней не отходил от его постели, Екатерина читала вслух Библию. Иосиф едва понимал, и когда дремал, ты напел его душе Первую Песнь о Главном. Это было незаконно, ты нарушил права отрока, воспользовался его болезнью, тем, что он не мог встать и убежать от твоих нудных проповедей...
Она не помнила, как началась война, только остался в памяти разрытый двор и глубокая-преглубокая канава, куда надо было спускаться по ступенькам видимо, щель бомбоубежища. Ребята постарше играли там в какие-то свои игры, а Яну лишь однажды взяли с собой - у неё был папин карманный фонарик. Фонарик мальчишки, конечно же, сразу отобрали, убежали куда-то, и Яна осталась одна в подземелье. Хлюпает под ногами вода. Сандалии совсем промокли, вязнут в противно чавкающей глине. Дрожа от холода и страха, Яна-маленькая раздумывает - не лучше ли зареветь? Но тут видит... подземное дерево. Оно растет прямо в земляной стене. Ясно виден толстый, толще руки, ствол, голые ветви. Некоторые выбились из стены, безжизненно свисают к воде, другие обрублены - круглые белые печати. Дерево без листьев... Чем выше, тем толще ствол. Дерево растет вниз головой! Яна-маленькая ошеломлена - разве можно расти вниз головой? Иоанне-знающей нет дела до какого-то берёзового корня, она ждет отца. Ведь именно он должен спуститься за ней и вытащить на свет Божий - это она хорошо помнит. Может, удастся, наконец, разглядеть его. Вот он появляется в отверстии щели, вглядывается в темноту, скрипят ступени... Проклятая темнота. Яна-маленькая нарочно отступает, прячется но, не выдержав, прыскает. - Жанна, ты? Ну, держись, вражья сила! "Жанна" - так он настоял её назвать в честь своей любимой Орлеанской девы. Но мама терпеть не могла иностранщины, и в свидетельстве записали русский вариант - редкое "Иоанна". Сколько народу, и все куда-то спешат, бегут... С чемоданами, мешками, узлами, тележками. Платформа, вагоны. Те вагоны, из детства, со ступеньками, с оконными стеклами, со скрежетом задвигающимися, вагоны, в которых ездили на крышах, висели на подножках, махали руками из окон. Яна по-прежнему на руках у отца, будто он так и вынес её из щели бомбоубежища на платформу, с которой они уезжали в эвакуацию. Память объединила эти мгновения в одно, а между ними, наверное, несколько дней, неделя... Отец уже в военной форме. Сегодня он их проводит, завтра - на фронт, а через несколько месяцев в их пустую квартиру придет похоронка. Долго будет белеть в почтовом ящике, попадет по ошибке к Снежиным вместо Синегиных и, уже конверт в конверте, настигнет их, наконец, в маленьком уральском посёлке. "Вы уж простите, но мой муж не Синегин Аркадий Иванович, а Снежин Аркадий Ионович. Я на почту документы носила, они просили перед вами извиниться" - было в письме. "Просили извиниться"... Мама всё пересчитывает узлы. На ней серый габардиновый пыльник и шляпка с короткими полями. В июльскую-то жару. Наверное, не влезло в чемодан. Сейчас Яне хорошо видно её раскрасневшееся, ещё по-детски округлое лицо с прилипшими ко лбу кудряшками перманента, бисеринки пота на верхней губе. Маме - 27 лет, отцу - 26. - Ну куда ты столько набрала - ну женщины! Война через пару месяцев кончится, а ты... Куда столько мыла - слона купать? Мыло кончится через полтора года. Каждый кусок мама будет делить на четыре части, натирать на тёрке и заливать водой. Несколько кусков выменяют на сахар. Они болтают о какой-то ерунде. Боты, квитанции, ключи... Мама даже смеётся. Через много лет отчим в гостях будет наливать в твой бокал лимонад, потому что после одной-двух рюмок ты начинаешь плакать. И рассказывать первому попавшемуся гостю о великой неповторимой любви еврейской девочки Сони и русского парня Аркадия. О том, как бабушка с дедушкой, тоже погибшие в войну, заперли тебя на втором этаже, и ты, комсомолка, со значком ГТО, спустишься с балкона по простыне, босиком, и отец так и увезет тебя босоножкой-бесприданницей на мотоцикле. Он в Австралии, - будешь рассказывать ты, - Попал в плен и теперь в какой-то закрытой лаборатории. Его просто не выпускают - он такой талантливый! Вокруг обычная вокзальная суета, никаких слез. Все и вправду верят, что война ненадолго. Неужели она так и не разглядит отца? Яне скучно, она начинает хныкать. Отец сажает её на узел, они с матерью прощаются. Яне скучно, она не глядит на них. - А у меня чего есть... Рядом на чемодане девчонка в панамке. Яна сразу понимает - что-то у неё в самом деле есть, что-то необыкновенное - такой уж вид у девчонки. И с этого момента девчонкино "что-то", оказавшееся обыкновенной черепахой, превращает Яну-маленькую в одно сплошное "Дай!", не имеющее ничего общего ни с отцом, ни с эвакуацией. - Ой какая! Дай подержать... Можно погладить? Ой, шевелится! Мама черепаха! Живая! Папа - черепаха! Хочу! Дай! Ну купи!.. Яну хватают, тащат в вагон, оглушенную собственным ревом, ослепшую от слез. Уговоры матери, её раздражённый подзатыльник, прощальные поцелуи отца, урезонивания окружающих, что "милиционер заберёт" - все ничто по сравнению с вожделенной живой коробочкой на ножках, без которой дальнейшая жизнь не имеет никакого смысла. И никто не хочет ей помочь. Никому нет дела до её безутешного горя.
* * *
Что это были за цветы! Больше никогда и нигде я их не увижу! То есть будет нечто похожее, приблизительное, напоминающее, но таких голубых и огромных и в таком изобилии - нет, никогда. Железнодорожная насыпь была голубой. Кажется - протяни руку - и коснёшься их, влажных от дождя, тёплых от солнца, прохладно-свежих от ветра, дующего откуда-то с полей. Яна знает: когда у поля нет конца, это называется степью, когда нет конца у пруда, это называется морем. Поезд стоит уже давно, но все боятся, что он вот-вот тронется, поэтому никто не выходит из битном набитых, душных вагонов нарвать голубых цветов. Так объяснила мама. Яна лежит локтями и грудью на оконной раме, руки по локоть в паровозной саже. Яна разговаривает с голубыми цветами. Она рассказывает, что они с мамой едут в эвакуацию - это такой город, где нет войны, а папу они оставили, потому что папа на войне нужен, а они с мамой не нужны. Они с мамой не умеют стрелять, а на войне надо стрелять и не бояться бомб. И там надо отдать свою жизнь за Родину. А когда папа отдаст свою жизнь за Родину, он приедет в эвакуацию и заберет их с мамой домой. - Ма-а... Ну, ма, же!.. - Отстань, не видишь - маме некогда. Вот я тебе выпачкаюсь! Я тебе поторчу на сквозняке... Ведь не бывает же таких цветов - почему ты не смотришь? Или я, та Яна, вижу их другими? Другими, чем ты, чем все взрослые? Впрочем, разве тебе до цветов? И не до меня тебе, жива я, здорова, ну и ладно. Так уж получилось - война. Скоро мы почти не будем видеться - из детского сада меня будет забирать квартирная хозяйка, кормить ужином - меня, сына Кольку и бабку Ксению. Чечевичная каша, или суп из селёдочных голов, или картофельные дранки, чудо из чудес. После ужина бабка Ксения будет мне рассказывать про своего Бога, научит непонятным, таинственным словам, которыми надо разговаривать с Богом. Я буду выпаливать их перед сном, как пароль, а потом уже по-своему рассказывать, что случилось за день. Богу бабки Ксении, а не тебе. Советоваться с ним, что-либо клянчить. Ты будешь возвращаться с завода, когда я уже сплю, и уходить, когда я еще сплю. Только ночью сквозь сон я буду чувствовать рядом твое тепло. Даже по воскресеньям ты или в поле подшефного колхоза, или дома над кастрюлями, корытами, хозяйской зингеровской машинкой. - Потом, Яна, потом - видишь, сколько дел у мамы. Ты уже большая, должна понимать. Иди, Яна... Я отвыкаю от тебя. "Вот погоди, кончится война..." Мы живём будущим. Когда кончится война, я снова увижу папу, и мне купят мороженое, и наш поезд на обратном пути остановится у насыпи с голубыми цветами. Будет стоять долго-долго, и мы нарвем большие-пребольшие букеты... Перед сном я прошу Бога бабки Ксении, чтобы завтра кончилась война, и тогда всё сбудется. Мы вернемся осенью сорок третьего - какие осенью цветы? На Казанском вокзале ты купишь мне мороженое. Папы уже не будет. А ты... После работы - занятия на