Петро в Пучкасах утонул, а Сашке за семьдесят перевалило. Старую жену недавно покинул, к молодухе-вдовушке подкатился, и живут…
Зачем не родился я графом,
Зачем мне судьбой не дано
Сидеть перед теплым камином
И пить дорогое вино…
Я вспомнил Сашку. Кавалером двух «Георгиев» с германской войны пришел. Женился на первейшей красавице. Все ее запросто не по имени, а «царевной» за красоту и стройность называли.
– И еще было у них два брата: Сергей, тот крупным работником стал, – продолжал Афоня, – а четвертого брата, Алексея, не помнишь ли за что «сомустителем» кликали по-уличному?
– Нет, не помню.
– А за то, что он умел драки заводить. Сначала склоку организует, а там, глядишь, и драка. Сам не дрался. Со стороны поджучивал да посмеивался. От двух войн отвертелся, не попал в солдаты. В гражданскую, после революции, окот для казны заготовлял. Дико разбогател. Но деньги те были – миллионные бумажки, на оклейку стен пошли.
– А теперь он где?
– Канул в тар-тарары, – неопределенно ответил Афоня, поглядывая на мой дорожный рюкзак, из которого раздражительно торчало горлышко фляги. Уловив его не совсем хищный, но вполне оправдывающий нашу встречу взгляд, я предложил:
– Есть у меня остаточек доброго вина, давай, Афанасий, выпьем за упокой тех, кого нет, и за здравие живущих.
– Это можно.
Я наполнил стопку, поднес Афоне.
– За совхозное крестьянство, чтоб оно росло и процветало, – нажимая на «о», проговорил мой собеседник и без передыха опорожнил стопку. – Крепенькое, не противное, вроде бы я такого и не пивал. А в общем, не расчухал…
– Тогда давай вторую…
– Да удобно ли? Сам-то…
– Я уже успел.
– Погоди, вон «царевна» идет с корзиной. Не иначе, у нее есть закусь какая-нибудь.
– «Царевна», та самая?
– Ну да, но теперь она больше на бабу-ягу смахивает. Годы берут свое, да и супруг, разведясь, на старости наглупил. Хоть никуда глаз не кажи…
Я посмотрел на женщину, подходившую прямо к нам по узкой тропинке. Это была согнутая жизнью и судьбой старуха, с длинным острым носом, с редкими седыми волосами. За спиной плетеная корешковая корзина, покрытая выцветшим головным платком… Шепеляво выговаривая слова, она вымолвила:
– Здрасьте, мужички хорошие. Сидят двое в полюшке на камешке да выпивают. Магарыч, поди-ка, литки пьете? Чем поменялись-то, Афоня-Голубые кони?
– Поменялись мнениями так на так, – ответил Афоня. Я и не подозревал, что за ним до сих пор сохранилось уличное прозвище Афоня-Голубые кони.
– Поройся, «царевна», в корзине, нет ли нам закусочки, – попросил Афоня.
– Да ради бога, возьмите хоть лучку, хоть чесночку или помидорчик. Ходила в село поторговать овощем со своего участка, да зазря, на трешник только и продала, остальное тащу назад. Попутно зашла в Ивановскую деревню, два часа телевизор глядела.
– Чего опять? – спросил Афоня, держа одной рукой стопку, другой ухватив пучок зеленого луку.
– Детские передачи. Господи, до чего дошли! Прямо по воздуху всякие видения показывают, и ничего им не помеха: ни темная ночь, ни ветер, ни дождь. Чудо из чудес, и никому теперь не диво. А раньше бы от такого чуда я самая первая с ума сошла… Да берите больше, не жаль мне этой снеди. Не много грядок, а наросло всякого добра и себе, и на продажу…
Афоня выпил вторую. Свежий зеленый лук захрустел у него на зубах.
– Спасибо, Костенькин Иванович.
– Может, и третью выпьешь?
– Ни в коем разе. На то эта посудинка и стопкой называется, чтоб знать, где надо оказать «стоп». Две выпил – и стоп. Иначе до своей избы не добреду, усну на дороге. Походишь по деревням – забредай ко мне. Я для тебя петуха зарежу. Не обходи… – обратясь к старухе-«царевне», спросил:
– Алексашка не поумнел? Не вернулся?
– И не спрашивай, – ответила старуха, – лишился разума. Дурак по самые уши.
– Да кто из вас виноват-то?
– Пушкин…
– Не шути.
– Да как же? Он первым сказал: «…любви все возрасты покорны». Смотался мой потаскун. Уехала бы я куда, да старость подкашивает. Не двинешься. По весне видела его в селе однажды. Свернула с его глаз в сторонку. Пьяненький шел, балагурил:
Тьфу, дуропляс! Графом… хватит того, что человеком родился, а дураком помрет…
Зачем не родился я графом,
Зачем мне судьбой не дано…
Закинула «царевна» корзину за спину и пошла, не узнав и не спросив у Афони про меня, кто с ним распивает литки.
Стрекотала конная сенокосилка. На большой высоте в лазурном небе пронесся со скоростью звука реактивный самолет, оставив за собою две длинных белых борозды.
Охотничья водка разморила Афоню. Глаза у него закрывались сами собой. Он широко зевнул, сделал несколько резких движений. Я поглядел в сторону уходившей от нас женщины, вспоминал, какой она была красавицей, да и супруг ей был под стать: с усами, как у Козьмы Крючкова, всегда чисто бритый, в разговорах нарочито не окал по-вологодски, а вместо «опять» подчеркнуто выговаривал «абратно».
– Придется малость помедлить, – сказал Афоня, непритворно зевая, – нельзя во хмельку попасть бригадирше на глаза. Не залечь ли мне в кусточки? Или скоро выветрится?
– Пройдет в два счета, – успокоил я его, – охотничья ненадолго забориста, и запаха от нее нет такого, как от череповецкого «сучка». Эта шатает, а с ног не валит.
– Ну и то хорошо, – согласился Афоня и добавил, кивнув в сторону ушедшей женщины: – Она тебе, наверно, напомнила, а ты и забыл совсем мое прозвище – Афоня-Голубые кони.
