Мне еще долго чудилось при виде женщины в кремовом плаще, что это идет мама своей легкой походкой. Сейчас она подойдет…
 
   Феликс поскрипывает полом, иногда останавливается и отрешенно смотрит в угол комнаты или на стол. Саня, не замечая никого, режет хлеб. Никола, закусив губу, бьет на кухне мух. «Ах ты, собака! – лупит он журналом по стене. – Будешь у меня знать!..»
   Я выхожу на улицу. Сквозь листву пробивается от дороги свет. Темнеет погреб раскрытой дверью. Скамейка. Лужи. Покосившийся местами забор. Сколько всего было на этом участке земли…
   Стукает калитка, и я слышу негромкие голоса сестер. Вот так новость! Приехали на ночь глядя.
   – Чего это вы?..
   – С домом попрощаться…
   – А мы как раз за стол садимся, – я целуюсь с ними в темноте. – Идите, я сейчас.
 
   Утром мы разводим костер и несем к нему старые тряпки, матрацы, обувь… Сестры заступаются за некоторые вещи, но Феликс неумолим:
   – Сжигаем все, что горит. Кроме того, что на нас и постельного белья.
   – Постой, Феликс… – испуганно смотрит Никола. – А инструмент? Топоры, стамески…
   – Инструмент оставляем, балда!
   Никола веселеет и переносит в погреб свои чемоданы.
   – А буфет? Он же еще хороший… – плачется Надежда. – Жалко. Посуду будет некуда ставить. И табуретки…
   Феликс отходит от дымящегося костра и долго трет глаза.
   – Надежда! – говорит он. – Если вы приехали торговаться из-за этого барахла, то чешите обратно. Буфеты, табуретки, тапочки…
   – Правильно! – Саня весело бросает в костер охапку заскорузлых пиджаков и рваное сомбреро. – Чего в новый дом тащить! Наживем!
   Сестры удручены, но спорить дальше не решаются.
   Феликс не спеша тягает к костру старые вещи.
   На дверном косяке – частые поперечные царапины. Стершиеся имена и даты. Феликс осторожно выбивает дверную коробку и несет ее на улицу. Мы с ним склоняемся над крепким еще четырехугольником и пытаемся разобрать надписи. Тяжело… «Оставим, – говорит Феликс. – Что-то надо оставить от старого дома». Он несет коробку в погреб и прислоняет к стене.
   Мы с Молодцовым терзаем крышу. Никола уворачивается от летящих досок и носит их к забору.
   Доски легкие и желтые. Они служили потолком на чердаке. Некоторые сучки и щелки с застывшей смолой кажутся мне знакомыми.
   …Ты лежишь на сене у открытого окна и смотришь, как у потолка мечется случайно залетевшая бабочка. Оса, которую лучше не трогать, прилипает на мгновение к теплой доске и с жужжанием устремляется дальше. «Тимошка, ты на чердаке? – зовет мать. – Иди клубнику есть».
   Доски легкие и желтые. Я отрываю их, переворачиваю и разглядываю рисунок. Да, они мне знакомы.
   У меня в руках кожаная коричневая сумочка. Мягкая и пухлая. Как она оказалась на чердаке?.. Слабый запах духов «Красная Москва», знакомый мне с детства.
   Бумаги.
   «Ой, облигации, наверное, здесь! – радуется находке Надежда. – Надо же! А мы с папой весь дом тогда обыскали. На чердаке нашел, да?»
   Я осторожно выкладываю на стол конверты, блокнотик, книжицы удостоверений, пачку каких-то квитанций, потрепанные ноты, бумаги и бумажки. Нет, облигаций в сумочке нет. Есть документы.
   Маленький, незнакомый нам архив.
   Старая-старая записка. Очень старая. «Шура, я буду жать тебя сегодня вечером в конце Астраханской. Николай».
   Большое вишневое удостоверение. «Северная правда». Кострома. «…состоит на службе в редакции газеты в должности корректора. Действительно по 1 октября 1927 г.». Такое же удостоверение на имя отца, только должность другая – технический секретарь.
   – Это когда батя матушку из Тамбова увел, – задумчиво улыбается Феликс. – В Ленинграде ее первый муж преследовать начал, и батя увез ее в Кострому. А через год Бронька родился и они вернулись…
