Только для того, чтобы больше не расставаться. Однако чуть было не пришлось.
Попался он как-то на глаза начальнику госпиталя. " Ты кто? " спрашивает начальник. " Фельдшер ",- отвечает Смирнов, но, поскольку врать не умеет, врет плохо, бездарно, отводит глаза и смущается. "Что-то я таких фельдшеров не знаю ",- с растущим подозрением молвит начальник и решает беглого беляка проэкзаменовать. На первые же вопросы по медицинской части Смирнов ответить затруднился. Но произошло чудо: начальник его пожалел и оставил, может, из-за бабушки, в знак признания ее заслуг перед восставшим народом.
И стали они вместе работать в этом госпитале.
"С лечением людей мало что получалось, мерли они штабелями ",вспоминает бабушка, не замечая, что " люди штабелями " превратились со временем у нас в один из самых расхожих разговорных и литературных штампов. Корни наших отечественных " штабелей " произошли из нашей " великой " революции, потом лагерей, потом другой войны; и это наша специфическая национальная черта (или беда) - " людей штабелями " нет нигде в мире, везде стараются найти и определить поименно каждого погибшего, каждого пленного, везде каждый один (всего лишь один!) человек имеет несомненную ценность. Но это везде, а мы всегда особенные. У нас вместо этой альтруистской чепухи зато есть другое:
коллектив, человеческий материал, или электорат, или " люди штабелями ".
Поэтому и бабушка, впитавшая с юности в себя соки революционной " морали ", рассказывает обо всем этом спокойно - ну, может быть, с легким налетом формального ужаса. "Мерли, - говорит, - штабелями, клали их, голых, на телеги и везли за город закапывать. Какие фамилии, что ты? Никто никого не знал.
Телега едет, трясется, ноги у мертвых голые свешиваются, тоже трясутся".
Через несколько месяцев бабушка, как говорится, понесла, и разрешили ей пойти в декрет. Поехали они с Володей в деревню, стали там работать, картошку сажать. Много в деревне работали - декрет декретом, но был же еще Декрет о земле, и революция нуждалась в продовольствии. И так самозабвенно бабушка хотела помочь революции, что за работой ошиблась в родах на два месяца.
Думала, что у нее еще два месяца есть, а тут на тебе - роды. Вот так в 1920 году и родилась моя мать, Галина Владимировна Смирнова. Ну скажите: что может заставить нормальную женщину любого континента прозевать хотя бы примерные сроки родов своего ребенка?! Ничто и никогда! Только нашу женщину, и только революция! Только она может заставить женщину забыть о своей основной функции, чтобы та вспомнила о ней посреди картофельного поля внезапно, когда уже природа возмутилась! "Раба революции " - ну чем вам не сценарий фильма?! "
Раба любви " - был фильм, но этим никого не удивишь, рабой любви может оказаться каждая женщина, а вот рабой революции, то есть абсолютно ложных идеалов, - далеко не каждая.
" Трагифарс ",- сказали бы просвещенные люди тогда; " Комедийный триллер ",- сказали бы непросвещенные люди сегодня. Впрочем, кому нужен такой сценарий?
"Тихий Дон " уже был, "Хождение по мукам " - тоже. К чему сыпать соль на раны нашей истории, верно?.. И парадоксальность бабушкиной революционной биографии замыкается на том, что ее внук в далеком будущем сочинит песню "Дневник прапорщика Смирнова " с явным сочувствием к белогвардейской сволочи, борьбе с которой бабушка посвятила свои лучшие годы, а автор слов Л. Филатов возьмет фамилию Смирнов буквально с потолка, ничего не зная ни о бабушке, ни о ее "
белом " муже.
Рига С шести лет от роду жил в Риге толстенький пухлогубый мальчик Вова. Родители считали, что главное в доме - это регулярное трех-четырехразовое питание.
