«1906 г., Алеха Турка вернулся к сенокосу домой целым. Росохину японцы прострелили левое плечо, и оторваны два пальца. Пахать и косить может… В Вологде бунтуют. К нам в Устье-Кубенское ждут казаков…»
На этом записи кончаются. Смерть моей матери и отца, последнего владельца «сей книги», не отмечены.
Эту тяжелую, жестью окованную книгу после окончания церковноприходской школы я не раз читал над покойниками.
И всегда с интересом перечитывал в ней записи доморощенных историков.
На этом записи кончаются. Смерть моей матери и отца, последнего владельца «сей книги», не отмечены.
Эту тяжелую, жестью окованную книгу после окончания церковноприходской школы я не раз читал над покойниками.
И всегда с интересом перечитывал в ней записи доморощенных историков.
30. ПОЧЕМУ Я НЕ СТАЛ ХУДОЖНИКОМ
В КОРОВИНСКОЙ церковноприходской школе я учился третий год. Учился отлично, по всем предметам пятерки, а иногда и с плюсом.
Память на молитвы и стихотворения была у меня удивительная. Без надобности, сверх урочных заданий, знал наизусть тропари, кондаки, псалмы. Одно плохо: не владел голосом, не мог петь. Стеснялся в присутствии своих сверстников подать напевно голос. Но мне это не ставилось в вину, а считалось физическим недостатком. Я думал иначе.
Голос все-таки был. Где-нибудь на речке, на берегу, свесив ногу к журчащей воде, я пел что было мочи, наслаждаясь своим голосом, назло всем, кто считал меня безголосым. Пел пасхальные песнопения: «Ангел вопияше…», «Святися, святися, новый Ерусалим…» Вокруг не было ни души. С церковных мотивов меня вдруг сворачивало на частушки с такими завитушками, за которые от опекуна мог бы получить нещадную дрань. И ладно, что меня никто не слышал. Не регентом мне и быть, не протодьяконом…
Из всех уроков в школе больше всего мне по душе рисование. Я даже не верил своим глазам, когда в моей клетчатой тетради из-под остро отточенного карандаша выходили орнаменты, затем появлялись цветы, грибы, церкви, отдельные части человеческого тела, птицы и животные, точно на зависть моим товарищам по классу, у которых рисование не получалось.
Учитель Алексей Дмитриевич Осинкин хвалил меня, тетрадь с рисунками уносил и показывал в селе художнику Теркину. Тот считал, что во мне есть божья искра. Учитель решил ее раздувать…
Однажды, освободив меня от какого-то урока, он привел к себе в комнату, уютную, чистую, светлую, с большим книжным шкафом. Посредине стоял стол, венские гнутые стулья.
– Будешь писать натюрморт, – сказал учитель, – сначала общие очертания простым карандашом, а на второй урок раскрасишь цветными.
Учитель поставил на стол стеклянную банку с малиновым вареньем, повернув ко мне красочной этикеткой. Возле банки поставил сахарницу, графин, чашку с цветочками.
– Пожалуй, хватит, вот сумей это нарисовать.
Лист александрийской бумаги он приколол булавками к столешнице и вышел, оставив меня одного в комнате на целый час. Меня удивило такое внимание и доверие учителя. Однако, не раздумывая, я ухватился за карандаш и приступил к делу.
В первую очередь изобразил банку с вареньем и этикеткой, на которой были трудные для рисования малиновые кисточки. Затем перешел к следующим атрибутам и в течение одного урока контуры были начерчены не худо.
В перемену зашел учитель, похвалил за быстроту и точность рисунка. В следующий урок я быстрей быстрого раскрасил свой первый и последний натюрморт. Времени до окончания урока, по моему разумению, оставалось достаточно для того, чтобы попробовать на вкус варенье. Я взял на маленьком столике ложку, запустил в банку с вареньем и… малость переусердствовал. По младости лет я еще не знал тогда, что коварный закон «аппетит приходит во время еды» подведет меня и вгонит в краску.
Учитель проверил мою работу, показал на несовпадающий уровень варенья в банке и на рисунке, сказал без околичностей:
– Не получится из тебя художник.
Память на молитвы и стихотворения была у меня удивительная. Без надобности, сверх урочных заданий, знал наизусть тропари, кондаки, псалмы. Одно плохо: не владел голосом, не мог петь. Стеснялся в присутствии своих сверстников подать напевно голос. Но мне это не ставилось в вину, а считалось физическим недостатком. Я думал иначе.
Голос все-таки был. Где-нибудь на речке, на берегу, свесив ногу к журчащей воде, я пел что было мочи, наслаждаясь своим голосом, назло всем, кто считал меня безголосым. Пел пасхальные песнопения: «Ангел вопияше…», «Святися, святися, новый Ерусалим…» Вокруг не было ни души. С церковных мотивов меня вдруг сворачивало на частушки с такими завитушками, за которые от опекуна мог бы получить нещадную дрань. И ладно, что меня никто не слышал. Не регентом мне и быть, не протодьяконом…
Из всех уроков в школе больше всего мне по душе рисование. Я даже не верил своим глазам, когда в моей клетчатой тетради из-под остро отточенного карандаша выходили орнаменты, затем появлялись цветы, грибы, церкви, отдельные части человеческого тела, птицы и животные, точно на зависть моим товарищам по классу, у которых рисование не получалось.
Учитель Алексей Дмитриевич Осинкин хвалил меня, тетрадь с рисунками уносил и показывал в селе художнику Теркину. Тот считал, что во мне есть божья искра. Учитель решил ее раздувать…
Однажды, освободив меня от какого-то урока, он привел к себе в комнату, уютную, чистую, светлую, с большим книжным шкафом. Посредине стоял стол, венские гнутые стулья.
– Будешь писать натюрморт, – сказал учитель, – сначала общие очертания простым карандашом, а на второй урок раскрасишь цветными.
Учитель поставил на стол стеклянную банку с малиновым вареньем, повернув ко мне красочной этикеткой. Возле банки поставил сахарницу, графин, чашку с цветочками.