вечернем отделении института, ты будешь навёрстывать, навёрстывать эти годы. Дерзкая мысль - завершить диссертацию отца. И опять я почти не буду тебя видеть. Во имя чего? Институт ты, правда, закончишь, но аспирантура как-то сама собой отпадет, потому что выяснится, что папину тему уже кто-то где-то успешно разработал и завершил. И ты сломаешься, будешь сидеть вечерами дома, не зная, куда себя деть. Ты уже отвыкла от дома, я от тебя, и мы будем только мешать друг другу. Потом спохватишься, что тебе уже за тридцать, и коли не получилось с аспирантурой и наукой, надо самоутвердиться иначе, и кинешься искать мужа - исступлённо, как всё, что ты когда-либо делала. В комнате нашей появятся коробочки, флакончики, отрезы, запорхают имена всяких там Леокадий и Эмилий из парикмахерской, соседи станут говорить, что ты прямо-таки невероятно похорошела, а в тебя и вправду будто вселился бес. Такой худой ты не была даже в юности, а худоба тебе идет. Подведенные глаза кажутся мрачно-огромными, как у цыганки-гадалки, прекрасный открытый лоб, легкие тени на впадинах скул, ярко-вишневый мазок губ, и вся ты - яркая, гибкая, узкая в том своем узком вишневом платье с вышивкой, в котором и шагу-то ступить невозможно (я, во всяком случае, не могла, когда примеряла), а ты в нем летала, скользила, закидывала ногу на ногу, будто родилась в этом невероятно узком наряде, будто он был твоей второй кожей. Такой ты мне запомнишься, девчонки будут говорить: "Какая у тебя красивая мама!" - и ты в конце концов отыщешь себе мужа в том послевоенном безмужье, причем мужа вполне приличного - доброго, внимательного, непьющего вдовца, даже внешне приятного, даже работающего каким-то начальником. Мы с ним будем решать задачки про рыболовов и пешеходов и вообще отлично поладим, и когда ты станешь удирать от нас обоих - то к каким-то подругам, то заделаешься вдруг заядлой театралкой, то общественницей, то просто будешь задерживаться на работе, по поводу и без повода, лишь бы не домой - я буду осуждать тебя и жалеть отчима. И только через много лет пойму, что не нужна тебе была ни аспирантура, ни кипучая деятельность, ни самый что ни на есть расхороший муж. Что нужен тебе был только Аркадий Синегин, что состоять его женой, его "половиной" на земле было твоим предназначением, призванием в самом высоком смысле этого слова, потому что у больших ученых (отцу прочили блестящее будущее) должны быть именно такие жены. И кто знает, сколько великих человечество получило лишь благодаря этим самым "половинам". Только много лет спустя я пойму, что его гибель явилась для тебя не потерей мужа и любимого человека - это была потеря призвания, смысла, цели жизни, и здесь причина твоих слепых беспорядочных метаний. От работы к работе, от мужчины к мужчине, от роли к роли. Корабль без компаса... Ты переиграешь десятки ролей, неудавшихся, не твоих, и когда, наконец, вспомнишь о роли "мать" и решишь, что вот твое "то", единственное, я буду уже почти что в другом измерении, за несколько тысяч дней от голубой насыпи. Дней без тебя. Меня будет шокировать этот внезапный шквал родительских чувств, все твои "моя маленькая", "надень кофточку", твои поцелуи и прочие "нежности". Ты покажешься мне смешной и нелепой, как старая дева со сборками и ужимками школьницы, мне, Иоанне Синегиной, печатающей в городской газете свои вдохновенные опусы на морально-этическую тему. Знатоку человеческих душ. Твоей дочери. И потом, еще через несколько тысяч дней, сама в голодной запоздалой тоске по твоим "моя маленькая" и "надень кофточку", мучимая стыдом за тупую чёрствость, я буду трусливо откладывать встречу с тобой, должную наконец-то соединить нас, мать и дочь. А пока что посылать тебе в Керчь открытки к праздникам. "Дорогая мамочка, поздравляю тебя..." Всегда не любила и не умела писать письма. В Керчь ты переедешь после моего замужества. Там родился и вырос Аркадий Синегин. Там вы познакомились на пляже. Он подошел и сказал: "Девушка, вы, по-моему, сгорели". Тебе в этой фразе чудилось нечто символическое. Телеграмма