Особенно бабушка, которая пережила голодные годы и в гражданскую, и в Великую Отечественную войну, поэтому уважение к пище стало чем-то вроде условного рефлекса. На витамины всякие там, на развлечения, на одежду тратилось мало, основным было питание, а в самом питании главным было не то, что полезно, а чтобы сытно и много. Поэтому мальчик Вова и был толстым, анемичным и часто болел.
Родился Вова совсем не здесь, а на Дальнем Востоке, в Уссурийске, который во время его рождения назывался Ворошилов. Из своего раннего, ворошиловского детства он не помнил почти ничего. Только один эпизод и то, наверное, потому, что это было его первым в жизни кошмаром. Он только-только выучился ездить на маленьком двухколесном велосипеде и страшно разбился, упав с него и пропахав лицом метр гравия на детской площадке. Другой мальчик поднял его из лужи крови и довел до дома, почти донес. Этого мальчика потом Вова, когда смог опять разговаривать, назвал своим другом навеки и всем рассказывал, что тот спас ему жизнь. Разговаривать он не мог долго, впрочем, как и есть, потому что губы, подбородок и нос покрылись коркой, раны стали заживать, и все будто слиплось.
Поэтому кормили его некоторое время через трубочку.
Дружбы навеки с тем мальчиком не получилось: отца перевели служить сначала в Москву, всего на полгода, затем - в Ригу. Отца, подполковника юстиции, часто переводили с места на место, но в Риге он и вся семья осели и стали жить в большой коммунальной квартире почти в центре, на улице Свердлова. В этой квартире жили еще шесть семей, к нам было три звонка. Но зато у нас было целых три комнаты - две маленьких и одна большая.
Мальчик Вова постоянно не высыпался, когда пошел в школу. Потому что начал жадно читать - сначала все, что ни попадалось, а потом приключения и про великих спортсменов. Отец читать вечером не разрешал; когда появился телевизор, тоже не разрешал смотреть, потому что в семье была военная дисциплина и отбой был ровно в 22 часа. А значит, мальчик Вова украдкой, под одеялом, при свете карманного фонарика читал Дюма и Майн Рида, чем вскорости и нажил себе близорукость. Читал он допоздна, и когда утром объявлялся подъем, он не мог сразу встать, засыпал еще несколько раз, пока отец не прибегал к жестким мерам: брызгал водой или стаскивал одеяло. Тогда Вова шел в пижаме по длинному коридору коммуналки к ванной и туалету. Там уже была небольшая очередь. Вова прислонялся к стене и опять засыпал, стоя. А когда подходила его очередь в ванную, он запирался там на крючок, включал воду, чтобы слышно было, как она льется, садился на краешек ванны и опять засыпал.
В первом классе он был отличником, во втором - тоже, но дальше дела пошли хуже, потому что, прямо скажем, внеклассное чтение отнимало у него много времени.
Эта литература вне школьной программы, поглощаемая многими учениками без всякого разбора, но все-таки - по интересам, придавала школьной жизни подчас окраску комическую.
Как-то раз к школьнику Вове домой прибежал его одноклассник Женя Биньковский.
Женя был одним из самых отпетых хулиганов района, но об этой странице его жизни - несколько позже, а сейчас о другом. О том, что он прибежал бледный и предельно взволнованный. Что же так взволновало школьника, который к тому времени уже и выпивал, и покуривал, а его неуемный темперамент находил себе выход только в двух вещах: в драке и в исполнении песен на английском языке под аккомпанемент школьного ансамбля ? ( Женькиным идолом в то время был певец Трини Лопез, он пел в основном его песни, страшно при этом заводясь и дергаясь всем организмом. Позже он станет петь рок-н-ролл в одном из рижских ресторанов.) Завести его, повторяю, могли только драка и музыка в бешеном ритме. Но тут аж весь трясся.
- Что с тобой? - спросил Вова, начиная опасаться, что взорвали школу или Женька пять минут назад кого-то убил.