– Пожалуй, хватит, вот сумей это нарисовать.
Лист александрийской бумаги он приколол булавками к столешнице и вышел, оставив меня одного в комнате на целый час. Меня удивило такое внимание и доверие учителя. Однако, не раздумывая, я ухватился за карандаш и приступил к делу.
В первую очередь изобразил банку с вареньем и этикеткой, на которой были трудные для рисования малиновые кисточки. Затем перешел к следующим атрибутам и в течение одного урока контуры были начерчены не худо.
В перемену зашел учитель, похвалил за быстроту и точность рисунка. В следующий урок я быстрей быстрого раскрасил свой первый и последний натюрморт. Времени до окончания урока, по моему разумению, оставалось достаточно для того, чтобы попробовать на вкус варенье. Я взял на маленьком столике ложку, запустил в банку с вареньем и… малость переусердствовал. По младости лет я еще не знал тогда, что коварный закон «аппетит приходит во время еды» подведет меня и вгонит в краску.
Учитель проверил мою работу, показал на несовпадающий уровень варенья в банке и на рисунке, сказал без околичностей:
– Не получится из тебя художник.
31. ВАЛЕНКИ
У МЕНЯ над письменным столом висит огромный ключ от древней приходской церкви.
От той церкви только и остался ключ да мои воспоминания…
Помню, с этим ключом церковный староста Коковкин, поп Василий Казанский да еще уполномоченный из уезда Разумовский пришли в храм и долго там по каким-то старым спискам проверяли, что есть из серебра, пригодное для пользы голодающего Поволжья.
Помню, как вскоре после февральской революции мужики потребовали от попа отчет.
Сорок пять тысяч рублей в царских займах было у церкви падающего в безнадежность капитала.
Мужики крепко ругались в церкви, невзирая на лики святых. Матерщинили попа за то, что школы без книг, а у него пропадает столько церковных денег!
Покопавшись в своей памяти, я припомнил еще один любопытный эпизод из моего школьного детства, имеющий отношение к этой церкви и моей полосатой биографии.
В будничный день мимоходом я заглянул на кладбище, где под одним деревянным крестом похоронены мои родители.
Обошел вокруг церкви и приметил: со стороны алтаря, напротив престола, какие-то умельцы выставили железную решетку и на ее место поставили необыкновенную икону – Христа в светлых ризах, намалеванного на зеркальном, толщиной в два пальца, стекле. Такая икона производила впечатление как бы живого бога, особенно при открытых царских вратах, когда позади нее не было решетки, а солнце при восходе, как раз ко времени обедни, с востока освещало стеклянную икону сзади.
Об этих своих нехитрых наблюдениях я рассказал пастуху Николахе Копыту, тот зимогорам – людям отважным и вороватым.
Все произошло легко и просто. Запрестольного Христа аккуратно выковырнули с подоконника, спустили на грешную землю и пробрались в церковь, в потемках взломали дубовый прилавок, где лежали свечи, незначительная выручка и мелочный сбор. Воры не прикоснулись к медякам, а крупными и серебром оказалось сорок шесть рублей…
Вы спросите: а при чем тут валенки? О валенках речь впереди.
…Скуп и жаден мой опекун Михайло. Сам себя скупостью обкрадывал. Трясется, бывало, от жадности, как бы на меня не израсходовать прижатую в кубышке копейку. Одевал он меня в обтрепки да в обноски. Из валенок моих соломенные вехти в дыры вылезали. В школу бегу – ребятам смешны мои валенки. Мне до слез досадно: были бы у меня отец с матерью, не пустили бы в таких катанках в училище.
Кривая тетка Клавдя меня уговаривала:
– Поклонись в ноги дяде-опекуну, скажи ему: «Купи, дядюшка, катанки-валенцы недорогие, век стану за тебя бога молить».
– Не стану кланяться, пусть сначала купит, я и в этих до весны прохожу.
– А ты только покорись, да поусердней, со слезой. Покоренную головушку и топор не рубит.
– До лета бы скорей. А там и босиком побегаю. Похожу в рваных валенцах. Пусть ему стыдно. Не я опекун над ним, а он надо мной.
– Экой ты супротивный, весь в Ваньку, в отца…
Турка-сосед да пастух Копыто одобряли мое нежелание кланяться Михайле. Турка, тот даже наставлял:
– Держись, стой всю жизнь прямо, ни перед кем не падай и не ползай, запинают…
Так я и продолжал бегать в школу в старых, рваных, заплата на заплате валенках.
Из школы домой – четыре версты. Прибегу усталый, голодный. Отогреюсь, хлебну мурцовки – крошеный хлеб с водой, солью и луком, – покрещусь на икону, поблагодарю дядю и тетеньку, кривую Клавдю, и до зубрежки закона божьего одеваюсь и бреду в сеновал с пестерем за сеном для Воронка.
Носить сено лошади было моей небольшой ежедневной обязанностью. Я это делал охотно, так как очень любил Воронка за его мирный характер, за безответную выносливость и умные-умные глаза.
Однажды я пришел на сеновал, поставил пестерь, стал набирать небольшими охапками более съедобное, пахучее сено. И тут свершилось чудо: в сене оказались новенькие валеночки, черные, с овальным штемпелем на голенище. Оставив пестерь, я понесся с валенками в избу. Домашние удивились, стали гадать, кто бы это мог так сдобриться?
– Не Алеха ли Турка подкинул, он любит Костюху? – высказала свое предположение Клавдя.
– Нет, не он, – отверг Михайло ее догадку. У Турки ни гроша за душой. Это скорее всего Костюхин крестный Серегичев назло мне подкидку сделал.
Пастух Копыто пришел под вечер к Михайле на ночлег, рассудил ближе к правде:
– Серегичев жадюга, скорей задавится, нежели для сироты хоть на копейку разорится. Тут кто-то другой, Не иначе сам Иисус Христос сжалился над босоногим парнишкой. Носи, Костюха, свет не без добрых людей. Ясно, тебе эта подкидка…
Только спустя три года я узнал от Копыта, что валенки мне таким способом подарили те зимогоры, которые отворотили в церковном окне запрестольного, писаного на толстом стекле Христа и благополучно очистили приходскую кассу.