   Удостоверение члена Осоавиахима с маленькими разноцветными марочками. Удостоверение «Почетный донор СССР». «…награждаются лица, многократно сдававшие кровь для спасения жизни раненых бойцов и командиров Красной Армии и гражданского населения…»
   Письмо отцу. Автор неизвестен, есть только номер московского телефона, служебный. Не письмо даже – записка.
   «Дорогой Ник. Павлович!
   Пользуясь случаем, посылаю вам сердечный привет и пожелания новых успехов в работе и крепкого здоровья. Как-то все срывается с командировкой к вам, но надеюсь, что в этом году все же смогу побывать в ваших краях.
   Ник. Павл., черкните несколько строк о себе, о своем быте, об отношении к Вам. Не скрывайте и не стесняйтесь, Вы заслужили, Ник. Павл., чтобы к Вам было человеческое отношение и постоянная забота. Вы много сделали для партии и народа. Да, да! Не преуменьшайте и не принижайте своего труда. Он благородный и непосредственно помогает великому делу строительства коммунизма.
   Крепко жму руку, с приветом…
   подпись (размашиста и непонятна)».
   На этом же листе отцовской рукой написано: «Шура, если я умру, обратись к нему – он поможет».
   Записка переходит из рук в руки, и мы пытаемся угадать подпись, но тщетно. «Надо же, – удивляемся мы, – на бланке ЦК КПСС. Кто же у него там был знакомый? Никогда не слышали».
   Я вспоминаю, как мы все мыкались в нашей квартире на 2-й Советской. Феликс писал куда-то, просил поставить нас в особую очередь или дать жилье до подхода. Приходили комиссии, составляли акты. Депутат, задевая шляпой пеленки, пугливо пробирался по коридору; школьный родительский комитет давал мне какие-то ходатайства. Отец вместе со всеми подписывал письма и ехал на дачу – мерзнуть до поздней осени в нашей избушке. Прав ли он был, что не написал коротенькое письмо в Москву? Не знаю. Не мне его судить.
   Еще одно письмо – треугольное, на бумаге в косую линейку, датированное 1946 годом, и с овальным штемпелем «Доплатное». Это что такое? Детский почерк, почти каракули. Я читаю вслух.
   «Привет из далекого Приемника Распряделителя.
   Добрий день или вечор, дорогой Николай Павлович и Александра Александровна. Хочу перыдать свой гарачый прывет что меня отправляют в спеть дет дом. Нас от везили в дет дом 27 октября я буду писать вам письмы из дет дома буду вычица в третьим класе на пяцерки и пишите мне почасте письмы и больше нима чаго писать до свиданя Николай Павлович и Александра Алескандровна жму крепка вашы руки. Дасвидание».
   – А-а! Это Петро! Петруша! – вспоминают сестры. – Феликс, помнишь? Беспризорник, папа его в командировке подобрал. Он у нас долго жил, они с Юркой на полу спали.
   – Помню, – кивает Феликс и берет письмо. – Батя его привез – вот, говорит, подобрал на станции. Мать пацана приняла, а батю выставила. Решила, что пацан его, нагулял где-то. Батя всю ночь под окнами ходил, просил нас открыть. А парень грязный, оборванный, мать заплакала, стала его в ванной мыть, воду включила и вышла, а он пальцем кран затыкает – боится, что вся вода вытечет. Помню я этого Петруху, исчез потом куда-то…
   – Ну не пропал же, – говорит Вера. – В детдом все же забрали…
   Я разбираю обратный адрес на письме. «Барановичская область, г. Новогрудок, ул. Ленина, Д. П. Р. МВД». Ни имени, ни фамилии.
   Где сейчас этот Петруха? И Петруха ли? Вспоминает ли он хоть иногда, как в детстве попал в Ленинград и жил в большой семье у Николая Павловича и Александры Александровны? А может, он нашел своих родителей и все у него хорошо? И хочется верить, что так оно и случилось. Хочется верить…
   Сестра берет твердый лист бумаги, сложенный вдвое, разворачивает. Стихи. Ольга Берггольц. Четкий почерк матери, чернила.
 