- Подожди... Сейчас. Закрой дверь, - свистящим шепотом произнес Женька и, оглянувшись, - не подслушивает ли кто, мама там или бабушка, не подсматривают ли? - полез за пазуху. Вова ждал по меньшей мере появления пистолета, но Женька осторожно достал... книгу.
- Вот смотри, - сказал он, еще раз оглянувшись на дверь. Вова посмотрел на обложку и прочел: "М. Ю. Лермонтов. Герой нашего времени ".
Эту книгу, как и творчество М. Ю. Лермонтова, мы должны были изучать на следующий год, в девятом классе.
- Ну и что? - спросил Вова, неприлично зевнув и показав тем самым полное равнодушие к предмету и неуважение к Женькиному волнению.
- Как что?! - мгновенно вскипел Женька. - Ты это читал?
- Нет, а что тут такого?
- Да подожди! Ты хоть что-нибудь слышал о ней, о книге этой?
- Ну, что мы будем в следующем году ее читать...
- Дурак! Ее надо читать немедленно! Тут все написано, как надо с девчонками обращаться, понял?.. Чтобы они все сохли по тебе, а ты на них плевал, понял?..
То есть Женька принес мне книгу, которая разом решала актуальнейшую проблему нашего переходного возраста: как себя вести с девушками, чтобы ты на них плевал, а не они на тебя, как обычно.
Как бы запрещенную пока для нас книгу. Однако проникать в кинотеатр на фильм, который детям до шестнадцати лет смотреть не разрешалось, было верхом удовольствия и внутренней гордости. Нам хотелось быстрее взрослеть и становиться мужчинами; мы и не подозревали, что когда-нибудь наступит такое время, когда нам будет иногда хотеться, чтобы нас считали детьми...
Поэтому представьте себе сладкий озноб дерзости у пареньков, которые держали в руках "Героя нашего времени ", как запрещенную литературу, как какую-нибудь "Лолиту " Набокова: ведь если увидят - отнимут и накажут! И книгу эту Женька уже прочел! А Вова еще нет! Острый вкус запретного плода со страшной силой разжег и без того неуемный читательский аппетит Вовы, и он проглотил книгу в момент - не столько как образец высокой литературы, сколько как руководство к правильному поведению с девочками, своего рода "Кама Сутру ", только не в физическом плане, а в поэтическом. Воздействовать на душу девочки, на ее высокие чувства казалось куда важнее, чем искать и находить, скажем, ее эрогенные зоны. Это каждый обученный дурак сможет, а вот чтобы тебя любили, чтобы по тебе страдали... - гораздо выше и интереснее. Другими словами - сердцеедом хотелось быть, а не каким-нибудь там телоедом (фу! каннибализм прямо какой-то!). Вообще хотелось быть любимым, и как можно большим числом людей; заявить, что я в этот мир уже пришел, обратите на меня внимание, полюбите меня, я этого достоин. Не это ли (думаю я сегодня) подвигает молодых людей идти в артисты?.. Ведь это скорейший путь к массовому обожанию, если есть талант и еще чуточку повезет...
Но речь не об артистах, а о том, что мечты, грезы, фантазии с девяти до пятнадцати лет занимали наиважнейшее место в жизни подростка Вовы. Даже в области литературы в тот период все вытеснила научная и всякая другая фантастика. Дюма и Вальтера Скотта постепенно сменили сначала Жюль Верн, затем Кларк, Брэдбери и братья Стругацкие.
Романтическая мечтательность, свив один раз гнездо в его неокрепшем организме, осталась в нем на долгие годы. Она мешала реальной жизни, особенно тогда:
несоответствие своего микромира с суровым макромиром было даже травматично. Ну близорукость уже есть, а еще - неспортивное (это еще мягко сказано)
телосложение... Все это удручало... А еще... В школе и во дворе его все время дразнили фамилией Качан, сопрягая ее, как правило, с капустными изделиями. "Кочерыжка " или еще чаще "Качан капусты " сопровождали Вову все его детство. То, что " кочан капусты " пишется через " о ", а фамилия - через " а ", не могло остановить никого. К тому же его часто били, видимо, зная, что никакого серьезного отпора не получат. Слабый был мальчик, не мускулистый.