из Керчи меня не застанет - туристская поездка по Италии. Посовещавшись, мне решат не сообщать и не расстраивать - всё равно ведь ничего не изменишь. Я опять опоздаю к тебе. В последний раз опоздаю к тебе, мама! А у меня черепаха, - хвастает Яна голубым цветам. - Она домики надевает. У ней во-о сколько домиков. Пальто-домик, платье-домик... Цветы удивленно покачиваются на неправдоподобно длинных стеблях. - Ой, мама, мамочка, уже поехали... Сейчас мама встанет, чтобы закрыть окно, она боится за Янины уши. С ее колен, звякнув, упадут ножницы, и пока она нагнется их поднять - всего пять секунд, Яна будет еще видеть летящую мимо голубизну. Поезд влетает в тоннель, движется всё медленнее, наконец, совсем останавливается в кромешной тьме. Яна с ужасом осознает, что она снова в тамбуре среди дремучих дверей, где нет ничего, кроме этой тьмы, безмолвия и липкого ледяного страха. И, как тогда, девочка Яна садится на пол, дрожа и давясь беззвучными слезами, зная, что этот плен навсегда. Они тогда только вернулись с мамой из эвакуации, в доме ещё будет кавардак, суматоха, и Яну впервые выпустят погулять во двор. Она заиграется с ребятнёй, потом как-то разом стемнеет, всех позовут по домам, двор опустеет. Яна, ещё полная до краёв неистовым восторгом бытия, какой бывает лишь в детстве, - визгом, хохотом, бегом, стуком мяча, тоже влетит с разбегу в дверь с ромбами. Дверь сзади тяжело захлопнется и... Ошеломленная внезапной тишиной и темнотой, Яна сделает по инерции несколько шагов, ладони упрутся в стену, потом во что-то холодное, омерзительно-скользкое и мокрое. Охнув, Яна отпрыгнет, вытирая руки о пальтишко и беспомощно озираясь в надежде разглядеть дверь - ту, внутреннюю, что ведёт в коридор и на лестницу, где на втором этаже была их с мамой комната. Или хотя бы ту, уличную, в которую она только что вскочила. Но ничего не было. Никаких дверей, вообще ничего. Ей показалось, что у неё нет больше ни глаз, ни ушей, так было темно и тихо, ни тела, которое одеревенело от страха. Ничего, кроме кромешной тьмы, тишины и липкого ледяного страха. Даже плакать она боялась, чтобы то бесконечно страшное и злобное, в плен к которому она попала, не обнаружило её присутствия. Она каким-то животным чутьём ощущала, как оно точит о стены когти, обшаривает их мохнатыми щупальцами, чтобы схватить её. Сколько она так стояла? Пять, десять, пятнадцать минут? Потом не стояла, потому что ноги уже не держали, а сидела на холодном полу, дрожа и давясь беззвучными слезами, зная, что так будет всегда. Потом она услышит во тьме чьи-то быстрые надвигающиеся шаги, найдёт всё же силы вскочить, по мышиному пискнуть в смертной тоске, теряя сознание, и тут где-то сбоку в тишину и тьму прорвутся скрип, слабо призрачная желтизна лампочки над лестницей и - чудо! - мамин силуэт в этой желтизне, её протянутые руки, в которые с рёвом обрушится то, что осталось от Яны. Потом она ещё очень долго будет до смерти бояться этого тёмного тамбура между двумя дверями, и стараться проскочить его как можно скорее даже днём, когда в квадратик небольшого оконца проникал свет со двора. Ну а уж вечером без взрослых - ни за что. Мальчишки разнюхают про эту её дурь и будут забавляться, втаскивая силком в страшный плен, отчаянно визжащую и отбивающуюся. Потом она прокусит кому-то до крови руку, и её оставят в покое. Она назовет это "дремучие двери", и даже когда в тамбуре повесят лампочку и привинтят ручки на дверях, страх останется и постепенно перекочует в сны, сны-кошмары, где она умирала от тоски и страха в чёрной дремучей ловушке между двумя дверями-мирами, внешним и спасительным внутренним, откуда лестница вела домой к свету и теплу. Куда она, вырвавшись, бежала каждый раз с бешено колотящимся сердцем, чтобы упасть в протянутые мамины руки и спастись. Постепенно мама из сна исчезнет, исчезнет и их комната. За их дверью окажется ещё один коридор, ещё двери, лабиринт дверей и коридоров, по которым она будет из последних сил удирать от гонящейся за ней тьмы. И лишь в пробуждении обретая спасение.
