Ну, а теперь - вновь на ту дачу, где мы с Задорновым часто проводили летние каникулы. Дача была как дача, к слову сказать, обычный дом с верандой; из охраны - один милиционер, ослабевший от скуки и спокойной жизни, и жило там много народу (у Яна Эдуардовича четыре дочери), кое-кто с семьями, так что на всех комнат едва хватало. Рядом с газпромовским коттеджем - просто собачья конура, а не дача. А несколько в стороне столовая, с отдельным входом. И вот в ней как-то раз один из зятьев Яна Эдуардовича, Гриша, принимал цыган. Это были не простые цыгане, забредшие табором на правительственную дачу погадать, это был не кто иной, как Николай Сличенко с женой Томилой и дочерью, а также Рада и Коля Волшаниновы тоже с дочерью и гитарой. Надо сказать, что Гриша был большой меломан и коллекционер приехавших в Ригу знаменитостей. Почти все рано или поздно попадали к Грише в гости, а уж там их записывали на магнитофон и просили писать дружеские автографы, из которых было ясно, что Гриша для них не просто случайный знакомый, а близкий человек.

На Гришину магнитофонную ленту и я попал когда-то. Авансом. Гриша рассчитывал, наверное, что и я стану когда-нибудь знаменит, а эксклюзивные, так сказать, записи этого исполнителя у него уже есть. Причем записи, доказывающие теплые, тесные, дружеские отношения, где исполнитель поет не только их с Филатовым первые произведения, но и, будучи не совсем трезвым, матерные частушки, которые в то время собирал. Думаю, что у Гриши есть даже те песни, которые я забыл напрочь. Визит Сличенко и Волшаниновых в столицу Латвии просто-таки не мог пройти мимо Гриши, и правительственная столовая в тот памятный день стала местом уникального цыганского застолья. Впрочем, для самого Сличенко эта правительственная столовая в какой-то Латвии была пустяком. Леонид Ильич Брежнев и его дочь питали особую слабость к цыганскому пению, особенно в неформальной обстановке, и им, разумеется, трудно было отказать, когда они об этом просили. Поэтому для Сличенко это был обычный обед в обычных гостях. Для Волшаниновых - тоже. Для всех же прочих - событие. Гриша гордо поглядывал вокруг: не кто-нибудь, а он нашел, пробился, пригласил и привез Сличенко с Волшаниновыми; и не когда-нибудь, а, что называется, в зените славы. Жена Николая Томила сидела рядом с мужем и томила всех своей красотой (каламбур сам напрашивался, вы же понимаете).

И вот все на месте, обед начался. Стандартная обеденная программа состояла из водки с бальзамом, закусок, первого, второго, чая или кофе и сладкого.

Пошла водка с бальзамом и многочисленные закуски, и до центральной части обед не дошел, потому что после третьей, кажется, рюмки Сличенко спросил: а есть ли тут гитара? В вопросе содержалась доля необходимого протокольного кокетства, ибо даже козе было ясно, что пригласить этого человека и не запастись гитарой, так, на всякий случай, мог разве что самый глупый в мире козел, коим Гриша, безусловно, не был. Он нашел в городе самую раритетную семиструнку, так как знал, что гости играют на семи, и припрятал ее в задней комнате. Кроме того, Сличенко видел, что Коля Волшанинов пришел со своей гитарой, поэтому кокетство вопроса: а нет ли здесь случайно гитары? - было действительно протокольным.

С Волшаниновыми, кстати, я был знаком еще до этого эпизода, и как-то само собой мы перешли на "ты" чуть ли не в первые минуты знакомства. Более того, и Сличенко я звал Николаем Алексеевичем только в первый день. Теперь, если я его встречаю случайно где-нибудь, я называю его Колей и обращаюсь на "ты", испытывая при этом остатки удивления: как же это так я тогда посмел, с человеком значительно старше, перед которым я почти преклонялся ?

Потом я понял одну интересную вещь: очень многие люди, вступившие в возраст, когда их начинают называть по имени-отчеству, только делают вид, что им нравится эта дань уважения. На самом-то деле нравится другое: если молодой человек случайно (или не случайно) назовет на "ты" и по имени. Он для виду может, конечно, даже возмутиться, но внутренне будет доволен, поскольку этот акт фамильярности продлевает иллюзию его молодости и делает его равным с молодыми людьми, делает все возможным. И когда какая-нибудь студентка второго-третьего курса вдруг "случайно" называет педагога на "ты" и потом, зардевшись, извиняется, всем известно, чем такое часто заканчивается, как ведет себя дальше она и втайне польщенный педагог. Так что, молодые люди, смело переходите на "ты" со старшими. Это будет хорошо и даже иногда интересно. И у собравшихся тогда классиков жанра я был младшим, но равным. И мне, помню, это было жутко приятно.