Зато много читал, запас слов у него рос, и он мог зло и точно над кем-нибудь пошутить. За это его били еще больше. В довершение всего у него обнаружили начинающийся туберкулез, какие-то очажки в легких. Много было выпито рыбьего жира, хлористого кальция и чего-то другого, но не помогало.
И тогда терпение школьника Вовы лопнуло. Ему надоело быть толстым, слабым и битым, да к тому же и больные легкие решил он вылечить способом радикальным. И пошел он на стадион "Динамо " неподалеку от школы записываться в секцию легкой атлетики. Когда его увидели там спортсмены, они начали смеяться, а когда услышали фамилию, им, естественно, стало еще смешнее, но Вове уже было не привыкать, он был к этому готов и заранее решил вытерпеть все.
Единственным, кто поддержал, был тренер Абрам Львович Авсищер. Он сжалился над пареньком, который и так едва сдерживал слезы, и принял его в секцию легкой атлетики без всякой, впрочем, надежды на результат. Это я потом узнал, что он Абрам Львович Авсищер, это он потом признался мне, решив, наверное, что я заслуживаю доверия. А так всюду его звали Александр Львович Овсищев - и в паспорте, и в протоколах соревнований, и при общении; ровесники его звали Сашей, а мы - Александром Львовичем.
Видимо, Абрам да к тому же Авсищер сильно резало слух руководителям такой серьезной организации, как "Динамо ". Отчество решили оставить, пускай, в конце-то концов Толстой тоже был Лев... Убрать его вообще, чтобы глаза не мозолил, было нельзя: он был ведущим спринтером республики, единственным, кто бегал стометровку за 10,4 - норматив мастера спорта СССР. Маленький, черный, весь заросший курчавыми волосами тренер был живой иллюстрацией своей подлинной национальности, но это уже никого не волновало, " приличия " были соблюдены.
Как мог такой маленький человек так быстро бегать, было загадкой. Хотя не такой уж и загадкой, если представить себе, с какой частотой он перебирал ногами на дорожке; когда длинноногий спринтер делал один шаг, Александр Львович делал два. К тому же у него была взрывная реакция и со старта он уходил раньше всех.
Итак, принял он Вову в секцию, и паренек, возненавидевший к тому времени свою внешность и свою слабость, стал страстно тренироваться.
Над ним поначалу смеялись, от этого он еще больше озлоблялся на свое тело и истязал его беспощадно. А родители, когда узнали, пришли в ужас: "Как? Ты болен. Немедленно прекрати это! Хлористый кальций, рыбий жир! " Куда там! Вова проявил абсолютно несгибаемое упрямство (волей это называть как-то не хочется)
и продолжал. И его усилия потихоньку стали окупаться: он начал сбавлять вес, появились мышцы, в секции постепенно перестали смеяться, Александр Львович удивился и стал обращать на ученика уже особое внимание и проявлять к нему профессиональный тренерский интерес. Уже через полгода на уроках физкультуры в школе Вова бегал быстрее всех в классе, а еще через полгода стал чемпионом школы в беге на шестьдесят метров и в прыжках в длину.
Обидчики во дворе стали получать отпор, преимущественно окрепшими в тренировках ногами, а это было больно. О карате тогда никто и понятия не имел, но ногами Вове было удобнее; если бы он занимался боксом - другое дело, тогда руками, а здесь - что имеем, тем и даем сдачи.
А намечавшийся туберкулез вообще исчез, будто и не маячил никогда на горизонте.
Школьный "джаз" и Юра Зюзюкин В школе был джаз-оркестр - это так гордо мы себя называли, хотя на самом деле это был никакой не джаз и, уж конечно, не оркестр, скорее - плохонький эстрадный ансамбль, позднее такое стали называть группой. И правильно, потому что это было по большей части групповое изнасилование слушателей дилетантским пением.