– Конечно, забыл. Живя в разных городах, я за сорок лет ни разу не вспомнил об этом, и даже такого слова, как литки, не приходилось мне ни употреблять, ни слышать…
– Голубые кони и литки одно с другим связано. Хочешь, расскажу одну такую со мной бывальщинку…
– Рад послушать, но сначала допей, что на донышке булькает.
Афоня отказался пить:
– Годы мои не те, хватит двух стопочек, по одной на обе ноги, чтобы не шибко кособочило в походке.
74. ЛИТКИ
(Самодеятельная инсценировка)
…АФОНЯ-Голубые кони с холодного серого камня валуна пересел на луговину, прилег набок и, не торопясь со мной расставаться, начал рассказывать:
– Была война, не эта, а та, с Вильгельмом, потом гражданская, потом разруха. Кончилось все это, вернулись люди домой, у всех денег миллионы, а купить нечего. У кого есть хлеб – прячут, у кого нет – едят что попало: колоб, мякину, толченую овсянку, резаную солому. Прошло два-три года, крестьянство снова на ноги встало. Хлеб появился, сахар, ситец – тоже. Только цены расходились: хлеб шел дешево, а ситец и всякая мануфактура – дорого. Все обносились. Материи не хватало. А люди на земле работали отчаянно. Урожаи были добрые. Вот в ту пору я и начал помаленьку промышлять меной лошадьми. Выгоды вроде бы никакой, а так, страстишка появилась. Конечно, каждый раз литки, иначе говоря – магарыч, выпивка. Без выпивки нет мены. Сначала самогонкой пробавлялись. Потом появилась водочка, отличная, как при Николае, по старым рецептам. Очень увлекались по праздникам, по православным и революционным. Пили, наверстывали упущенное, ведь с четырнадцатого года до самого начала двадцать пятого запаха водочного не было, самогонка не в счет, вкус не тот. Выпьешь, бывало, сядешь в сани, кнут-вожжи в руки и несешься во весь дух, как Илья пророк, комья из-под копыт летят, да еще спьяна-то и песенку горланишь:
– Это к нашему удовольствию, – соглашается Андрей и от себя предлагает: – А завтра такой спектакль повторим при моей жадюге и опять выпьем…
Слушай дальше: представление начинается, можно бы так и назвать: спектакль «Литки», комедия в двух действиях.
Утречком приходит Андрюха, крестится на образа, как никогда, кланяется. Начинается «пьеса». Он говорит:
– Здрасьте, добрые люди, мир дому сему. Я к тебе, Афонюшка, по важному делу.
Я говорю:
– Добро пожаловать, присаживайся с нами чай пить. Марья, достань ему стакан с блюдцем, да сахарку прибавь. Какое у тебя ко мне дело?
Андрей: – Очень сурьезное и обоим нам полезное. У тебя меринок-то объезженный, покладистый, послушный, хоть и староват маленько. Он бы мне, слабосильному, самый раз. А я променял бы тебе хорошего жеребца по третьему году. Будет не конь, а огонь, мне со своей грыжей никак с таким злодейским зверем не управиться, а в твоих могучих руках он заходит, как под генералом Скобелевым. Давай-ка махнем без придачи…
Тут моя Марья вступает в роль и говорит заинтересованно:
– Нашел дурака, без придачи! Да нашему мерину цены нет. Умница, только что человеческим голосом не говорит. И ест любой корм. Зубы такие – все перемелет. Да с такой лошадью, как наша, любой трехгодовалый ребенок управится. Не меняй, Афоня, без придачи…
– Ни за что! – присоединяюсь я к голосу жены.
Андрей: Так и быть, четвертной билет прибавлю, а литки с тебя.
Марья: Четвертной? Не купишь нас за двадцать пять. Афоня! Не соглашайся!
Я: Ни за что! Это не придача. Да ты спустись в хлев, посмотри коня. Не то что сулишь, а и полсотенки прибавишь еще своему жеребенку, и то не возьму… Вот так.
– Ладно, – соглашается, подумав, Андрей, – так и быть, придаю три червонца и еще по второму году пеструю телушку. Через год-два телушка у вас коровой станет. Уж на что выгодней…
Я вижу, у моей Маши глаза заблестели. Кивает мне понимающе головой. Дескать, так можно.
Андрей уловил этот момент, подгорячил:
– Глядишь, у тебя две коровы будут – своя Буренка, да это из телки, Пеструха. Всем ребятишкам молочишко, да еще и на маслоделку сдать останется…
Я спрашиваю супругу:
– Как, Машенька, по-твоему?
– Решайте уж, чего с вами поделаешь…
Мы с Андрюхой хлопаем трижды по рукам в знак согласия, потом молимся. Маша тоже крестится и спрашивает меня миролюбиво:
– Так с кого же литки?
– Разумеется, с меня, Человек к нам пришел. Не с бутылкой же он шел? Поищи-ка там у себя.
Через минуту Марья, наклонившись, достает из-под печки старый валенок, из валенка вынимает завернутую в портянку бутыль.
– Нате, пейте на здоровье. Приготовила на добрый случай. Огурцей еще вам подать или рыжиков?
– То и другое.
Сидим полчасика, допиваем и оба запеваем:
– Понимаю, господи, без обмана же, к чему молились?..
Марья ходит козырем по избе, сама не своя. Ласково угощает Андрюху, спрашивает его, не от холмогорского ли бычка произошла телка? Не лягается ли, не кусается ли жеребец.
– Зачем ему кусаться, не собака ведь, – удивляется Андрей, – а лягаться ему и бог велел. Рассердить тебя, и ты залягаешься. На то он и жеребец, чтобы порезвиться. Передними копытами не бьет, а сзади, конечно, не подвертывайся. Будет мерином – характером переменится… Всегда так бывает, остепенится. Ты бы еще разок под печку заглянула, нет ли и во втором валенке скляночки?
– Убей меня бог громом, одна и была, единственная…
– Врешь, вижу по глазам, врешь, – настаивает Андрей.
Да и я, пожалуй, не верю бабе, присоединяюсь жалостливо:
– Машенька, будь добра, поищи. Выпили за здоровье жеребца, а за здоровье пестрой телушки ведь тоже полагается. Поди поройся, припомни-ка, нет ли еще где?..