Итак, Коля Сличенко попросил гитару, и она была вынесена ему, как хрустальная ваза. Он оценил ее, как достойный его таланта инструмент, и начал настраивать, вернее, подстраиваться под волшаниновскую гитару, чтобы уж потом все было красиво и без изъяна! Настроились. "Давайте-ка выпьем перед песней",- предложил кто-то, кажется, сам Сличенко. Выпили. И запели... Боже милосердный, как это было! Ничего подобного этому я не слышал ни до, ни после. Они пели русские и цыганские романсы, многие были уже знакомы по пластинкам и ТВ, но чтобы так! - никогда. Во-первых, близко, и потому будто лично тебе, во-вторых, их никто не просил, хотя и надеялись, они сами захотели: хорошо им стало, и песня была естественным продолжением этого "хорошо". От души и для души, и вдруг стало ясно, что твоя душа обречена, вдруг стало понятно, как ее можно продать за это пение. Прости, Господи, за это святотатство, но я лишь пытаюсь описать то состояние восторженного транса, в которое они погрузили нас тогда. Состояние, в котором можно все пропить, прогулять последнее, заложить душу и погибнуть в первобытной истоме, лишь бы оно длилось и длилось. Будто кровь остановилась, руки оцепенели, ноги никуда не идут, позвоночник превратился в ледяной столб, и только душа твоя бедная мечется птичкой по всему телу и ищет выхода, чтобы улететь вместе с этими звуками. Да, не зря сами цыгане считают Сличенко первым среди них. Каждый из них знает, как петь, какие звуки из гитары извлечь, чтобы распять душу песней. Но Сличенко и среди них вне конкуренции. Он - отдельно. Вот он поет: "Только раз бывают в жизни встречи" - и тянет верхнюю ноту долго-долго, и голос его в столовой несется как над степью, над кибитками, над притихшим ковылем и уносится ввысь легко и звеняще, а ты лишь следишь за его полетом, сжавшись в кресле и опасаясь только, как бы сердце не остановилось, а оно уже остановилось и ждет, когда голос вернется и продолжит лить в него завораживающие звуки. И оно неровно и часто застучит снова, а Коля, вернувшись из-за облаков, вдруг продолжит шепотом: "Только раз судьбою..." - и перед словом "рвется" неожиданно замолчит, и будет молчать секунд пять, и эта пауза тоже будет петь, потому что мы видим: он сейчас живет этими простейшими словами, мы видим, как фатальная неизбежность, рок, цыганское гадание, предсказание судьбы заставляют его смириться и бессильно опустить руки. Он играет и поет нам эту паузу, в которой переживает то, что не спето и чего в словах этого романса просто нет, он играет и поет гораздо больше, чем там написано. Он произносит еле слышно: "Рвется нить". Брови домиком, его замшевые глаза полны страданием и вот-вот заплачут - но нет! - в них разгорается огонек надежды и удали ведь только раз живем! И Коля заканчивает фортиссимо: "Только раз в холодный зимний вечер мне так хочется любить".

Тут обязаны были бы быть овации, но как-то неловко, нас мало, и даже аплодисменты сейчас неуместны, поэтому лишь потрясенное молчание, которое лучше всяких оваций является высшим баллом певцу за его полет над нами и всем прочим "земным".

Только сам Сличенко способен прервать молчание, имеет право на первый звук, и он разряжает обстановку, весело предлагая всем опять выпить. Выпивают, и продолжается сеанс одновременной игры песенного гроссмейстера на струнах всех нервных систем здесь собравшихся. А потом они начинают петь втроем, в три голоса, причем так, будто всю жизнь репетировали, хотя по репликам, которыми Коля и Рада Волшаниновы и Сличенко обмениваются между собой, можно догадаться, что это импровизация, что они это делают впервые. А уж потом Коля Волшанинов вообще добивает меня тем, что начинает петь что-то из наших с Филатовым сочинений, кажется, "Полицая". Он, конечно, всех слов не помнит, и тогда я включаюсь и пою вместе с ним под его аккомпанемент.