От той церкви только и остался ключ да мои воспоминания…
Помню, с этим ключом церковный староста Коковкин, поп Василий Казанский да еще уполномоченный из уезда Разумовский пришли в храм и долго там по каким-то старым спискам проверяли, что есть из серебра, пригодное для пользы голодающего Поволжья.
Помню, как вскоре после февральской революции мужики потребовали от попа отчет.
Сорок пять тысяч рублей в царских займах было у церкви падающего в безнадежность капитала.
Мужики крепко ругались в церкви, невзирая на лики святых. Матерщинили попа за то, что школы без книг, а у него пропадает столько церковных денег!
Покопавшись в своей памяти, я припомнил еще один любопытный эпизод из моего школьного детства, имеющий отношение к этой церкви и моей полосатой биографии.
В будничный день мимоходом я заглянул на кладбище, где под одним деревянным крестом похоронены мои родители.
Обошел вокруг церкви и приметил: со стороны алтаря, напротив престола, какие-то умельцы выставили железную решетку и на ее место поставили необыкновенную икону – Христа в светлых ризах, намалеванного на зеркальном, толщиной в два пальца, стекле. Такая икона производила впечатление как бы живого бога, особенно при открытых царских вратах, когда позади нее не было решетки, а солнце при восходе, как раз ко времени обедни, с востока освещало стеклянную икону сзади.
Об этих своих нехитрых наблюдениях я рассказал пастуху Николахе Копыту, тот зимогорам – людям отважным и вороватым.
Все произошло легко и просто. Запрестольного Христа аккуратно выковырнули с подоконника, спустили на грешную землю и пробрались в церковь, в потемках взломали дубовый прилавок, где лежали свечи, незначительная выручка и мелочный сбор. Воры не прикоснулись к медякам, а крупными и серебром оказалось сорок шесть рублей…
Вы спросите: а при чем тут валенки? О валенках речь впереди.
…Скуп и жаден мой опекун Михайло. Сам себя скупостью обкрадывал. Трясется, бывало, от жадности, как бы на меня не израсходовать прижатую в кубышке копейку. Одевал он меня в обтрепки да в обноски. Из валенок моих соломенные вехти в дыры вылезали. В школу бегу – ребятам смешны мои валенки. Мне до слез досадно: были бы у меня отец с матерью, не пустили бы в таких катанках в училище.
Кривая тетка Клавдя меня уговаривала:
– Поклонись в ноги дяде-опекуну, скажи ему: «Купи, дядюшка, катанки-валенцы недорогие, век стану за тебя бога молить».
– Не стану кланяться, пусть сначала купит, я и в этих до весны прохожу.
– А ты только покорись, да поусердней, со слезой. Покоренную головушку и топор не рубит.
– До лета бы скорей. А там и босиком побегаю. Похожу в рваных валенцах. Пусть ему стыдно. Не я опекун над ним, а он надо мной.
– Экой ты супротивный, весь в Ваньку, в отца…
Турка-сосед да пастух Копыто одобряли мое нежелание кланяться Михайле. Турка, тот даже наставлял:
– Держись, стой всю жизнь прямо, ни перед кем не падай и не ползай, запинают…
Так я и продолжал бегать в школу в старых, рваных, заплата на заплате валенках.
Из школы домой – четыре версты. Прибегу усталый, голодный. Отогреюсь, хлебну мурцовки – крошеный хлеб с водой, солью и луком, – покрещусь на икону, поблагодарю дядю и тетеньку, кривую Клавдю, и до зубрежки закона божьего одеваюсь и бреду в сеновал с пестерем за сеном для Воронка.
Носить сено лошади было моей небольшой ежедневной обязанностью. Я это делал охотно, так как очень любил Воронка за его мирный характер, за безответную выносливость и умные-умные глаза.
Однажды я пришел на сеновал, поставил пестерь, стал набирать небольшими охапками более съедобное, пахучее сено. И тут свершилось чудо: в сене оказались новенькие валеночки, черные, с овальным штемпелем на голенище. Оставив пестерь, я понесся с валенками в избу. Домашние удивились, стали гадать, кто бы это мог так сдобриться?
– Не Алеха ли Турка подкинул, он любит Костюху? – высказала свое предположение Клавдя.
– Нет, не он, – отверг Михайло ее догадку. У Турки ни гроша за душой. Это скорее всего Костюхин крестный Серегичев назло мне подкидку сделал.
Пастух Копыто пришел под вечер к Михайле на ночлег, рассудил ближе к правде:
– Серегичев жадюга, скорей задавится, нежели для сироты хоть на копейку разорится. Тут кто-то другой, Не иначе сам Иисус Христос сжалился над босоногим парнишкой. Носи, Костюха, свет не без добрых людей. Ясно, тебе эта подкидка…
Только спустя три года я узнал от Копыта, что валенки мне таким способом подарили те зимогоры, которые отворотили в церковном окне запрестольного, писаного на толстом стекле Христа и благополучно очистили приходскую кассу.
32. «ЧТО ТЫ СПИШЬ, МУЖИЧОК?»
ТРИ ОТДЕЛЕНИЯ учеников – младшие, средние и старшие помещались в одной большой комнате крестьянской избы в захолустной вологодской деревушке Бекетове. Потом духовенство расщедрилось и построило новую школу на пустоши Коровинской, Но и эта школа состояла из двух комнат: одна для учителя, другая для трех отделений. Так что во время уроков чем бы ни занимались младшие и средние, они могли слушать, и с удовольствием слушали, как бы попутно, уроки русского языка старших. Конечно, больше всего интересовали деревенских ребятишек стихи крестьянских, близких к народу по своему духу поэтов. Разумеется, на том уровне начального развития мы не ведали, что собою представляют Некрасов, Никитин, Кольцов, этого нам не было дано знать…
Помню, вероятно, десятки раз приходилось слышать и самому перечитывать незабываемые стихи Алексея Кольцова:
– Почему ты валяешься на печи, разве не видишь, что
Помню, вскоре после того, как началась в четырнадцатом году империалистическая война, в сытинском календаре-численнике появилось подражательное кольцовскому, пародийное стихотворение:
У нас на вологодском севере хватает своих русских народных песен и в записях фольклористов, и в бережливой памяти исполнителей. И тем не менее на деревенских свадьбах, на пивных-престольных праздниках (правда, за последнее время все реже и реже) приходится слышать, как среди великовозрастных гостей раздаются милые русскому сердцу песни Кольцова.