Наш ансамбль, как водится, состоял из нескольких акустических гитар, одного фортепьяно и барабана. Барабан тоже был один - пионерский и тарелка одна.
Репертуар был немудрящий: несколько песен Муслима Магомаева, а еще Чатануга-Чуча и "When the Saints go marsching in" - "Когда святые марширу-ют "
- шлягеры планетарного масштаба. Солистами были тот самый Женя Биньковский (с настольной книгой Лермонтова о любви) и Вова. По барабану бил флегматичный розовощекий юноша Костя Дмитриев, а за фортепьяно сидел Юра Зюзюкин - будущий врач и гражданин США.
Теперь он изредка звонит из самой глубины штата Техас и говорит одно и то же:
"Знаешь, что я сейчас делаю? Я принял сегодня кучу тупоголовых американских пациентов, приехал домой (ну дом - это большая вилла с бассейном, это само собой, да и приехал тоже не на велосипеде: Юра там весьма состоятельный человек), поставил твой компакт-диск, пью мартини, сижу и плачу. Знаешь, на какой песне я больше всего плачу?.. " Прогулка с другом " на стихи Дидурова. "
Мой друг, я сам не знаю, что со мной, я вдруг тоской настигнут, как войной, виной, предощущением разлук - с тобой, мой старый друг ". Ты слышишь себя сейчас, как ты поешь мне тут, в Америке?! " - рыдая, кричит Юра в трубку, и я понимаю, что в нем навсегда поселился русский микроб, от которого он изо всех сил старался избавиться, но так и не сумел.
Он сделал все для того, чтобы абсолютно порвать с Россией и натурализоваться в Америке: женился на американке, поселился не на Брайтон-Бич, а в самой глубине страны, где никто ни звука не знает по-русски, достиг " американской мечты " - стал богатым человеком - и все равно не смог. Сидит, пьет мартини, слушает песни школьного друга и плачет.
Когда мы с театром оказались на гастролях в Америке, одним из городов, где предстояло сыграть спектакль "А чой-то ты во фраке? ", был Сан-Франциско, и Юра с женой прилетел туда со мной повидаться. Жена оказалась похожей на повзрослевшую и располневшую куклу Барби; мелкие светлые кудряшки спадали на тонкую стрелку выщипанных бровей и радостно распахнутые круглые голубые глазки. Она все время щебетала тонким и нежным голоском, что-то я улавливал сам, что-то Юра переводил. Он просил ее немного помолчать - времени у нас было в обрез, а поговорить хотелось о многом, но она все щебетала, щебетала...
Юра потом рассказал мне, что именно она помогла ему подняться и встать на ноги в Америке, что она очень добра и очень его любит. Мы пили легкое калифорнийское вино, беседа же наша шла, напротив, тяжеловато; мы не знали на чем, самом важном, остановиться. И пришло время прощаться. Юра встал из-за стола, и я увидел на его техасских джинсах техасский же ремень с неправдоподобно огромной серебряной пряжкой. Юра поймал мой взгляд и стал гордиться - поправил ремень и прошел вперед, чтобы я еще увидел его фантастические сапожки на высоком каблуке, с острыми носами и металлической отделкой. Я из вежливости поцокал языком и показал ему большой палец, Юра довольно улыбнулся.
- А что у тебя, кстати, с волосами? - спросил я.- На фотографиях, которые ты мне прислал, ты был почти лысым. А сейчас - ну точно как в школе было.
- Вот так, - отвечает, - тут это можно сделать, пересадка, - с гордостью за высокие технологии своей новой родины говорит Юра. - Хочешь, и тебе сделаем.
Приезжай ко мне в Техас недели на две.
- А сколько стоит? - спрашиваю.
Юра с усмешкой называет сумму, которую я не потяну до конца своих дней.
- Да не бойся,- смеется он, - я оплачу!