Что для них самих это было? Вернемся на минуту к вопросу "зачем?". Зачем пишу это, зачем вам рассказываю, зачем? Разберемся. А зачем они пели тогда?

Чего это они решили спеть вдруг? Ради чего? Ради успеха? У нас?! Кто мы им?

Они хотели произвести впечатление на эту более чем скромную аудиторию? Ах, бросьте! Сличенко тогда производил такое впечатление даже на искушенную Азнавуром и Эдит Пиаф парижскую публику, что его, рассказывают, обезумевшие от восторга парижане тащили на руках от "Олимпии" до Триумфальной арки. Им тогда заслушивались все и млели от него все. Так что же? А захотелось! Для него и для Волшаниновых петь - это то же самое, что ходить, дышать, любить.

Не только работа, за которую получают деньги, поэтому, мол, в компании не буду, как в описанном случае с Высоцким и даже, чего там далеко ходить, - со мной. А в первую очередь - их естество. Ну захотелось Сличенко спеть бесплатно, и он запел, как, может быть, и не пел никогда в жизни. И нам повезло это услышать. Ему захотелось вдохнуть воздух и выдохнуть музыку. Вы скажете: ну так любой может захотеть. Да Бога ради! Это ведь гораздо лучше, чем бить друг другу морду. Поэтому пойте, рисуйте, пишите, господа дилетанты! Вас от этого не убудет, напротив, вы станете лучше, тоньше, красивее и интереснее. Вы будете даже трогательны в своих порывах иногда. В Москве живет, например, один автор песен, который вычислил, что песенные ниши практически заняты: о любви пишут все кому не лень, игривые глупые шлягеры - тоже, а патриотические песни сейчас почти смешны. Поэтому он задумался: какую неизведанную тропу можно теперь открыть? Подумал, подумал - и решил. Он выпустил сборник своих песен под общим названием "Песни десантников и цыган". Что в его представлении объединяет эти две столь разные группы людей? Наверное, небесный простор, удалая вольница, и вообще все удалое и роковое, и, разумеется, общая готовность рвануть на себе рубаху или, с другой стороны, тельняшку. Не знаю. Честно скажу, не читал, поэтому даже процитировать не могу, но сам замысел меня умиляет. Ну а если кто-то пишет, поет и т. д. действительно хорошо, то ведь его обязательно будут слушать, хоть десять человек, но будут, и станут радоваться вместе с ним.

В общем, спасибо, Коля, за тот день, за тот вечер. Мы увиделись с тобой на последнем юбилее Юрия Никулина в ТВ-клубе "Белый попугай" и, оказывается, приготовили оба поздравления на мотив "Эх, раз, еще раз" : ты - вполне логично, я - под твоим многолетним влиянием. Мы спели. Я старался, как мог, под Сличенко, а ты - под себя, только того, двадцатилетней давности... А до этого встретились возле раздевалки в поликлинике Союза театральных деятелей.

- Как живешь? - спросил ты.

- Вот так, - показал я рукой на лечебное пространство вокруг себя.

- Анализы? - улыбнулся ты.

- Анализы, - улыбнулся я.

И не о чем было говорить в тот момент. Давай сфотографируемся, Коля, на память о том дне в Юрмале, который для тебя мало что значил, а для меня так много, что ты и не подозреваешь. Улыбайся, Коля, птичку не обещаю, но у нас и так есть чему улыбнуться, глядя в тот солнечный, ясный день, наполненный светом и талантом. Улыбайся, а я снова в Юрмалу. В последний раз на этих страницах.

Сегодня здесь многие дачи забиты досками, большинство домов отдыха закрыто.

Той танцплощадки, на которой мы с Мишкой в первый раз в жизни познакомились со взрослыми девушками, кажется, вовсе нет. А если и есть, то не найдешь...

А если и найдешь - стоит ли искать?.. В этом есть тоже доля иронии, что они оказались москвичками, и мы потом приехали на каникулы к ним в Москву. Так нас там и ждали... Влюбленные школьники, мы не знали тогда, что там, в чаду мегаполиса, совершенно другая жизнь, и мы оказались вовсе не нужны ни этим девушкам, ни этому городу. Это здесь, в Юрмале, все казалось таким возможным, влюбленность была так близка, и глупая музыка так играла...