Помню, вероятно, десятки раз приходилось слышать и самому перечитывать незабываемые стихи Алексея Кольцова:
В самом деле, почему спит мужичок? Пропился, изленился или овдовел и сам заболел? У наших деревенских и такие и сякие примеры есть. Но кольцовский мужичок оставался для нас, простачков, загадкой. Его не спросишь:
Что ты спишь, мужичок?
Ведь весна на дворе,
Ведь соседи твои
Работают давно…
– Почему ты валяешься на печи, разве не видишь, что
Разве забыл ты русскую поговорку: «как потопаешь, так и полопаешь»? Или не памятно тебе то время, когда ты ездил в добрую пору
…в полях сиротой
Хлеб не скошен стоит.
И жалко такого мужичка, и обидно за него, и вместе с автором этого хрестоматийного стихотворения хочется во всю свою детскую силу крикнуть ему в уши:
Со двора и гумна
По дорожке большой,
По селам, городам,
По торговым людям?
В школе мы заучивали наизусть: «Посмотрю пойду, полюбуюся, что послал господь за труды людям…», «Ворота тесовы растворилися, на конях, на санях гости въехали…» Очень знакомая нам картина деревенской пирушки и концовка стихотворения: «От ворот поворот виден по снегу» – яркой деталью дорисовывает пирушку.
Встань, проснись, подымись…
Помню, вскоре после того, как началась в четырнадцатом году империалистическая война, в сытинском календаре-численнике появилось подражательное кольцовскому, пародийное стихотворение:
С школьной скамьи и до глубокой старости всегда любимы прочно вошедшие в память стихи Кольцова: «Песня пахаря», «Лес», «Хуторок», «Раздумье селянина» и многие другие, в том числе «Русские песни».
«…На своих, на двоих
Гости въехали.
Молодая жена чернобровая
Выходила вперед
С миной хмурою,
Обносила гостей
Политурою.
Гости пьют и ворчат
На Германию,
А в больнице уж ждут
Всю компанию…»
У нас на вологодском севере хватает своих русских народных песен и в записях фольклористов, и в бережливой памяти исполнителей. И тем не менее на деревенских свадьбах, на пивных-престольных праздниках (правда, за последнее время все реже и реже) приходится слышать, как среди великовозрастных гостей раздаются милые русскому сердцу песни Кольцова.
33. ВАНЬКА ГОГОЛЕК
К НАМ в Попиху приехал сельский староста Окатов собирать недоимки.
Кто мог, платил хотя бы часть, кто не мог, у того староста отбирал животину – телушку или корову, привязывал к телеге и угонял в волость на продажу.
У кого не было никакой живности и ни гроша денег, с того, как с голого, взять было нечего.
Староста не заглядывал в халупу к Пашке-бобылю, ибо тот был свободен от земли, от всяких сборов и поборов и всегда озабочен, как ему прожить завтрашний день – не умереть с голода. Свет не без добрых людей – подадут кусочек, и слава богу…
Не менее бедный мужик – Ванька Гоголек. Изба вот-вот рухнет, задавит. Двор уже развалился. Крыши нет, железный трубак выпирает прямо из потолка. Скотины – один кот.
Сапожник он неважнецкий, может чинить только старые валенки. На таком деле не ожиреешь. Но у Гоголька есть какие-то клочки землицы, целины и луговины. Сам он к земле касательства не имеет, каждое лето сдает в «ренту» кому-либо из соседей за трешник и бутыль водки. А раз «землевладелец», то будь любезен, покорись старосте, гони монету!
И вот Окатов, не выпуская из рук кнутовища, прет под окно к Гогольку; в избу не заходит: боится, как бы не придавило его нечаянно.
– Ванька! За тобой за прошлый год и за этот большой должок набежал, рубликов пять и сколько-то копеек. Будешь платить? – спрашивает староста и заглядывает через окно в избу: нет ли чего подходящего на вынос вместо налога.
– Разбогатею, тогда и сочтусь.
– Скоро это случится?
– Когда рак свистнет…
– Шуточки не к месту, царю-батюшке средства нужны, а мы платить и собирать обязаны.
– Очень обеднел царь, без меня ему поди-ка не прожить, а?
– Не заговаривайся, подавай сюда самовар, я его под залог увезу. Через две недели не заплатишь, не видать тебе самовара!
– Не станет из моего самовара царь-батюшка чаевничать, у него получше найдется. А мой в шести местах оловянные коросты имеет. И тебе в таком залоге не спасение.
– Не разговаривать! Острога захотел?
– Сделай милость, засади меня в острог. Там, говорят, нашего брата готовым харчем кормят…
Разговор дальше переходит границы. Староста приказывает опорожнить самовар, вылить воду, вытряхнуть уголья и нести самовар в телегу.
Ваня Гоголек молча все это исполняет, выносит самовар, ставит у пруда на бережок. Размашистым пинком, какому мог бы позавидовать любой футболист, загоняет свое сокровище в пруд и говорит:
– Не жалко, но стыдно такой пакостный подарок царю давать. Пусть ни мне, ни ему.
Кто мог, платил хотя бы часть, кто не мог, у того староста отбирал животину – телушку или корову, привязывал к телеге и угонял в волость на продажу.
У кого не было никакой живности и ни гроша денег, с того, как с голого, взять было нечего.
Староста не заглядывал в халупу к Пашке-бобылю, ибо тот был свободен от земли, от всяких сборов и поборов и всегда озабочен, как ему прожить завтрашний день – не умереть с голода. Свет не без добрых людей – подадут кусочек, и слава богу…
Не менее бедный мужик – Ванька Гоголек. Изба вот-вот рухнет, задавит. Двор уже развалился. Крыши нет, железный трубак выпирает прямо из потолка. Скотины – один кот.