Мы говорим из Ленинграда…
Здесь утро, солнце и Нева…
Полна сентябрьской прохладой,
В садах колышется листва.
И золотые шпили блещут
В прозрачной, грозной тишине.
И чайки розовые плещут
Крылом точеным по волне.
Все так же царственно спокоен,
Овеян часом тишины,
Наш город – труженик и воин —
Встречает новый день войны…
 
   Еще лист со стихами. Опять Ольга Берггольц.
   Теперь – карандаш. И почерк не такой четкий, слабый.
 
Дарья Власовна, еще немного,
День придет – над нашей головой
Пролетит последняя тревога
И последний прозвучит отбой.
И такой далекой, давней-давней
Нам с тобой покажется война
В миг, когда толкнем рукою ставни,
Сдернем шторы черные с окна.
 
   На обоих листах даты: 1941 год.
   Надежда откладывает стихи и хлюпает носом:
   – Ничего не помню. Ничего…
   – Ну ладно, ладно, – прижимает ее к своему плечу Саня. – Ладно.
   Блокаду Надежда не помнит, сколько ее ни расспрашивай. Она помнит только, как в июне сорок пятого ее нес по Невскому военный на руках, играл оркестр, летели букеты цветов, а мать бежала где-то рядом и плакала. Надежда думала, что мать боится потерять ее, и кричала, обхватив военного за шею: «Мамочка, я здесь! Не плачь, мамочка, я здесь!»
   …Мы продолжаем разбирать документы. Удостоверения к материнским медалям. Вот они, оказывается, где…
   Орденская книжка 1945 года.
   «…Орден «Материнская слава» в случае смерти матери вместе с орденской книжкой остается в семье для хранения как память».
   Я собираю разложенные на столе бумаги и кладу их обратно в сумочку. Сохраним.
 