- Нет, не нужно, - отказываюсь я,- вон Задорнов мне недавно комплимент сделал, что я красиво лысею.
Мы втроем в школе дружили, Юра, я и Миша Задорнов.
- Ну как хочешь, - говорит Юра. - Да, я ведь тебе подарков привез, они там, в апартаментах, - добавляет небрежно, но я ведь и так понимаю, что не в одноместном номере он живет. - Пойдем возьмем.
Мы поднимаемся в лифте, заходим в Юрины апартаменты, но ожидаемой оторопи бомжа, попавшего случайно во дворец арабского шейха, Юра не замечает и слегка разочарован. Он достает из шкафа огромный полиэтиленовый мешок, в котором содержится несметное количество джинсовой одежды.
- Это рефлекс, наверное, - замечает Юра не без юмора, - мы ведь в школе с ума сходили по этим джинсам. А сейчас у вас, наверное, есть?
- Есть, - говорю, - да я и сам тут купить могу.
- А зачем покупать? - радуется он. - Я ведь тебе все привез.
Спускаемся. Ко входу в гостиницу подкатывает длинный лимузин - это Юра заказал, чтобы ехать в аэропорт. Он озабоченно оборачивается.
- Что ты? - спрашиваю я.
- Да я тут нашел одну коллекцию фарфора, мы с женой собираем.
Из дверей выкатывают на тележке несколько больших коробок, Юра, оставив меня стоять, бросается с распоряжениями, как их уложить в лимузин. Потом возвращается.
- Слушай, а у тебя там, в Москве, есть чего кушать-то? - спрашивает он полушутя, но все-таки полушутя.
- А если нет, ты что, будешь присылать? - тоже полушутя говорю я.
- А что, буду! - уже без юмора отвечает Юра.
- Да есть, конечно. Ты что же думаешь, что мы там совсем?..
- Ну ладно, - смущается он.
Из дамской комнаты возвращается Барби, кудряшки уложены еще лучше, и круглые глазки сейчас еще приветливее: сейчас они улетят обратно в Техас, русский синдром пройдет, и все пойдет по-прежнему хорошо, спокойно и размеренно.
- Пора, - говорю я.
- Пора, - отзывается Юра и смотрит куда-то в сторону.
Держится прямо и напряженно. Глаза его начинают поблескивать.
- Да ладно, - говорю я,- это тогда, пятнадцать лет назад, при социализме, мы с тобой прощались навсегда, а теперь ведь всегда можно приехать, и это не так сложно.
Мы обнимаемся. И стоим так секунд десять, изо всех сил стискивая друг друга и пытаясь вложить в это судорожное объятие все то, что не успели сказать, но что и так между нами ясно. Потом он быстро идет к лимузину, вытирает глаза платком, оборачивается, поднимает руку в прощальном приветствии; я целую Барби в матовую щечку. "Гудбай, - говорю, - увидимся позже ". Но когда говорю - еще в этом не уверен. И тут вижу - Юра бежит обратно. Уже не вытирая слез, он вдруг хватает меня за плечи и яростно шепчет:
- Ты знаешь, какие они тупые, эти американцы? Они такие идиоты! Вот здесь, в гостинице, они меня знаешь за кого приняли? За китайца!.. А я похож?! Скажи, похож я хоть капельку? Они тут мою фамилию пишут через черточку: "Зю-зю-кин ".
Я им говорю: "Джордж Зюзюкин ", а они: "Yes, I know, china",- и пишут: "
Зю-зю-кин! "
Юра от всего сердца, с наслаждением выговаривая все матерные русские слова, которые сейчас вспомнил, кроет американцев оптом и персонально портье, и, отведя таким образом свою русскую душу, опять обнимает меня и бежит обратно к лимузину. Лимузин плавно трогается. Я гляжу ему вслед и машу рукой, долго машу, хотя и не вижу Юру - стекла в лимузине темные, но уверен, что он смотрит сейчас назад, смотрит и тоже машет рукой, машет, пока не перестает меня видеть...