Сапожник он неважнецкий, может чинить только старые валенки. На таком деле не ожиреешь. Но у Гоголька есть какие-то клочки землицы, целины и луговины. Сам он к земле касательства не имеет, каждое лето сдает в «ренту» кому-либо из соседей за трешник и бутыль водки. А раз «землевладелец», то будь любезен, покорись старосте, гони монету!
И вот Окатов, не выпуская из рук кнутовища, прет под окно к Гогольку; в избу не заходит: боится, как бы не придавило его нечаянно.
– Ванька! За тобой за прошлый год и за этот большой должок набежал, рубликов пять и сколько-то копеек. Будешь платить? – спрашивает староста и заглядывает через окно в избу: нет ли чего подходящего на вынос вместо налога.
– Разбогатею, тогда и сочтусь.
– Скоро это случится?
– Когда рак свистнет…
– Шуточки не к месту, царю-батюшке средства нужны, а мы платить и собирать обязаны.
– Очень обеднел царь, без меня ему поди-ка не прожить, а?
– Не заговаривайся, подавай сюда самовар, я его под залог увезу. Через две недели не заплатишь, не видать тебе самовара!
– Не станет из моего самовара царь-батюшка чаевничать, у него получше найдется. А мой в шести местах оловянные коросты имеет. И тебе в таком залоге не спасение.
– Не разговаривать! Острога захотел?
– Сделай милость, засади меня в острог. Там, говорят, нашего брата готовым харчем кормят…
Разговор дальше переходит границы. Староста приказывает опорожнить самовар, вылить воду, вытряхнуть уголья и нести самовар в телегу.
Ваня Гоголек молча все это исполняет, выносит самовар, ставит у пруда на бережок. Размашистым пинком, какому мог бы позавидовать любой футболист, загоняет свое сокровище в пруд и говорит:
– Не жалко, но стыдно такой пакостный подарок царю давать. Пусть ни мне, ни ему.
34. ПАША КОЛОДНИК
КОЛОДНИКОМ его называли за профессию. Он был единственный на тысячу сапожников, кто умел хорошо делать сапожные колодки всяких размеров. Из березовых чурок он небольшим топориком тесал болванки, затем острым, как бритва, ножом выстругивал удивительной аккуратности колодки. Платили ему хорошо. У него не было конкурентов. Паша-грамотей много читал, многое знал назубок.
Иногда, трудясь над колодками, он напевал откуда-то взятые слова без всякого смысла:
Библию Паша читал не раз. И любил доказывать в спорах с попом:
– Самая безбожная книга – Библия. Будет время – народ поумнеет, и вы, попы и подпопки, станете запрещать эту саморазоблачительную книгу так же, как ее запрещают католики. Библия своими сказками не утверждает, а свергает бога…
Поп оборонялся, как мог, угрожал:
– Если ты, старый дуралей, не веришь в существование души, не боишься возмездия за свой язык на том свете, то бог покарает на этом…
– Богу нет дела до меня, – отмахивался Паша, – меня есть своя «троица», самая святая: топор, пила и нож. С этой троицей не пропадешь.
Дьякон Никаха Авениров поддерживал Пашу-колодника. Подвыпивши, обретал смелость и прямо резал:
– Лопнет религия. Бога нет, как не бывало, а есть бог, так у разных людей по-разному придуман.
– Так зачем же ты на этом обманном деле подвизаешься? – спрашивал Паша.
– Не умею колодок делать, – отвечал дьякон, – а у меня семья. Подрастут ребята и девки, буду искать другое дело.
Был у Паши сын Паршутка, по святцам Порфирий, по отчеству Павлович. Фамилия Серегичев. Однажды во время грозы ударило его молнией. Паша-колодник не растерялся, разрезал на сыне всю одежду и закидал его черноземом. Паршутка ожил. Он потом был первым большевиком у нас на селе.
Поп в проповеди говорил, что молния сразила Паршутку как божье возмездие за грехи родителя. А Паша-колодник свое:
– Не метко бьет твой бог, я рядом стоял, не задел. Зачем же неповинного парня обжигать молнией? Все из-за обутки: на Паршутке были сапоги с железными подковками, а будь на ногах резиновые калоши, как на мне, бог бы не метал в него электрические стрелы.
Иногда, трудясь над колодками, он напевал откуда-то взятые слова без всякого смысла:
Никто, в том числе и Паша, не понимал этих зловещих слов, все считали их заклинаниями, но от чего, от каких напастей – неведомо.
Черные чары читал чародей,
Череп, чело, черепки Чингисхана,
Черный чертог чистокровных червей,
Часть человека Чампан-Чампана…
Библию Паша читал не раз. И любил доказывать в спорах с попом:
– Самая безбожная книга – Библия. Будет время – народ поумнеет, и вы, попы и подпопки, станете запрещать эту саморазоблачительную книгу так же, как ее запрещают католики. Библия своими сказками не утверждает, а свергает бога…
Поп оборонялся, как мог, угрожал:
– Если ты, старый дуралей, не веришь в существование души, не боишься возмездия за свой язык на том свете, то бог покарает на этом…
– Богу нет дела до меня, – отмахивался Паша, – меня есть своя «троица», самая святая: топор, пила и нож. С этой троицей не пропадешь.
Дьякон Никаха Авениров поддерживал Пашу-колодника. Подвыпивши, обретал смелость и прямо резал:
– Лопнет религия. Бога нет, как не бывало, а есть бог, так у разных людей по-разному придуман.
– Так зачем же ты на этом обманном деле подвизаешься? – спрашивал Паша.
– Не умею колодок делать, – отвечал дьякон, – а у меня семья. Подрастут ребята и девки, буду искать другое дело.
Был у Паши сын Паршутка, по святцам Порфирий, по отчеству Павлович. Фамилия Серегичев. Однажды во время грозы ударило его молнией. Паша-колодник не растерялся, разрезал на сыне всю одежду и закидал его черноземом. Паршутка ожил. Он потом был первым большевиком у нас на селе.