   …Я сижу на скамье в предбаннике и смотрю в приоткрытую дверь на улицу.
   Я уже намыл и напарил сына, и теперь он, с платком на голове, пьет на веранде чай. Жена рассказывает ему, как наш Джуль бился сегодня с двумя забежавшими на участок собаками.
   Сын прихлебывает из блюдечка, слушает и порывается свистеть в позеленевшую гильзу, которую я выкопал в огороде. «Не свисти, – слышу я голос жены. – Денег не будет. И вообще дай ее сюда. Знаю, что дедушки Коли. Попьешь чай, отдам».
   Я зачем-то наплел сыну, что мой отец оборонял наш участок от фашистов, и теперь сын не расстается с гильзой и требует от меня подробностей.
   Прихваченная веревкой дверь поскрипывает на ветру, в щель тянет приятной прохладой, и в предбанник залетают первые желтые листочки.
   Бане, как и дому, уже шесть лет, и она слегка потемнела внутри. Усохли доски на стенах – в ту осень мы спешили и ставили их влажными. Немного просела печка с закопченным котлом.
   Я редко топлю нашу баньку – неинтересно париться одному.
   Нет Феликса. Его нет уже три года. И никогда больше не будет…
   Молодцовы приезжают редко. Саня, как и предсказывал Феликс, пошел в гору, и отпуск они проводят на юге. Они говорят, что грустят по Ленинграду, по нашему тенистому участку, иногда звонят, поздравляют с праздниками, но выбраться из Москвы им не так просто – там у них немного другая жизнь.
   Правда, прошлым летом Саня приезжал на несколько дней в командировку, и мы с ним ходили на кладбище – к родителям и Феликсу, а потом парились, вспоминали, как играли в футбол, строили дом… И нам было грустно.
   Старшая сестра Вера развелась с Удиловым, и тот приезжал несколько раз в ее отсутствие – забирал чемоданы с инструментами, коробочки, долго жаловался на сыновей и мою сестру, я молчал, поил его чаем, предлагал растопить баню, но он отказался и уехал поздней электричкой. Я помог ему донести до станции чемоданы.
   Каменка, если плеснуть на нее из кружки, коротко взвизгивает и выдыхает невидимый пар. На пол я набросал свежего сена, и оно пахнет. Этому научил меня Феликс. Он успел попариться в бане.
   Последние месяцы он жил в недостроенном доме, ездил отсюда на работу, и все у него складывалось плохо.
   В институт пришел новый директор, занялся реорганизацией, начались интриги, Феликсу пришлось спасать свою лабораторию от распыления, добивать очередной прибор и представать перед аттестационными комиссиями, где усердно интересовались его образованием и прошлым.
   Феликс, как утверждали очевидцы, вел себя на этих комиссиях дерзко и непочтительно.
   Что произошло у них с Лилей, никому не известно, но в тот год Феликс вдруг замкнулся и стал жить на недостроенной даче, встречая нас за столом, заваленным бумагами.
   Сестры пытались улыбаться Феликсу, но улыбки получались нервные и холодные. «Что-то наш старший задурил, – подбирались они к разговору. – Задурил…» Феликс отодвигал кресло, потягивался, глядя в высокий потолок, и начинал приводить себя в порядок: брился, влезал в джинсы, надевал свежую рубашку и с улыбкой выходил на кухню.
   – Я хозяин своей жизни! – Он протирал подбородок одеколоном и бодро оглядывал себя в зеркало, словно собирался на танцы. – Как захочу, так ей и распоряжусь. Так что не надо петь мне песен… – он подмигивал Молодцову. – Правильно, Саня?..
   Саня улыбался с грустными глазами и шел в свою комнату, где на гвоздях висела рабочая одежда. Иногда они ходили прогуляться на пару, и сестры беспокойно качали головами и шептались.
   Зима в тот год стояла лютая, скрипучая, и Феликс возвращался вечерами с работы, входил в темный остывающий дом, разводил огонь и готовил себе кофе, чтобы посидеть за бумагами.
   Я приезжал к нему несколько раз, он молча жал мне руку, пропускал вперед и шел за мной, плотно закрывая двери. Мы вели неспешные разговоры. Говорил в основном он.
   – Нет, все-таки ты неправильно живешь… – Феликс поднимался с новой упругой тахты и включал переносной телевизор. Я видел, что ему приятно принимать меня в уютной комнате с книгами, глобусом, столиком на колесиках и привезенными из венгерской командировки магнитофоном и кофемолкой. То ли Феликс надеялся вернуться к Лиле, то ли не имел времени заехать к ней, но весь его гардероб умещался на двух плечиках, повешенных у двери, и от этого просторная гостиная, обитая смуглой, как кожа метиса, вагонкой (мы травили ее морилкой), походила на мастерскую свободного философа, где страдают в одиночестве, но радуются сообща. – Да, я вчера думал о тебе. Все-таки ты неправильно живешь, – Феликс прищуривал глаза и смотрел за окно, на заснеженный участок. – Тебе надо составить замысел жизни. Писать так писать, а не пописывать. Бросить, например, все к черту, запереться на три месяца и написать повесть. Или роман. И дневник ежедневно веди, не лодырничай. А то статьи, рассказики… Брось ты эти компании – Гарик из консерватории, Марик из обсерватории…
   Я говорил, что уже давно не хожу ни в какие компании, и Феликс закуривал новую сигарету и щурился в бесконечность:
   – Все равно… Тебе надо упереться и вкалывать, а вы привыкли щадить себя. Нет, неправильно ты живешь…
   И мне было жаль брата: я почему-то думал, что неправильно живет он, а не я; но сказать не решался.
   К Лиле он так и не вернулся.
   После внезапной смерти Феликса его лаборатория распалась.
   Новый начальник никого не называл вредителями и болванами, не беспокоил ночными телефонными звонками, с сотрудниками был вежлив, но работать вдруг стало неинтересно, и многие уволились.
   Те, кто остался, добились, чтобы последний прибор Феликса был назван его именем.
   Я видел этот аккуратный приборчик на двух выставках, и мне было приятно и горько прочесть на нем нашу с Феликсом фамилию. Прибор запатентован в нескольких странах, и уже после смерти Феликса на его имя пришло несколько восторженных писем от его зарубежных коллег. На письма ответили мы с Лилей. Феликс все-таки утер нос японцам.
   Я сижу в предбаннике и смотрю, как ветер кружит листву.
   Сестры и Лиля приезжают на дачу редко, и многие завидуют мне – во! считай, весь дом твой! Живи да радуйся…
   Иногда я хожу по пустому дому, останавливаюсь возле старой дверной коробки с нашими густыми засечками – мы врезали ее в дверь детской комнаты и покрыли лаком, трогаю дерево рукой и иду в комнату Феликса. Я сажусь на его кресло и вглядываюсь в лицо брата на большой фотографии. «Я вчера думал о тебе…»
   Ветер кружит листву и сыплет ее на землю.
   Наш старый домик остался только на фотографиях. Их несколько, и на каждой из них – лишь часть нашей семьи. Время не собрало нас вместе: есть Бронислав и Саша, но нет меня; есть я, но уже нет старших. Но домик есть на всех. Мы стоим возле матери и отца и смотрим в объектив. За нашими спинами – домик…
   Говорят, душа человека жива до той поры, пока о нем хоть кто-нибудь помнит. И хочется верить, что это так. Я часто вспоминаю отца, мать, старших братьев и рассказываю о них сыну. Он хмурит брови и внимательно слушает. Хочется верить…