– Бутылка на двоих – что слону дробинка, – трезво рассуждает Андрей, укоризненно глядя на хозяйку.
– Ладно, кажись, дай бог память, не то на сарае в ступе, не то в кадушке в льняной головице, должна еще одна заваляться…
Итак, пьем вторую, пожалуй, лишнюю.
Наутро у меня голова потрескивает. Маша на дворе жердочками да досками для телушки-пеструшки стойло готовить. Мне опохмелиться охота. Беру теплой воды ведро, скребницу, привожу мерина в порядок, хвост узлом, и – поехал верхом к Андрюхе.
Приезжаю, и начинаем второе действие в таком же духе. Там третье лицо – Дуня, Андрюшкина женка, чуть не на дыбы. Как узнала о нашей мене, завопила на разные голоса, схватила мутовку да на Андрюху драться. Хорошо, мимо глаз по переносице ударила, не то бы глаз вышибла, ей-богу не вру…
Выхватил я у нее из рук мутовку и говорю:
– Нехорошо, Авдотья, так лупцевать родного мужа, изуродовать можно. Смотри, кровь пошла.
А она вопит:
– И через мой труп ни жеребца, ни телушки не получишь. Ты, Афоня-Голубые кони, легонько моего дурака надул. Только я не без головы. На кой черт нам твой тихий одёр. Это разве лошадь?! Покойников возить, да с горшками ездить! Не даю согласия, и крышка!..
– Дуняша!.. – взмолился Андрей, прикладывая мокрое полотенце к переносице. – Мы, может, с ним по доброму согласию останемся при своих, но литки я Афоне возместить обязан… Ну, как, Афоня?
– Что ж, я согласен, если бутылку выставишь.
Андрей уныло, молча смотрит на жену.
– Двух не пожалею! – верещит Авдотья. – Жрите, да расходитесь, черт с вами!..
И тоже находит две бутылки.
Гуляем мы так второй день. Я верхом на мерина сесть не в состоянии. Иду пешком домой с песней веселой на губе. А мерина подхлестнул, он впереди меня побежал, брякая недоуздком. Умная лошадь, чего нельзя оказать про нас с Андрюхой. Вот какие комедии устраивали!..
Кряхтя и поругивая свою старость, Афоня медленно поднялся. Взял косу, стряхнул с поношенного пиджака приставшие травинки, протянул на прощание мне руку.
– Благодарю за угощение и беседу. Вспомянули старое. Редко так бывает, – сказал он. – Сорок годов не видались… Побродишь тут по совхозным деревням, мимо моей избы пойдешь, обязательно прошу ко мне. Обещанное будет сделано. Петуха для тебя зарежу.
– Была война, не эта, а та, с Вильгельмом, потом гражданская, потом разруха. Кончилось все это, вернулись люди домой, у всех денег миллионы, а купить нечего. У кого есть хлеб – прячут, у кого нет – едят что попало: колоб, мякину, толченую овсянку, резаную солому. Прошло два-три года, крестьянство снова на ноги встало. Хлеб появился, сахар, ситец – тоже. Только цены расходились: хлеб шел дешево, а ситец и всякая мануфактура – дорого. Все обносились. Материи не хватало. А люди на земле работали отчаянно. Урожаи были добрые. Вот в ту пору я и начал помаленьку промышлять меной лошадьми. Выгоды вроде бы никакой, а так, страстишка появилась. Конечно, каждый раз литки, иначе говоря – магарыч, выпивка. Без выпивки нет мены. Сначала самогонкой пробавлялись. Потом появилась водочка, отличная, как при Николае, по старым рецептам. Очень увлекались по праздникам, по православным и революционным. Пили, наверстывали упущенное, ведь с четырнадцатого года до самого начала двадцать пятого запаха водочного не было, самогонка не в счет, вкус не тот. Выпьешь, бывало, сядешь в сани, кнут-вожжи в руки и несешься во весь дух, как Илья пророк, комья из-под копыт летят, да еще спьяна-то и песенку горланишь:
Может, с этой песни и прозвали меня – Афоня-Голубые кони. Хрен с ним, я не обижался. У нас, знаешь, обычай – без прозвища нет человека. А женушка у меня с характером, приметила: что ни праздник – я во хмелю. Стала от меня кошелек прятать. И выпил бы, да деньги прибраны, найти не могу. А хитрая и добрая все-таки, на всякий случай, на литки водочку она имела. То в чулане в муку зароет, то на чердаке в вениках бутыль спрячет. Ну, иногда выпить захочется, а до больших праздников далеко, и вот, бывало, приглашаю я к себе Андрюху-Менуха и говорю ему: «Давай, парень, при моей жене спектакль разыграем в двух лицах, она третья. Пусть-ка она нам бутылочку водки откопает на литки. Только шутя мену устроим, но как будто всерьез, чтоб не догадалась…»
Эх вы кони мои голубые,
Эх ты мерин ты мой удалой,
Глянь, мелькают столбы верстовые,
Вот как весело нам с тобой…
– Это к нашему удовольствию, – соглашается Андрей и от себя предлагает: – А завтра такой спектакль повторим при моей жадюге и опять выпьем…
Слушай дальше: представление начинается, можно бы так и назвать: спектакль «Литки», комедия в двух действиях.
Утречком приходит Андрюха, крестится на образа, как никогда, кланяется. Начинается «пьеса». Он говорит:
– Здрасьте, добрые люди, мир дому сему. Я к тебе, Афонюшка, по важному делу.
Я говорю:
– Добро пожаловать, присаживайся с нами чай пить. Марья, достань ему стакан с блюдцем, да сахарку прибавь. Какое у тебя ко мне дело?
Андрей: – Очень сурьезное и обоим нам полезное. У тебя меринок-то объезженный, покладистый, послушный, хоть и староват маленько. Он бы мне, слабосильному, самый раз. А я променял бы тебе хорошего жеребца по третьему году. Будет не конь, а огонь, мне со своей грыжей никак с таким злодейским зверем не управиться, а в твоих могучих руках он заходит, как под генералом Скобелевым. Давай-ка махнем без придачи…
Тут моя Марья вступает в роль и говорит заинтересованно:
– Нашел дурака, без придачи! Да нашему мерину цены нет. Умница, только что человеческим голосом не говорит. И ест любой корм. Зубы такие – все перемелет. Да с такой лошадью, как наша, любой трехгодовалый ребенок управится. Не меняй, Афоня, без придачи…
– Ни за что! – присоединяюсь я к голосу жены.