И что сейчас?.. С Москвой Задорнов, мягко говоря, разобрался. Да и я отчасти - тоже. А Рига и Юрмала остались. Внутри. Тут, знаете ли, есть какая-то своя очень личная гордость, свое достоинство в том, что мы выросли не в московских коробках, а в этих причудливых, похожих на декорации к сказкам Андерсена, домах и улицах; что мы дышали неповторимой смесью моря, сосен и свежести, а не выхлопными газами Тверского бульвара; что мы в детстве плескались не в Останкинском пруду, а в Рижском заливе.

- Вы откуда? - спрашивают меня.

- Из Риги, - отвечаю я небрежно и ловлю себя на неуместной (особенно теперь)

гордости. Будто я сказал по меньшей мере, что из Парижа...

Я люблю этот город и все, что связано с ним. Но одного из героев нашего рассказа я люблю по-особенному: вероятно, как часть собственной души, ту часть, что в детстве... Ах, душа!.. Опять эта душа! Непереводимое русское слово! Оставим ее наконец в покое: материалист Задорнов - в детстве чемпион районных и городских математических олимпиад, этого адреса, то есть где-то там, "в душе",- не поймет... Стало быть, в моем сердце... Нет, опять не то, он же спросит: а где конкретно?.. Ну хорошо, в моем мозгу (уж там-то столько таинственных мест, что анатомия пасует). Так вот, там, в дремучих лесах моего сознания и подсознания, есть поляна Задорнова. Или лучше - "

Мишкина поляна"... Она там всегда есть. Она не может быть никем занята, на какие бы сроки мы ни разлучались. И он там сидит - строгий, подтянутый, красивый, двадцатипятилетний...

- Мишка, - говорю я ему, - давай в длину с места прыгнем, как тогда на пляже. Кто сейчас дальше?

- Давай, - говорит он.

И мы прыгаем... В одну сторону...

Москва

Тогда мы тоже прыгнули с места... Иначе это действие никак не назовешь.

Прыгнули из привычного и даже, можно сказать, любимого места - в сторону Москвы.

Миша после школы поступил поначалу в Рижский политехнический институт, а его гуманитарный друг, соответственно наклонностям, - в Латвийский государственный университет на филологический факультет. Недолго они там проучились. А пример Задорнова лишний раз показывает, что закостенелых наклонностей не бывает. Склонность к точным наукам на первом этапе жизни совсем не помешала ему потом оказывать гуманитарную помощь соотечественникам своей пламенной сатирой. Что же касается его друга, то он вернулся к филологическим изысканиям вот только теперь. Но уехал тогда в Москву первым, оставив друга Мишу собирать вещи. Через три месяца всего после начала учебы в университете. Оба уже были отравлены школьным драмкружком, и на большую сцену тянуло их. Большая сцена ждала пытливых юношей, решивших познавать жизнь именно через нее, а не через некрасивые и неприятные реалии.

"Искусство - это попытка создать рядом с реальным миром другой мир, более человечный",- сказал хороший французский писатель А. Моруа, и юноши были с ним совершенно согласны. Впрочем, нельзя сказать, чтобы большая сцена их так уж ждала и стояла с цветами на Рижском вокзале, - до нее еще было далеко.

Володе надо было еще сначала проучиться четыре года в театральном училище им. Щукина, а Мише - перевестись из Рижского политехнического института в Московский авиационный. Это случилось через год. Путь на большую сцену был отнюдь не прямым, а окольным - через другие профессии и институты совсем не сценического профиля. И, представьте, большая сцена дождалась Мишу даже быстрее, чем Володю, несмотря на то что тот уже учился в театральном институте. Это была большая сцена ДК МАИ. Впрочем, в создании материальных ценностей он тоже участвовал, он даже делал что-то для двигателя пилотируемого космического аппарата "Буран". Уж не это ли обстоятельство (ужасаюсь я дерзкой мысли, посетившей меня сейчас) сыграло решающую роль в биографии самого "Бурана", превратившегося в конечном итоге из гордости нашей космической техники в абсолютно гуманитарный объект культуры и отдыха в соответствующем парке? Если бы не задорновское участие в нем, может, он и не стал бы аттракционом, пародией на себя, может, судьба сложилась бы у "Бурана" иначе, если бы зловредный вирус задорновского юмора в него не попал.