Поп в проповеди говорил, что молния сразила Паршутку как божье возмездие за грехи родителя. А Паша-колодник свое:
– Не метко бьет твой бог, я рядом стоял, не задел. Зачем же неповинного парня обжигать молнией? Все из-за обутки: на Паршутке были сапоги с железными подковками, а будь на ногах резиновые калоши, как на мне, бог бы не метал в него электрические стрелы.
35. В ЛЕС ЗА КРИВУЛИНАМИ
В ХОЗЯЙСТВЕ каждого крестьянина не в столь давние времена водились и преобладали разные вещи: одежда, обувь, утварь, орудия хлебопашества и прочие натуральные изделия собственных рук.
Кузнецы, сапожники, столяры, валенщики, бондари, колесники, тележники, шорники, плотники, конопатчики, пильщики, портные, роговых изделий мастера, кружевницы, гончары, маляры, богомазы, медники, лудильщики, мельники и коновалы.
И каких только кустарно-промысловых профессий не знала наша Вологодская губерния!
Бывало, оглянешься в мужицкой избе и только приметишь из привозного и купленного самовар с чайной посудой, изредка, не у каждого, швейную машину да еще произведение лубочного искусства – раскрашенную красильщиками картинку «Как мыши кота хоронили». А остальное все свое, домашнее, самодельное или пришлыми мастеровыми сработано.
Такова была ощутимая и зримая производственная взаимосвязь в быту сельского жителя. В известной малой мере она продолжается и по сей день.
Как заботился мужик о порядке и достатке в своем доме, чтобы все было ко времени и к месту прилажено, свидетельствует один мой выезд в березовую рощу с опекуном Михайлой.
Было это до революции.
Михайло запряг мерина в розвальни и сказал мне:
– Одевайся потеплей, поедем в березник за кривулинами для всякого снадобья.
Я радехонек. Любая поездка – хоть в лес, хоть в село, хоть на мельницу – вносит в жизнь свое разнообразие.
Приехали в березник. Михайло с ходу приметил несколько ровных, стройных березок, свалил их, я очистил от прутьев и вершин.
– Славные оглобли будут. Клади на розвальни, да поживей поворачивайся…
Михайло выбрал еще две гладких мелкослойных березы и начал рубить под корень.
– Эта хороша будет на ось к телеге. Из этой пар пять-шесть колодок выберется. А вот теперь потрудней – кривулины подыскивать, – сказал он, обработав обе березы и свалив на розвальни.
Мы стали искать кривулины, то есть уродливые, кривые деревья, из которых можно что-то сделать для домашней надобности.
– Вот из этой горбатой березы хороша росоха будет. Придется отрубок взять. Подглядывай, не увидишь ли еще кривульник для косья к горбушам-косам, на два коромысла, на топорища…
Я стал пытливо присматриваться к деревьям. Нашел изогнутую черемуху и с тяжелым наростышем березу.
– Сгодится, сгодится, – одобрил Михайло. – Из черемухи – дуга, а эта штуковина с наростышем тоже пригожа, колотушка выйдет рыбу глушить. Такая балясина на двухвершковом льду оглушину даст. Давай-ко срублю.
– Раньше старики-то посмышленей нас были, – говорил Михайло, – умели безмены делать из корневищ вереска. Хоть и неграмотные старики были, а догадывались деревянные календари делать, ни на суточки не собьются. Обыкновенная палка в шесть граней, на каждой грани по шестьдесят одной зарубке. День прожил – вынь из зарубки кусочек воска и клади на следующую зарубку. Так и жили по своему календарю. А нынче повесил на стенку численник и отрывай по листочку, и восход солнца, и долгота дня, и какие святые в этот день значатся. Все проще и удобней стало. A ну-ка, глянь, где бы тут на вилы подобрать деревцо…
Я стал выбирать подходящее дерево, а Михайло из березы с наростышем вытесал такую колотуху, что с размаху медведя можно прикончить.
Нашлись кривулины и на вилы, и на другие надобности.
Уложен и завязан воз.
Выезжаем из рощи. На опушке мелколесье. Оголенный, торчит из глубокого снега кустарник. Кое-где кусты смородины. Замерзшие крупные ягоды гроздьями свисают с голых прутьев. Я хватаю горстями такое лакомство.
– Не смей жрать! – строго предупреждает опекун. – Роспаленье легких схватишь – и тогда могила…
Могила и роспаленье меня никак не устраивают. Я выплевываю ягоды и непритворно кашляю.
Пробираемся не путем – не дорогой – пожнями к своей Попихе. Ехать – возле пучкасов, покрытых сверкающим, прозрачным льдом.
– Погоди. Приостановим мерина. Мы еще чего доброго на уху рыбешки напромышляем. Бери топор, а я – колотушку. В одночасье нащелкаем…
Михайло пошел возле берега по льду, где на мелких местах щуки и окуни, шевеля плавниками, дремотно держались на виду, не предвидя опасности. С тяжелым наростышем березовая колотуха, словно палица древнего дружинника, в руках Михайлы с размаху хлестала по льду. От сильных, увесистых ударов получались пятна-оглушины и трещины звездно расходились по сторонам.
– Костюха! Вырубай лунки. Из-под оглушины рыбе некуда деться. Доставай и выбрасывай на лед.
Я с великой готовностью и охотой принялся за неожиданное веселое дело. Из каждой лунки-прорубки, из жгучей ледяной воды доставал повернувшихся кверху брюхом золотистых красноперых окуней и продолговатых, как полено, щук.
Недолго рыбины трепыхались на льду, замерзали скорей, чем мои покрасневшие ручонки.
Мы возвращались домой с кривулинами и рыбой. Михайло сидел на возу, покуривал и меня наставлял:
– Учись жить. В хозяйстве все с умом должно делаться.
Кузнецы, сапожники, столяры, валенщики, бондари, колесники, тележники, шорники, плотники, конопатчики, пильщики, портные, роговых изделий мастера, кружевницы, гончары, маляры, богомазы, медники, лудильщики, мельники и коновалы.