Андрей: Так и быть, четвертной билет прибавлю, а литки с тебя.
Марья: Четвертной? Не купишь нас за двадцать пять. Афоня! Не соглашайся!
Я: Ни за что! Это не придача. Да ты спустись в хлев, посмотри коня. Не то что сулишь, а и полсотенки прибавишь еще своему жеребенку, и то не возьму… Вот так.
– Ладно, – соглашается, подумав, Андрей, – так и быть, придаю три червонца и еще по второму году пеструю телушку. Через год-два телушка у вас коровой станет. Уж на что выгодней…
Я вижу, у моей Маши глаза заблестели. Кивает мне понимающе головой. Дескать, так можно.
Андрей уловил этот момент, подгорячил:
– Глядишь, у тебя две коровы будут – своя Буренка, да это из телки, Пеструха. Всем ребятишкам молочишко, да еще и на маслоделку сдать останется…
Я спрашиваю супругу:
– Как, Машенька, по-твоему?
– Решайте уж, чего с вами поделаешь…
Мы с Андрюхой хлопаем трижды по рукам в знак согласия, потом молимся. Маша тоже крестится и спрашивает меня миролюбиво:
– Так с кого же литки?
– Разумеется, с меня, Человек к нам пришел. Не с бутылкой же он шел? Поищи-ка там у себя.
Через минуту Марья, наклонившись, достает из-под печки старый валенок, из валенка вынимает завернутую в портянку бутыль.
– Нате, пейте на здоровье. Приготовила на добрый случай. Огурцей еще вам подать или рыжиков?
– То и другое.
Сидим полчасика, допиваем и оба запеваем:
Договариваемся, довольные оба, о том, что утречком я подкачу к нему верхом. Подмигиваю, говорю, что литки завтра за его счет.
Эх вы, кони голубые…
– Понимаю, господи, без обмана же, к чему молились?..
Марья ходит козырем по избе, сама не своя. Ласково угощает Андрюху, спрашивает его, не от холмогорского ли бычка произошла телка? Не лягается ли, не кусается ли жеребец.
– Зачем ему кусаться, не собака ведь, – удивляется Андрей, – а лягаться ему и бог велел. Рассердить тебя, и ты залягаешься. На то он и жеребец, чтобы порезвиться. Передними копытами не бьет, а сзади, конечно, не подвертывайся. Будет мерином – характером переменится… Всегда так бывает, остепенится. Ты бы еще разок под печку заглянула, нет ли и во втором валенке скляночки?
– Убей меня бог громом, одна и была, единственная…
– Врешь, вижу по глазам, врешь, – настаивает Андрей.
Да и я, пожалуй, не верю бабе, присоединяюсь жалостливо:
– Машенька, будь добра, поищи. Выпили за здоровье жеребца, а за здоровье пестрой телушки ведь тоже полагается. Поди поройся, припомни-ка, нет ли еще где?..
– Бутылка на двоих – что слону дробинка, – трезво рассуждает Андрей, укоризненно глядя на хозяйку.
– Ладно, кажись, дай бог память, не то на сарае в ступе, не то в кадушке в льняной головице, должна еще одна заваляться…
Итак, пьем вторую, пожалуй, лишнюю.
Наутро у меня голова потрескивает. Маша на дворе жердочками да досками для телушки-пеструшки стойло готовить. Мне опохмелиться охота. Беру теплой воды ведро, скребницу, привожу мерина в порядок, хвост узлом, и – поехал верхом к Андрюхе.
Приезжаю, и начинаем второе действие в таком же духе. Там третье лицо – Дуня, Андрюшкина женка, чуть не на дыбы. Как узнала о нашей мене, завопила на разные голоса, схватила мутовку да на Андрюху драться. Хорошо, мимо глаз по переносице ударила, не то бы глаз вышибла, ей-богу не вру…
Выхватил я у нее из рук мутовку и говорю:
– Нехорошо, Авдотья, так лупцевать родного мужа, изуродовать можно. Смотри, кровь пошла.
А она вопит:
– И через мой труп ни жеребца, ни телушки не получишь. Ты, Афоня-Голубые кони, легонько моего дурака надул. Только я не без головы. На кой черт нам твой тихий одёр. Это разве лошадь?! Покойников возить, да с горшками ездить! Не даю согласия, и крышка!..
– Дуняша!.. – взмолился Андрей, прикладывая мокрое полотенце к переносице. – Мы, может, с ним по доброму согласию останемся при своих, но литки я Афоне возместить обязан… Ну, как, Афоня?
– Что ж, я согласен, если бутылку выставишь.
Андрей уныло, молча смотрит на жену.
– Двух не пожалею! – верещит Авдотья. – Жрите, да расходитесь, черт с вами!..
И тоже находит две бутылки.
Гуляем мы так второй день. Я верхом на мерина сесть не в состоянии. Иду пешком домой с песней веселой на губе. А мерина подхлестнул, он впереди меня побежал, брякая недоуздком. Умная лошадь, чего нельзя оказать про нас с Андрюхой. Вот какие комедии устраивали!..
Кряхтя и поругивая свою старость, Афоня медленно поднялся. Взял косу, стряхнул с поношенного пиджака приставшие травинки, протянул на прощание мне руку.
– Благодарю за угощение и беседу. Вспомянули старое. Редко так бывает, – сказал он. – Сорок годов не видались… Побродишь тут по совхозным деревням, мимо моей избы пойдешь, обязательно прошу ко мне. Обещанное будет сделано. Петуха для тебя зарежу.
75. В СОЛДАТАХ…
(Вечерний рассказ бывшего нижнего воинского чина, моего соседа Алексея Турки.)