А в МАИ была тогда очень развита самодеятельность, Задорнов в нее включился со всей своей энергией и опытом, приобретенным в Риге, в КВНах и прочем, и в кратчайший срок стал ее лидером. Но и этого ему было мало, и он организовал там агиттеатр, который потом объездил полстраны, стал лауреатом премии Ленинского комсомола (что тоже применительно к Задорнову парадоксально), и именно в нем, в агиттеатре, производились первые сатирические опыты будущего любимца российской эстрады. Он брал в спектакли своего театра наши с Филатовым песни и их инсценировал. К тому времени стали уже появляться и другие песни - на стихи Шпаликова, например, и их Миша тоже брал. "Так ковалось его мастерство", - вот так эпически закончим мы хотя бы на время разговоры о Мише.

Бело-розовая пастила для Леонида Филатова, постюбилейный десерт Почему-то в студенческие годы из еды Филатов больше всего ценил рыбные палочки и бело-розовую пастилу, расфасованную такими прямоугольными брусочками, то есть самые дешевые, непритязательные и даже несколько оскорбительные для гурмана продукты. Это загадочно... Быть может, эти палочки и брусочки были неким фаллическим символом, ироническим предзнаменованием того периода, когда разухабистая журналистика приклеит ему ярлык секс-символа, супермена и наш доверчивый народ поверит, несмотря на очевидную субтильность данного "субъекта Федерации". На это сам Филатов реагировал с комическим ужасом: "Что они, с ума посходили, что ли?! Я ведь даже не на каждом пляже рискую свое тело показать". Однако, если уж тебя народ назначил секс-символом, то сиди тихо, не сопротивляйся, это скоро пройдет.

Филатов никогда не наращивал мышцы и пренебрегал даже утренней гимнастикой, а если и насиловал свое тело, то уж никак не тренажерами. Он курил. И это упражнение до сих пор остается любимым. Однако концентрация воли, мысли и энергии в нужный ему момент была такова, что он ничего не боялся, и было такое впечатление, что если он сильно захочет, то может размазать по стенке любого атлета, даже свечу погасить, не прикасаясь к ней, как это делают в кино ведущие представители восточных единоборств. Концентрация воли и мысли повышала у него температуру, температуру любви или ненависти, а потом, как следствие, рождала сжатую и точную энергию слова. Лёнино слово могло если не убить, то больно ранить. Двумя-тремя словами он мог уничтожить человека, находя в нем то, что тот тщательно прятал или приукрашивал в себе. О, этот яд производства Филатова! Кобра может отдыхать, ей там делать нечего.

Поэтому собеседники, начальники и даже товарищи чувствовали некоторое напряжение, общаясь с ним. И, даже хлопая по плечу, хлопали будто по раскаленной печке. Побаивались и уважали. Уважение было доминирующей чертой всех последних праздников в его честь. Государственная премия, или юбилей в Театре на Таганке, или премия Тэффи, или авторский концерт в "Школе современной пьесы" - все вставали. Весь зал! И было ясно, что если кто-то его не любит, то нет ни одного, кто бы не уважал. Афористичная краткость и точность, когда если и захочешь, нечего добавить, - и в его сегодняшних пьесах, и в репликах по поводу увиденного или услышанного.

Известный артист пишет что-то вроде мемуаров. Их все можно поместить под рубрику "Теперь об этом можно рассказать". Он тоже вошел в рынок и даже не вошел - угодливо прибежал. И стал бойко торговать вот этим своим "теперь об этом можно рассказать". А можно ли? А стоит ли?.. И Филатов отзывается о мемуарах того артиста всего в двух словах: "Дневник Смердякова". Все.

Достаточно. А в другой раз сказал по поводу артиста, плохого, но очень гордого своей популярностью: "Обоссавшийся беркут". Дичь, казалось бы; он никогда не видел, как беркут это делает, но реплика оказалась все равно снайперской и пошла в народ, как поговорка.

Однако хватит мне поливать елеем нетленный образ Лени и пора обратиться к тому, что точило его теперь уже отточенное мастерство и художественно формировало этого художника слова, кинематографии и театра (Леня, только без мата!). А также - с кем все это богатство точилось и формировалось.

Каин

Вот передо мной несколько фотографий. Они сделаны и подарены фотокором журнала "Советский Союз". В редакции журнала у нас был концерт. Строго говоря, концертом это назвать нельзя; у них был какой-то юбилей, сколько-то лет журналу, и прямо в редакции, в большой комнате, за столом, кто сидя, кто стоя, все веселили редакцию, как могли. Еще с нами был композитор Шаинский, но он скорее был не с нами, а с ними, его пригласили отдельно, он был вроде другом главного редактора. А главным редактором был зять Н. С. Хрущева - Аджубей. Веселье достигло апогея тогда, когда Шаинский был усажен за фортепьяно и его попросили спеть попурри из своих популярных песен.