И каких только кустарно-промысловых профессий не знала наша Вологодская губерния!
Бывало, оглянешься в мужицкой избе и только приметишь из привозного и купленного самовар с чайной посудой, изредка, не у каждого, швейную машину да еще произведение лубочного искусства – раскрашенную красильщиками картинку «Как мыши кота хоронили». А остальное все свое, домашнее, самодельное или пришлыми мастеровыми сработано.
Такова была ощутимая и зримая производственная взаимосвязь в быту сельского жителя. В известной малой мере она продолжается и по сей день.
Как заботился мужик о порядке и достатке в своем доме, чтобы все было ко времени и к месту прилажено, свидетельствует один мой выезд в березовую рощу с опекуном Михайлой.
Было это до революции.
Михайло запряг мерина в розвальни и сказал мне:
– Одевайся потеплей, поедем в березник за кривулинами для всякого снадобья.
Я радехонек. Любая поездка – хоть в лес, хоть в село, хоть на мельницу – вносит в жизнь свое разнообразие.
Приехали в березник. Михайло с ходу приметил несколько ровных, стройных березок, свалил их, я очистил от прутьев и вершин.
– Славные оглобли будут. Клади на розвальни, да поживей поворачивайся…
Михайло выбрал еще две гладких мелкослойных березы и начал рубить под корень.
– Эта хороша будет на ось к телеге. Из этой пар пять-шесть колодок выберется. А вот теперь потрудней – кривулины подыскивать, – сказал он, обработав обе березы и свалив на розвальни.
Мы стали искать кривулины, то есть уродливые, кривые деревья, из которых можно что-то сделать для домашней надобности.
– Вот из этой горбатой березы хороша росоха будет. Придется отрубок взять. Подглядывай, не увидишь ли еще кривульник для косья к горбушам-косам, на два коромысла, на топорища…
Я стал пытливо присматриваться к деревьям. Нашел изогнутую черемуху и с тяжелым наростышем березу.
– Сгодится, сгодится, – одобрил Михайло. – Из черемухи – дуга, а эта штуковина с наростышем тоже пригожа, колотушка выйдет рыбу глушить. Такая балясина на двухвершковом льду оглушину даст. Давай-ко срублю.
– Раньше старики-то посмышленей нас были, – говорил Михайло, – умели безмены делать из корневищ вереска. Хоть и неграмотные старики были, а догадывались деревянные календари делать, ни на суточки не собьются. Обыкновенная палка в шесть граней, на каждой грани по шестьдесят одной зарубке. День прожил – вынь из зарубки кусочек воска и клади на следующую зарубку. Так и жили по своему календарю. А нынче повесил на стенку численник и отрывай по листочку, и восход солнца, и долгота дня, и какие святые в этот день значатся. Все проще и удобней стало. A ну-ка, глянь, где бы тут на вилы подобрать деревцо…
Я стал выбирать подходящее дерево, а Михайло из березы с наростышем вытесал такую колотуху, что с размаху медведя можно прикончить.
Нашлись кривулины и на вилы, и на другие надобности.
Уложен и завязан воз.
Выезжаем из рощи. На опушке мелколесье. Оголенный, торчит из глубокого снега кустарник. Кое-где кусты смородины. Замерзшие крупные ягоды гроздьями свисают с голых прутьев. Я хватаю горстями такое лакомство.
– Не смей жрать! – строго предупреждает опекун. – Роспаленье легких схватишь – и тогда могила…
Могила и роспаленье меня никак не устраивают. Я выплевываю ягоды и непритворно кашляю.
Пробираемся не путем – не дорогой – пожнями к своей Попихе. Ехать – возле пучкасов, покрытых сверкающим, прозрачным льдом.
– Погоди. Приостановим мерина. Мы еще чего доброго на уху рыбешки напромышляем. Бери топор, а я – колотушку. В одночасье нащелкаем…
Михайло пошел возле берега по льду, где на мелких местах щуки и окуни, шевеля плавниками, дремотно держались на виду, не предвидя опасности. С тяжелым наростышем березовая колотуха, словно палица древнего дружинника, в руках Михайлы с размаху хлестала по льду. От сильных, увесистых ударов получались пятна-оглушины и трещины звездно расходились по сторонам.
– Костюха! Вырубай лунки. Из-под оглушины рыбе некуда деться. Доставай и выбрасывай на лед.
Я с великой готовностью и охотой принялся за неожиданное веселое дело. Из каждой лунки-прорубки, из жгучей ледяной воды доставал повернувшихся кверху брюхом золотистых красноперых окуней и продолговатых, как полено, щук.
Недолго рыбины трепыхались на льду, замерзали скорей, чем мои покрасневшие ручонки.
Мы возвращались домой с кривулинами и рыбой. Михайло сидел на возу, покуривал и меня наставлял:
– Учись жить. В хозяйстве все с умом должно делаться.
36. ЕНЬКИН ХАРАКТЕР
В ТОТ год, когда мои родители удалились в «вечные селения», меня по приговору сельского общества определили под опеку дяди Михайлы. От распроданного родительского имущества было выручено сорок восемь рублей, и деньги отнесены в сберегательную кассу на мое имя до «возрощения лет».
Вскоре Михайло женил сына Еньку и хотел мои сиротские деньги из кассы позаимствовать без отдачи на Енькину свадьбу. В просьбах опекуну было отказано: «до возрощения лет» – и никаких разговоров.
Свадьба была веселая, дикая, с множеством гостей, с проявлением деревенского разгула и зубокрошительной драки. Мне очень приглянулась невеста, вернее, ее наряд: шелковое платье, кушак с золотыми кистями, брошки, браслеты, часы на шейной цепочке, жемчужный кокошник на голове, воздушно-кисейный, прозрачный шарф, накинутый на плечи, высоко приподнятые ватной набивкой.
Енька в новом костюме-тройке выглядел торжественно, хотя и был не самый умный среди свадебного застолья. Наделяя меня леденцами и орехами, он как бы для потехи взрослых спросил:
– Ну, Костюха, нравится тебе моя жена? Она теперь тебе тетя Саша.