* * *
Чьё-то лёгкое прикосновение, и она видит странного, невесомо-плоского, будто сошедшего с черно-белой фотографии, мальчика в белой рубашке и белой панамке, в тёмных трусах и сандалиях - такая форма была у них в Артеке, в темных очках на белом прозрачном лице. От него исходит какое-то лунное призрачное сияние, Яна видит облупленную штукатурку на стенах тамбура, старый веник в углу и выброшенный букет засохших полевых цветов. - Вставай, - сказал мальчик, подавая ей прозрачно-невесомую руку, - Он просил тебя привести. Яна не стала спрашивать, кто такой "он", кто этот мальчик и почему круглое пятно света под ними превратилось вдруг во что-то вроде пола лифта без стен, и этот лифт, со всех сторон окруженный лишь тьмою, вдруг понесся вверх, так что сердце в пятки ушло. Всё равно не было ничего страшнее, чем оставаться там, среди дремучих дверей. Потом лифт-не лифт остановился внезапно, тьмы вокруг уже не было. Серебристая, будто предрассветная голубизна, не свет и не мрак. И круглая площадка под ногами, на которой стояла Яна среди сплошной предрассветной бездны. Да и самого мальчика видно не было, хотя она слышала его голос каким-то внутренним слухом. - Не бойся, ты в Преддверии. Не вверху и не внизу. Не в прошлом и не в будущем. Ты в глубине. - В глубине чего? - Времени. Не исторической линии и не космического круга, а экзистенциональной точки. Яна хотела спросить, какая глубина может быть у точки, но мальчик ответил, будто читая её мысли: - Здесь начало того конца, которым оканчивается начало. - Кто ты? Ангел-Хранитель. Сокращённо - АХ. - Мой Ангел-Хранитель? - Твой АХ рядом с тобой в реанимации. Он не имеет права оставить историческую временную линию, пока ты жива. - Я жива? - Пока ты жива, - повторил АХ. - "Он" просил привести тебя. Вот, Иосиф. Та самая девочка. В призрачной предрассветной голубизне вдруг проступила в самодельной деревянной рамке, закачалась на неведомо куда вбитом гвозде фотография подростка с гладко зачёсанными на косой пробор волосами, нежным детским ртом и по контрасту пронзительно-жёстким взглядом куда-то мимо, вдаль, в одному ему видимую цель. Внутренне ахнула Иоанна-взрослая. Так вот кого ей напоминал в детстве Егорка Златов! Только у Егорки волосы были светлые. Она невольно подобралась, как когда-то на пионерской линейке. - Здравствуйте, товарищ Сталин. Мальчик на фото не шевельнулся и молчал. Тёмные глаза по-прежнему напряжённо всматривались куда-то мимо, в невидимое. - Мне сказали, что вы... Это я. Синегина Яна. Я пришла. Молчание. - Не дёргайся, он всё прекрасно видит и слышит. Просто его историческое время кончилось. В отличие от твоего, любительница повторных фильмов. Иосиф лишён слова до Суда. - Какого Суда? - Того самого. Высшего и Последнего, который обжалованию не подлежит. Но и на Суде Иосиф лишён слова вплоть до приговора. Защищать его буду я. Верный его спутник, телохранитель и душехранитель с первых дней жизни. - Но как же... - Не дёргайся, его душа тебя видит и слышит. А фото - это я для тебя повесил - тебе привычнее разговаривать со зрительным образом... - Но о чём разговаривать? - Скажи, что будешь по-прежнему молиться за него, если вернёшься в историческое время. Между прочим, ты единственная девочка на свете, которая молится за него уже более полувека. Иосиф, ты ведь о молитвах хотел просить Иоанну - это для нас сейчас самое главное?.. Не молчи, Иосиф. Значит, фотография безмолвствовала не только для неё! Иоанна вдруг ясно поняла, что нет, о чём-то другом, тоже очень важном, хочет и не может попросить её этот пятнадцатилетний мальчик на