Маленький, плоховато поющий, но компенсирующий этот недостаток бурным темпераментом композитор поерзал слегка на подложенной на стул подушечке и начал. Все подхлопывали и подпевали; судя по всему, он выступал тут не в первый раз, а когда дошел до всенародно любимого шлягера "Хмуриться не надо, Лада", все, и особенно Аджубей, дошли, в свою очередь, до экстаза.

Большой, широкий, разгульный, краснолицый Аджубей, сметая все на своем пути, пустился в пляс. "Для меня твой смех - награда! - выкрикивал он, как на митинге. - Лада!" И тут, словно ставя точку, звонко целовал Шаинского в лысую макушку. Шаинский вздрагивал и съеживался, как от просвистевшей над головой пули, склонялся к клавишам, но увернуться от всплеска аджубеевской любви было трудно; он был скован пространством клавиатуры, песню надо было продолжать, и его нагонял еще один страстный поцелуй в макушку с веселым звуком вытаскиваемой из грязи калоши.

Мы уже почти артисты, выпускники, четвертый курс. Нас пятеро здесь:

Александр Кайдановский, Иван Дыховичный, Борис Галкин, Леонид Филатов и я.

И все уже чего-то умеют, и тем, что умеем, радуем редакцию. Вот отдельная фотография: мы с Кайдановским поем в два голоса Пастернака: "Мело, мело по всей земле во все пределы, свеча горела на столе, свеча горела". У нас красиво получается, чистая терция и общее настроение. Но он поет и один.

Вообще к четвертому курсу сложились свои приоритеты: Галкин лучше всех читает стихи, особенно Есенина, Филатов лучше всех сочиняет, и не только стихи, но об этом позже, Дыховичный "открыл" для себя и для всех нас Дениса Давыдова, стал сочинять мелодии на его стихи и прочно обосновался в этом песенном поле, я с песнями на стихи Филатова стал лидером в области авторской песни, которая тогда набирала силу и превратилась уже в целое движение. "Лидером в нашем общежитии",- саркастично заметил Леня, когда мы делали ТВ-передачу к его юбилею. Это неправда, но пусть скромность украсит сегодня наши помятые временем лица.

Кайдановский тоже сочинял, об этом мало кто знает. Он сочинял благородные и грустные романсы на стихи Гумилева, Волошина, Бунина. Сегодня я понимаю, что они были просты и безупречны. Поэт выходил в них на передний план, и Саша своим пением лишь подчеркивал его достоинства. К этому времени уже видно, каков артист Саша Кайдановский: он скуп в выразительных средствах, но это скупость Жана Габена, когда лицо не гримасничает, оно часто почти неподвижно, но мы тем не менее видим, о чем он думает, мы угадываем, что он чувствует. И это его пение - в тени поэта, в тени произносимых слов - такое же. Вы, кому я все это рассказываю, знаете его как крупного киноартиста, и всего несколько десятков людей знают, слышали, как он поет, но поверьте мне на слово, это было - вот сейчас подыскиваю слово, и все неправильно:

изумительно - нет, не то, ничего там не изумляло; потрясающе - тоже неверно, т. к. не потрясало; блестяще - неправда, скорее это относилось к Ивану Дыховичному; скажу просто - это было больше, чем хорошо. Значительно больше.

И вам действительно придется поверить мне только на слово, потому что не осталось ни одной профессиональной записи, ничего, что могло бы подтвердить мои слова; осталась только память: о неповторимом благородном и мягком голосе, в котором обертонов было больше, чем у Джо Дассена (я хотел вначале написать "бархатном", но потом вспомнил, что Саша этот эпитет не переваривал); о странном, ни на чье другое не похожем лице, лице пришельца; о чистом звуке, в котором не было ни одной нелогичной, фальшивой ноты; и о сдержанной манере, в которой скрыто было больше, чем спето.

"Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд, и руки особенно тонки, колени обняв. Послушай, далеко, далеко на озере Чад изысканный бродит жираф",- пел Саша стихи Гумилева, и мы уносились все к неведомому озеру Чад, в страну, где нас не было и не будет, потому что страны такой нет. Но, может, мы ее откроем, ведь вся жизнь впереди, поэтому грусть легка и беззаботна.