– ЖИЛИ-БЫЛИ мы, два брата: я, Алеха Турка (по фамилии Паничев), и Николаха, по прозвищу Бердо. Жили в захолустной Попихе, однако поблизости от бойкого торгового села Устье-Кубенского. Были мы оба погодки, не курили табаку, не пили водки, потому как было не на что. Бердо на годок меня постарше, но корпусом пожиже, росточком пониже, и если схватимся бороться, то раз-два – и он у меня под ногами. Хрипит и еле дышит. А попетушиться любил. Повздорить со мной – о чем угодно. Я говорю – черное, он говорит – белое. Я говорю – шитое, он говорит – стёганое, я говорю – меховое, он говорит – мохнатое, так и далее, и тому похожее. Лежим мы одноважды в потемках на полатях (карасину в лампе не было), лежим и всурьез спорим о том, кому интерес больше в жизни – бревну или дереву? Я за бревно, Бёрдо-Николаха за дерево. Если говорить по-нынешнему, так это, можно сказать, диспутаница с пренией. Спорили мы, спорили и разошлись в убеждениях на все сто процентов в разные стороны.
Он говорит:
– Деревом лучше быть, стой себе на корню, расти-цвети, радуйся всю долгую жизнь. А жизнь у деревьев разная. Одне и триста лет с гаком на одном месте простоят, а другие и поменьше, а все-таки живут. И солнце их опекает, и дождик их омывает и поливает, и земля подкармливает. Оттого и живет дерево, зимой от мороза потрескивает, летом листочками шепчется, значит, по-своему разговаривает… Иногда птички сядут на веточки, своим весельем потешат. Не унывай, дерево!..
Я ему на это особое мнение выкладываю:
– Сплошная, – говорю, – скука-тоска-тощища, быть деревом, стоять всю жизнь на одном месте, ничегошеньки не знать и не видеть, кроме грибов и поганок под ногами, да мурашей под корой. Всего и развлечения у дерева – дятел подолбит, да ворона гнездом макушку украсит. Экое, говорю, удовольствие. Не жизнь, а тьма. То ли дело стать дереву бревном! Да если ему посчастливит путешествовать по свету, во всякую переделку попасть! Чего только оно ни насмотрится, чего ни натерпится, и везде от бревна польза. Пройдет оно за пароходом тысячи верст до лесопилки. Там – куда куски, куда – милостыньки! Развалит пила на доски, доскам дадут ход. Часть уйдет в город или за границу; часть на потолочины и половицы, часть на мебель, а опилки и горбыли перемелют на бумагу; на той бумаге сказки напечатают, не то и кредитные билеты. Вот, говорю, что значит, когда стоячее дерево становится бревном!
Положил я Николаху-братца на обе лопатки. Отец наш, царство ему небесное, не дурак был, слушал-слушал нас и рассудительно сказал:
– Вы оба справедливы. Быть тебе, Николаха, на одном месте деревом, а тебе, Турка, с твоим характером лучше бревном стать.
– Как это понимать? – спросили мы отца.
– А вот так и понимайте: Никола слабосильный, чахленький, ему и рекрутиться нечего. Не возьмут его в солдаты, получит белый билет – и торчи, как дерево, в Попихе, не съезжая с места. А тебе, Алеха, на роду писано служить царю-отечеству в полную силу. Ох, и достанется бревну. Подрубят тебя, подпилят тебя, потрут тебя, пошлифуют, лишь бы не выкрасили да не выбросили, а то и это случается…
Как сказал отец, так и произошло.
Николаха-браковка остался дома при отце, а я через год погулял недельку, попьянствовал, погорланил частушек:
Повезли «бревно» в переделку. Напророчил отец.
В солдатах, известное дело, кому служба, кому службица. Отстукал каблуками, покормил вошек пять годов без малого; японская война застала, всяко было. И вот еще беда: за всю службу грамоту не одолел. Некогда. Однако памятью бог не обидел, словесность назубок знал. На язычок был я востер, мог и пошутить, и повеселить, а веселым везде честь и место. И столько смешных историек, происшествиев бывало вокруг меня да около! Будь я грамотеем – хоть книгу сочиняй, как про похождения пошехонцев…
Воротился я с японской войны не сразу, а, кажись, в начале седьмого году (когда в Кузнецове пожар был, у Окатова баба в огне погибла, и того году Ваньку Серегичева на каторгу угнали: ножичком над монахом пошутил). Что делать? Не быть бревну деревом, становись на место столбом. Окапывайся, стой и не падай.
Обзавелся хозяйством. Брату Николахе новая избенка, а мне после смерти родителев – старье, соломой крытое. Не горюю. Такой избе еще сто лет стоять. Коль огонь не возьмет, то другая никакая сила не порушит. Женился на Анюте. И я уже конченый, врос в землю, из Попихи ни взад, ни вперед. Жил бы так годов семеринку.
Вдруг опять война, да покруче японской. Вильгельм нумер два, это вам не микада, извините, не Мутсо Хитович,
[1]а посильней япошки.
Потащили людей в солдаты. Набор за набором на войну. Вижу, до меня очередь подскребается. Надумал я перехитрить Вильгельма: «Дай-ко, не стану я с ним воевать. Хватит с меня японской…»
Склал в мешок колодки и протчий наш немудрый сапожный инструментишко, и пока не вышел манифест брать мой год рождения в солдаты, простился с Анютой – живи одна, да жди, кончится война – вернусь. И пошел я тайком от вас, соседи мои дорогие, и ото всех, как вор, тайно ночью на отхожие заработки обутку шить, починивать, время выигрывать. Авось войну пронесет. А куда идти, в какую сторону? Снял с себя фуражку, швырнул саженей на пять вверх: в кою сторону козырьком упадет, в ту и пойду. Так загадал. Упала фуражка, козырьком на Томашь показывает, на север. И поперся я туда. День иду, два иду, по сорок верст отмериваю. В Томаши пошил сапожишков. Харчи готовые и деньги зашибаю. С Томаши на Кумзеро. Там всю зиму босоногих обшивал. Кожа есть, а чеботарей нет. А кормили меня, батюшки!.. Так попов в пасху прихожане не кормят. Рыжички – ростом в рыбий глаз! Уха окуневая на ершовом отваре, масла-сметаны хоть залейся. Мясо во щах – первый сорт. Набиваю себе брюхо, аж за ушами пищит, в кишках трещит. От жиру и всякого довольства глаза стали как щелочки. На подбородке складки, борода до пупа. Архирей, не сапожник!.. Виноват перед Анютой. С таких харчей кровь накалилась во мне, забушевала, ну и малость кое-где черт соблазнил с бабенками попутаться. Молчу, молчу об этом. Хвастать нечем – все мы на одну колодку. Поперся я дальше, в Каргополию. Там по дереву, да по глине и по бересте есть мастеровые, а сапожников нет. Пристроился, к весне дело. Работы по горло. Денег – не знают куда девать. Вина нет. Самогонку гнать еще не обучились. Есть такое озеро у самого Каргополя – Лаченское. Или как-то иначе зовется. Пристроился в рыбацкой деревушке. Шью-пошиваю. На меня донос: так и так, неизвестная личность от войны бегает, проверить, обрестовать, забрить, отправить на позиции…
Урядник тут как тут:
– Ваш пашпорт…
– Пожалте.