Я бухнул, что называется, наугад, полагая, что выражу высшую похвалу:
– Умрешь ты, я тогда женюсь на твоей Саше…
Еныка было засмеялся, но у невесты дрогнули губы, из глаз по накрашенным щекам покатились слезы.
– Худое знамение, – сквозь слезы тихо проговорила она, склонившись на Енькино плечо.
– Он еще мал и хуже ничего не мог придумать, – сказал Енька супруге, а мне – по-иному: – Уйди подальше и не показывайся. Не порти обедню.
С тех пор Енька, сын моего опекуна, невзлюбил меня не на шутку.
После окончания церковноприходской школы я стал отрабатывать за опекунство. Меня не щадили, испытывали на всех возможных и непосильных работах. Еньке и этого было мало. Я не догадывался тогда, а позднее уразумел: ему хотелось сжить меня со света. Корысть была – если бы я последовал за своими родителями, Михайлу с Енькой досталась бы моя изба, две десятины отцовской земли, половина гуменника и 48 рублей на сберегательной книжке. Но тяжелый деревенский труд на свежем воздухе, незатейливый постный овощной харч делали меня крепким, жизнеустойчивым, быстрым в ходьбе и на работе. На рыбалке, где Енька до ужаса боялся глубоких мест, я плавал, не зная устали. Иногда Енька под задор мне вступал в подстрекательство:
– А вот не сбегать тебе в Боровиково по снегу босиком?
– И не собираюсь, была нужда.
– А я тебе пятак дам.
– За пятачок, пожалуй, только всю дорогу бегом, не чуя ног, сбегаю.
Бежать надо было по укатанной дороге, верста – туда, верста – обратно.
В несколько минут таким способом я добыл пятачок.
В другой раз, на сенокосе в пожнях, он при соседях затеял разыгрывать меня:
– Не сплавать тебе до того берега и, чтоб не выходя и не отдыхая, – обратно.
– А сколько дашь?
– Пятак.
– Подавай для верности деньги Мишке Петуху, а то ты обманешь.
Енька не обиделся, подал Петуху гривенник.
– Коль не утонешь, то пятак сдачи, – смешливо добавил, – а коль утонешь, то весь гривенник на свечку к твоему гробу…
– Сдачи ты от меня не получишь, – ответил я, – а давай за весь гривенник – два раза туда и обратно сплаваю.
Соседи одобрили. Енька оказался в проигрыше.
Подавая гривенник, Петух похвалил меня, сказал:
– Дешево ты взял, Еньке такого круга по воде не сделать и за сто рублей…
Вскоре Михайло женил сына Еньку и хотел мои сиротские деньги из кассы позаимствовать без отдачи на Енькину свадьбу. В просьбах опекуну было отказано: «до возрощения лет» – и никаких разговоров.
Свадьба была веселая, дикая, с множеством гостей, с проявлением деревенского разгула и зубокрошительной драки. Мне очень приглянулась невеста, вернее, ее наряд: шелковое платье, кушак с золотыми кистями, брошки, браслеты, часы на шейной цепочке, жемчужный кокошник на голове, воздушно-кисейный, прозрачный шарф, накинутый на плечи, высоко приподнятые ватной набивкой.
Енька в новом костюме-тройке выглядел торжественно, хотя и был не самый умный среди свадебного застолья. Наделяя меня леденцами и орехами, он как бы для потехи взрослых спросил:
– Ну, Костюха, нравится тебе моя жена? Она теперь тебе тетя Саша.
Я бухнул, что называется, наугад, полагая, что выражу высшую похвалу:
– Умрешь ты, я тогда женюсь на твоей Саше…
Еныка было засмеялся, но у невесты дрогнули губы, из глаз по накрашенным щекам покатились слезы.
– Худое знамение, – сквозь слезы тихо проговорила она, склонившись на Енькино плечо.
– Он еще мал и хуже ничего не мог придумать, – сказал Енька супруге, а мне – по-иному: – Уйди подальше и не показывайся. Не порти обедню.
С тех пор Енька, сын моего опекуна, невзлюбил меня не на шутку.
После окончания церковноприходской школы я стал отрабатывать за опекунство. Меня не щадили, испытывали на всех возможных и непосильных работах. Еньке и этого было мало. Я не догадывался тогда, а позднее уразумел: ему хотелось сжить меня со света. Корысть была – если бы я последовал за своими родителями, Михайлу с Енькой досталась бы моя изба, две десятины отцовской земли, половина гуменника и 48 рублей на сберегательной книжке. Но тяжелый деревенский труд на свежем воздухе, незатейливый постный овощной харч делали меня крепким, жизнеустойчивым, быстрым в ходьбе и на работе. На рыбалке, где Енька до ужаса боялся глубоких мест, я плавал, не зная устали. Иногда Енька под задор мне вступал в подстрекательство:
– А вот не сбегать тебе в Боровиково по снегу босиком?
– И не собираюсь, была нужда.
– А я тебе пятак дам.
– За пятачок, пожалуй, только всю дорогу бегом, не чуя ног, сбегаю.
Бежать надо было по укатанной дороге, верста – туда, верста – обратно.
В несколько минут таким способом я добыл пятачок.
В другой раз, на сенокосе в пожнях, он при соседях затеял разыгрывать меня:
– Не сплавать тебе до того берега и, чтоб не выходя и не отдыхая, – обратно.
– А сколько дашь?
– Пятак.
– Подавай для верности деньги Мишке Петуху, а то ты обманешь.
Енька не обиделся, подал Петуху гривенник.
– Коль не утонешь, то пятак сдачи, – смешливо добавил, – а коль утонешь, то весь гривенник на свечку к твоему гробу…
– Сдачи ты от меня не получишь, – ответил я, – а давай за весь гривенник – два раза туда и обратно сплаваю.
Соседи одобрили. Енька оказался в проигрыше.
Подавая гривенник, Петух похвалил меня, сказал:
– Дешево ты взял, Еньке такого круга по воде не сделать и за сто рублей…