Еще о школьном пении, а заодно и драмкружке Пел Володя тогда что попало. То, что в нем спит непробудным сном умение сочинять мелодии, он пока не знает, узнает позже, на первом курсе Щукинского училища. А пока стремление выразить себя в песне, в красивой лирической тоске ищет выхода и находит временами в абсолютно несуразном, например, в простейших блатных и полублатных сочинениях неизвестных авторов. Нет, правда, и чего мы так упоенно орали, собираясь у кого-нибудь в гостях - Зюзюкин за клавишами, а мы с Задорновым рядом, - что-нибудь вроде: "Где-то там под небом Еревана вас ласкает кто-нибудь другой. Не пишите писем мне, не надо. Я хочу, чтоб ты была со мной ".
Решительно не имело значения качество произведения, главным было, конечно, то, что где-то там вас ласкает кто-нибудь другой, а хотелось бы, чтобы я. " Меня надо любить, меня!" - вопило тогда юношеское естество. Мы уже знали к тому времени вкус хорошей поэзии, но даже у Блока наизусть училось и читалось девушкам на скамейках в рижских парках: "И в этот час, под ласками чужими, припомнишь ты и призовешь меня. Как исступленно ты протянешь руки в глухую ночь, о, бедная моя!"
Вот сейчас пишу и думаю: " Да-а, недалеко в этих стихах Блок ушел от песенки "Где-то там, под небом Еревана ". Вертинский тоже был в нашем репертуаре, и к далеким, загадочным местам тянулись наши фантазии: " В бананово-лимонном Сингапуре, в далеком электрическом раю сижу, ломая руки от ярости и скуки, и людям что-то дерзкое пою ". Все ложилось на сердце: и бананы, которых никто толком не пробовал, и налет многоопытной скуки, и дерзкое пение - все было в масть. Ереван, Сингапур, Зурбаган - везде было хорошо, где нас не было.
Однако Вертинский, Блок - это все же профессионалы, но почему в нас вызывала не меньший, если не больший экстаз, такая, к примеру, вещичка, как "Залезли воры к одним жильцам "? Почему три мальчика из интеллигентных семей, начитавшиеся хороших книг, в первобытном восторге поют: "Ребенок в люльке, в тревожном сне, а мать кружится у изголовья. Ребенку снится, что он моряк.
Спокойной ночи ". То есть полную белиберду, в которой нет ни рифм, ни тем более смысла. Вероятнее всего, потому, что накопившейся энергии нужен был выход. Любой! Аккумуляторы любовного томления все-таки чуть-чуть разряжались на Блоке и Вертинском, а остальной пар можно было на время выпустить, выкрикивая глупые слова глупых песен. Однако почему " блатняк " имеет такую невероятную популярность в стране (и не только в нашей), почему ресторанная лирика поется на всех углах и во всех квартирах, почему первый успех талантливого исполнителя часто опирается на дворово-блатной флер? Может, потому, что Чаадаев еще написал: "Россия - темная степь, а в ней - лихой человек... "
Упомянутые песни пелись только дома, в своем кругу, и, конечно же, никак не могли звучать со школьной сцены. "Чатануга-чуча " еще прощалась: все-таки это была уже классика, фильм "Серенада Солнечной долины " все смотрели. А на русском языке надо было самовыражаться репертуаром Муслима Магомаева. Это была, как сейчас бы выразились, - культовая фигура, а песня "Бухенвальдский набат " потрясла тогда всех.
Вова знал, что, к примеру, "Бухенвальдский набат " не потянет, но что-нибудь из магомаевской лирики можно было попробовать. И он попробовал, спев на одном школьном вечере песню о Москве. Когда Вова спел: "Песня с Ленинских гор плывет, в серебре дома. В этот час по Москве идет к нам любовь сама ",- начался фортепьянный проигрыш, красиво исполняемый Юрой Зюзюкиным.