– Ваш год уже пятый месяц воюет! Ты что, не знаешь об этом?
– Не знаю, ваше благородие.
– Не знаешь, так вот! – и по лицу меня кожаной перчаткой раз!..
А дальше – етапом в Каргополь, в кутузку и к воинскому начальнику. Через сто верст на станцию Няндому. И загремел ваш Олеха Турка на фронт. Опять пошло бревно в ход. Не долго пряталось, всплыло. А брат Николаха дома, болезный, сидит. А я воевать. Никого не упрашивал Анюте писать. Пусть думает, что хочет. Знаю, без меня замуж не выскочит. Женихов в обрез. Зимогоров и тех забрали. Да и бабенка она – красавица не ахти, отворотясь не насмотришься. Я за нее спокоен, проживет. Руки-ноги не отсохли. Земля прокормит…
Едем, не унываем, песни напеваем: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет…» Песни всякие орем, а про себя подумываем: «Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела». А в газетах пишут, а в вагонах говорят: Мясоедова повесили, какой-то генерал застрелился. Царица-немка царем командует, а вообще тихо-тихо говорят, а различаем: шпионство да измены. То и дело с языка не сходят. Вся надежда на солдата русского, да на генерала Брусилова. Того всю дорогу хвалили…
Ну, сами знаете, бывалого солдата учить нечего. Винтовку знаю лучше, чем свою Анюту. Меня в маршевую роту и к городу Могилеву, да подальше в сторону. (Ох, – думаю, – какое противное название города, наверно, ждет меня там могила). Из маршевой роты – в действующий, самый боевой, передовой Уральский полк. Так называется от слова «ура».
– Может, от слова Урал?
– Не перебивай. Молоденек шпильки ставить. Кто там служил? Ты, или я? Вот так. А не хошь слушать, не корректируй траекторию, без тебя нацелюсь. Бывало стреливал не только по словесной части: в японскую войну часы никелевые выстрелял. Два ружья на крышке с надписью: «Отличному стрелку». Украли какие-то сволочи. Ладно, не об том речь… Сиди, молчи, да на ус мотай. Пригодится…
Изба переполнена досужими в зимний вечер мужиками. Керосину нет. Давно уже не пользуются семилинейной лампой, висящей под потолком. Над корытом древнее, из железных изогнутых прутьев светильно. В светильно просунуты две длинных березовых лучины, горят, потрескивают, теплоту излучают. Падают в корыто с водой сгоревшие угольки, шипят, дымок чуть заметный – вот и вся энергия. Лучины заготовлено про запас хоть до утра. Сидят мужики не на лавках – на полу, душат друг друга крепким куревом-самосадом, покашливают, помалкивают, Туркины байки слушают. Записывать бы, да некому. И зачем? Алеха Турка сам по себе – живая, ходячая книга. Сегодня так, а завтра по-иному расскажет, то ли не вспомнит забытое, то ли приврет лишнее.
Огненные ленты лучин вспыхивают, освещают унылые лица слушателей, пришедших на Туркину беседу. Ребятишки около дверей жмутся. Не шумят, не мешают своим присутствием. Хотят про войну слышать. Завидуют: Турка воевал, Турка войну видел близехонько. Из настоящей винтовки стрелял: пуля насквозь стену прохватывает…
В куте у заборки свет лучины падает на кожух широкой печи. На отесанном подопечье в этой древней избе намалеваны желтые львы с человеческими лицами и змеями вместо хвостов. Фантазия художника и желание хозяина совпали при изображении этих чудовищ.
Вдоль заборки на скамье – бабы-солдатки. Их мужья – одни воюют, другие в неизвестности. Слушают, вздыхают, где и слезинку смахнут, где и посмеются.
Турка важно, серьезно ведет свой правдивый вечерний рассказ:
– …Попали мы, сплошь русские мужички, в роту битую, перебитую. Из разных губерен: кто с борку, кто из-под сосенки. Из разного места, да не одного теста. Были тертые калачи, были куличи, а другие щипаные, перещипанные, как картофельные рогульки. Были и «оптики» вроде меня, бывалые в людях. Нашего брата – бывалого солдата – по выправке даже голого в бане узнаешь. Вот это и есть тертый калач – христолюбивый воин…
Ротный наш, поручик Неразберихин, ужасный крикун и всегда с похмелья. В другом состоянии мы его не знали, и не видали, и не слыхали, пока во время наступления не уложили его наповал. Уж такой был, не тем помянут. Кем убит – не знаю: может, наши по ошибке, может, немцы с намерения обезглавить нашу четвертую роту. А умен бы, шельма. Все знал. Была у ротного такая книга, не Евангелие, а на любую букву все слова, какие есть на белом свете, и разжевано, и растолковано. Он назубок знал эту книгу, как поп молитву. От частых выпивок, все мы приметили, мордоворот у Неразберихина так подурнел, что обидно величать «вашим благородием». Торопливо, скороговоркой мы и говорили «вашеуродие». Так ведь понял! И заставил обращаться по окладам: благо-ро-ди-е. Вот так… Рот у ротного – что те ворога. Накричал – поперек всего лица, чуть не до ушей. Видели бы вы, какие уши! Не уши, а растопыренные по сторонам летучие мыши, и за полверсты слышат, кто что говорит. Если не то слово скажешь, взыщет, да еще как!.. За одно не то слово сгинешь, как вошь в бане. А вот картежную игру не запрещал. Сам любил с офицерьем в «очко» схватиться и нам не мешал. Идет, бывало, а мы, человек шесть, в свободные часы под кустиком дуемся в карты. Вскочим, один докладывает: «Ваше бла-го-ро-ди-е, солдаты из третьего взвода четвертой роты отдых проводим…»
Он говорит:
– Деревом лучше быть, стой себе на корню, расти-цвети, радуйся всю долгую жизнь. А жизнь у деревьев разная. Одне и триста лет с гаком на одном месте простоят, а другие и поменьше, а все-таки живут. И солнце их опекает, и дождик их омывает и поливает, и земля подкармливает. Оттого и живет дерево, зимой от мороза потрескивает, летом листочками шепчется, значит, по-своему разговаривает… Иногда птички сядут на веточки, своим весельем потешат. Не унывай, дерево!..