старинном снимке. То ли злодей всех времён и народов, то ли величайший светоч и гений, то ли просто "кавказец неотёсанный, нуль без палочки". Недоучившийся семинарист, неизвестно кем, Светом или тьмой, вознесённый на самый пик земной власти... За которого она действительно молилась, как научила бабка Ксения - за маму, папу и товарища Сталина. Вначале о здравии, потом об упокоении. Просто так уж сложилось. Разве может быть неправедной молитва ребёнка, пусть и длящаяся полвека? Когда вождь умер, ей было шестнадцать, и она продолжала поминать Иосифа, ушедшего в вечность с концом её детства. Нет, не о молитве, не о вечном покое себе, не её заступления хотел он просить, не для того позвал. Но ничего не мог сказать без посредника АХа, лишённый слова. - Это что ещё за свиданка противу правил? - услыхала они знакомый вкрадчивый шёпот, - Заявляю решительный протест. Перед Иоанной возник плоский мальчик - негатив, двойник АХа, но рубашка, панамка и лицо у него были чёрные, а трусы, сандалии на тёмных ногах и очки - белые. Будто на стеклах очков налеплены две бумажки. Фото Иосифа, снова закачавшись на вбитом неведомо куда гвозде, растаяло вместе с гвоздём. АХ сообщил, что это АГ, Ангел-Губитель, что у них сейчас просмотр судебных материалов и свидетельских показаний, и ей здесь не место. - Готовимся, знаешь ли. Суд может начаться в любую минуту. Там, где только что висело фото Иосифа, появился самодельный экран из двух крахмальных простыней - точно такой висел в клубе-бараке её детства, всегда набитом битком, куда они, малышня, бегали "на протырочку" и устраивались прямо на полу перед экраном, задрав головы. Всё было, как тогда, даже настлались сами собой такие же шаткие скрипучие полы. Но за спиной почему-то оказался вполне цивильный просмотровый зал, не со скамейками, а с кожаными креслами, а в первом ряду, где обычно размещалось мосфильмовское начальство, устроились рядом АГ и АХ, негатив и позитив точь-в-точь представители Госкино на худсовете. - Гасите свет, пора начинать, - прошелестел АГ. Иоанна осознала, что как только свет погаснет, она снова окажется в дремучем тамбуре, страшнее которого нет ничего на свете, и спрыгнула в панике с площадки прямо на дощатый пол перед экраном. - Тётя Клава, почему в зале посторонние? Невесть откуда взявшаяся в экзистенциональном времени свирепая билетерша тётя Клава из детства спешит на разгневанный голос АГа откуда-то из предрассветной вечности. Яна ползет от неё, втискивается меж рядами кресел, и в этот момент свет гаснет. Но тут же трещит, вспыхивает проектор, тот же, из детства, Яна видит краем глаза угол светящегося экрана и две пары ног в сандалиях - белых и тёмных. - Начало, раннее детство можно промотать... Здесь всё давно исповедано, чисто. Иосиф в духовном училище, церковный хор... Стоп, вот момент существенный. Крещенское водосвятие, прямо на узкой улочке возле Окопского храма молебен, Иосиф поёт в хоре. И эта твоя гнусная проделка - бешено мчащийся с горы фаэтон прямо на певчих... - Да, терпеть не могу церковные праздники! Если б ты не успел выхватить Иосифа буквально из-под колес... Мальчика принесли домой без сознания и рыдающая Екатерина Кеке, у которой уже умерли трое младенцев, молила Господа оставить ей Coco, поклявшись посвятить его Богу. - А ты две недели вместе с ней не отходил от его постели, Екатерина читала вслух Библию. Иосиф едва понимал, и когда дремал, ты напел его душе Первую Песнь о Главном. Это было незаконно, ты нарушил права отрока, воспользовался его болезнью, тем, что он не мог встать и убежать от твоих нудных проповедей...