Я ему на это особое мнение выкладываю:
– Сплошная, – говорю, – скука-тоска-тощища, быть деревом, стоять всю жизнь на одном месте, ничегошеньки не знать и не видеть, кроме грибов и поганок под ногами, да мурашей под корой. Всего и развлечения у дерева – дятел подолбит, да ворона гнездом макушку украсит. Экое, говорю, удовольствие. Не жизнь, а тьма. То ли дело стать дереву бревном! Да если ему посчастливит путешествовать по свету, во всякую переделку попасть! Чего только оно ни насмотрится, чего ни натерпится, и везде от бревна польза. Пройдет оно за пароходом тысячи верст до лесопилки. Там – куда куски, куда – милостыньки! Развалит пила на доски, доскам дадут ход. Часть уйдет в город или за границу; часть на потолочины и половицы, часть на мебель, а опилки и горбыли перемелют на бумагу; на той бумаге сказки напечатают, не то и кредитные билеты. Вот, говорю, что значит, когда стоячее дерево становится бревном!
Положил я Николаху-братца на обе лопатки. Отец наш, царство ему небесное, не дурак был, слушал-слушал нас и рассудительно сказал:
– Вы оба справедливы. Быть тебе, Николаха, на одном месте деревом, а тебе, Турка, с твоим характером лучше бревном стать.
– Как это понимать? – спросили мы отца.
– А вот так и понимайте: Никола слабосильный, чахленький, ему и рекрутиться нечего. Не возьмут его в солдаты, получит белый билет – и торчи, как дерево, в Попихе, не съезжая с места. А тебе, Алеха, на роду писано служить царю-отечеству в полную силу. Ох, и достанется бревну. Подрубят тебя, подпилят тебя, потрут тебя, пошлифуют, лишь бы не выкрасили да не выбросили, а то и это случается…
Как сказал отец, так и произошло.
Николаха-браковка остался дома при отце, а я через год погулял недельку, попьянствовал, погорланил частушек:
И на станцию, и в вагон «40 солдат или 8 лошадей» – и поезд помчался.
И эх, пройду последний раз
По своей деревеньке.
Повезут в солдаты нас
В дальние губеренки…
Повезли «бревно» в переделку. Напророчил отец.
В солдатах, известное дело, кому служба, кому службица. Отстукал каблуками, покормил вошек пять годов без малого; японская война застала, всяко было. И вот еще беда: за всю службу грамоту не одолел. Некогда. Однако памятью бог не обидел, словесность назубок знал. На язычок был я востер, мог и пошутить, и повеселить, а веселым везде честь и место. И столько смешных историек, происшествиев бывало вокруг меня да около! Будь я грамотеем – хоть книгу сочиняй, как про похождения пошехонцев…
Воротился я с японской войны не сразу, а, кажись, в начале седьмого году (когда в Кузнецове пожар был, у Окатова баба в огне погибла, и того году Ваньку Серегичева на каторгу угнали: ножичком над монахом пошутил). Что делать? Не быть бревну деревом, становись на место столбом. Окапывайся, стой и не падай.
Обзавелся хозяйством. Брату Николахе новая избенка, а мне после смерти родителев – старье, соломой крытое. Не горюю. Такой избе еще сто лет стоять. Коль огонь не возьмет, то другая никакая сила не порушит. Женился на Анюте. И я уже конченый, врос в землю, из Попихи ни взад, ни вперед. Жил бы так годов семеринку.
Вдруг опять война, да покруче японской. Вильгельм нумер два, это вам не микада, извините, не Мутсо Хитович,
[1]а посильней япошки.
Потащили людей в солдаты. Набор за набором на войну. Вижу, до меня очередь подскребается. Надумал я перехитрить Вильгельма: «Дай-ко, не стану я с ним воевать. Хватит с меня японской…»
Склал в мешок колодки и протчий наш немудрый сапожный инструментишко, и пока не вышел манифест брать мой год рождения в солдаты, простился с Анютой – живи одна, да жди, кончится война – вернусь. И пошел я тайком от вас, соседи мои дорогие, и ото всех, как вор, тайно ночью на отхожие заработки обутку шить, починивать, время выигрывать. Авось войну пронесет. А куда идти, в какую сторону? Снял с себя фуражку, швырнул саженей на пять вверх: в кою сторону козырьком упадет, в ту и пойду. Так загадал. Упала фуражка, козырьком на Томашь показывает, на север. И поперся я туда. День иду, два иду, по сорок верст отмериваю. В Томаши пошил сапожишков. Харчи готовые и деньги зашибаю. С Томаши на Кумзеро. Там всю зиму босоногих обшивал. Кожа есть, а чеботарей нет. А кормили меня, батюшки!.. Так попов в пасху прихожане не кормят. Рыжички – ростом в рыбий глаз! Уха окуневая на ершовом отваре, масла-сметаны хоть залейся. Мясо во щах – первый сорт. Набиваю себе брюхо, аж за ушами пищит, в кишках трещит. От жиру и всякого довольства глаза стали как щелочки. На подбородке складки, борода до пупа. Архирей, не сапожник!.. Виноват перед Анютой. С таких харчей кровь накалилась во мне, забушевала, ну и малость кое-где черт соблазнил с бабенками попутаться. Молчу, молчу об этом. Хвастать нечем – все мы на одну колодку. Поперся я дальше, в Каргополию. Там по дереву, да по глине и по бересте есть мастеровые, а сапожников нет. Пристроился, к весне дело. Работы по горло. Денег – не знают куда девать. Вина нет. Самогонку гнать еще не обучились. Есть такое озеро у самого Каргополя – Лаченское. Или как-то иначе зовется. Пристроился в рыбацкой деревушке. Шью-пошиваю. На меня донос: так и так, неизвестная личность от войны бегает, проверить, обрестовать, забрить, отправить на позиции…
Урядник тут как тут:
– Ваш пашпорт…
– Пожалте.
– Ваш год уже пятый месяц воюет! Ты что, не знаешь об этом?
– Не знаю, ваше благородие.
– Не знаешь, так вот! – и по лицу меня кожаной перчаткой раз!..
А дальше – етапом в Каргополь, в кутузку и к воинскому начальнику. Через сто верст на станцию Няндому. И загремел ваш Олеха Турка на фронт. Опять пошло бревно в ход. Не долго пряталось, всплыло. А брат Николаха дома, болезный, сидит. А я воевать. Никого не упрашивал Анюте писать. Пусть думает, что хочет. Знаю, без меня замуж не выскочит. Женихов в обрез. Зимогоров и тех забрали. Да и бабенка она – красавица не ахти, отворотясь не насмотришься. Я за нее спокоен, проживет. Руки-ноги не отсохли. Земля прокормит…
Едем, не унываем, песни напеваем: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет…» Песни всякие орем, а про себя подумываем: «Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела». А в газетах пишут, а в вагонах говорят: Мясоедова повесили, какой-то генерал застрелился. Царица-немка царем командует, а вообще тихо-тихо говорят, а различаем: шпионство да измены. То и дело с языка не сходят. Вся надежда на солдата русского, да на генерала Брусилова. Того всю дорогу хвалили…
Ну, сами знаете, бывалого солдата учить нечего. Винтовку знаю лучше, чем свою Анюту. Меня в маршевую роту и к городу Могилеву, да подальше в сторону. (Ох, – думаю, – какое противное название города, наверно, ждет меня там могила). Из маршевой роты – в действующий, самый боевой, передовой Уральский полк. Так называется от слова «ура».
– Может, от слова Урал?
– Не перебивай. Молоденек шпильки ставить. Кто там служил? Ты, или я? Вот так. А не хошь слушать, не корректируй траекторию, без тебя нацелюсь. Бывало стреливал не только по словесной части: в японскую войну часы никелевые выстрелял. Два ружья на крышке с надписью: «Отличному стрелку». Украли какие-то сволочи. Ладно, не об том речь… Сиди, молчи, да на ус мотай. Пригодится…
Изба переполнена досужими в зимний вечер мужиками. Керосину нет. Давно уже не пользуются семилинейной лампой, висящей под потолком. Над корытом древнее, из железных изогнутых прутьев светильно. В светильно просунуты две длинных березовых лучины, горят, потрескивают, теплоту излучают. Падают в корыто с водой сгоревшие угольки, шипят, дымок чуть заметный – вот и вся энергия. Лучины заготовлено про запас хоть до утра. Сидят мужики не на лавках – на полу, душат друг друга крепким куревом-самосадом, покашливают, помалкивают, Туркины байки слушают. Записывать бы, да некому. И зачем? Алеха Турка сам по себе – живая, ходячая книга. Сегодня так, а завтра по-иному расскажет, то ли не вспомнит забытое, то ли приврет лишнее.
Огненные ленты лучин вспыхивают, освещают унылые лица слушателей, пришедших на Туркину беседу. Ребятишки около дверей жмутся. Не шумят, не мешают своим присутствием. Хотят про войну слышать. Завидуют: Турка воевал, Турка войну видел близехонько. Из настоящей винтовки стрелял: пуля насквозь стену прохватывает…
В куте у заборки свет лучины падает на кожух широкой печи. На отесанном подопечье в этой древней избе намалеваны желтые львы с человеческими лицами и змеями вместо хвостов. Фантазия художника и желание хозяина совпали при изображении этих чудовищ.
Вдоль заборки на скамье – бабы-солдатки. Их мужья – одни воюют, другие в неизвестности. Слушают, вздыхают, где и слезинку смахнут, где и посмеются.
Турка важно, серьезно ведет свой правдивый вечерний рассказ:
– …Попали мы, сплошь русские мужички, в роту битую, перебитую. Из разных губерен: кто с борку, кто из-под сосенки. Из разного места, да не одного теста. Были тертые калачи, были куличи, а другие щипаные, перещипанные, как картофельные рогульки. Были и «оптики» вроде меня, бывалые в людях. Нашего брата – бывалого солдата – по выправке даже голого в бане узнаешь. Вот это и есть тертый калач – христолюбивый воин…
Ротный наш, поручик Неразберихин, ужасный крикун и всегда с похмелья. В другом состоянии мы его не знали, и не видали, и не слыхали, пока во время наступления не уложили его наповал. Уж такой был, не тем помянут. Кем убит – не знаю: может, наши по ошибке, может, немцы с намерения обезглавить нашу четвертую роту. А умен бы, шельма. Все знал. Была у ротного такая книга, не Евангелие, а на любую букву все слова, какие есть на белом свете, и разжевано, и растолковано. Он назубок знал эту книгу, как поп молитву. От частых выпивок, все мы приметили, мордоворот у Неразберихина так подурнел, что обидно величать «вашим благородием». Торопливо, скороговоркой мы и говорили «вашеуродие». Так ведь понял! И заставил обращаться по окладам: благо-ро-ди-е. Вот так… Рот у ротного – что те ворога. Накричал – поперек всего лица, чуть не до ушей. Видели бы вы, какие уши! Не уши, а растопыренные по сторонам летучие мыши, и за полверсты слышат, кто что говорит. Если не то слово скажешь, взыщет, да еще как!.. За одно не то слово сгинешь, как вошь в бане. А вот картежную игру не запрещал. Сам любил с офицерьем в «очко» схватиться и нам не мешал. Идет, бывало, а мы, человек шесть, в свободные часы под кустиком дуемся в карты. Вскочим, один докладывает: «Ваше бла-го-ро-ди-е, солдаты из третьего взвода четвертой роты отдых проводим…»