Роман с героиней
Повесть

Глава 1

   Медведев узнавал соотечественников по выражению глаз.
   Есть несколько анекдотов, сочиненных самими же русскими, по каким признакам вылавливают наших разведчиков в западных туалетах, ресторанах и публичных домах. Анекдоты смешны, правдивы, как большинство анекдотов, сочиненных о самих себе, приводятся в учебных курсах разведшкол многих государств, но не имеют к этой истории никакого отношения.
   К ней имеют отношение следующие обстоятельства.
   То, что Медведев оказался единственным, как он думал, русским человеком, прибывшим в декабре на греческий остров Родос.
   То, что Медведев писал роман, и тот шел тяжело, со скрипом. Так всегда бывает, когда тащишь повозку сюжета к вершине выбранного перевала, подсаживая в нее новых и новых героев, до тех пор, пока она не достигнет верхней точки и не помчится под гору сама, теряя ездоков и набирая скорость.
   Медведев тянул свою повозку без песни, но и без ропота, догадываясь, что за две недели уединения он едва ли успеет втянуть в гору два десятка героев-родственников – он писал роман о своих предках.
   Материалов к роману он прихватил с избытком, отчего исцарапанный, но крепкий пластиковый «самсонайт» можно было оставлять в аэропортах безнадзорным – позарившийся на него лихой человек не пробежал бы с чемоданом и пяти шагов: всем известно, как тяжелы книги и документы.
   Романный материал, доставленный из России на греческий остров Родос эстафетой трех самолетов, а затем вознесенный ночным таксистом к вершине скалистого холма, где приютилось ласточкино гнездо писательского центра, этот материал, очевидно, решил, что достиг предназначенной ему высоты, и безмятежно отяжелел в ожидании легкого спуска.
   В номере Медведева на втором этаже стоял бледноватый отсвет бумаги. На изящной каштановой тумбочке уныло светилась кипа исписанных страниц; в барском малиновом кресле белели папки с архивными выписками; а на широкой кровати дрейфовали раскрытые исторические книги и справочники, куда каждое утро их приходилось выкладывать – стол был ни к черту: легкомысленный предмет, напоминавший столик от дамского трюмо – с гнутыми ножками, ящиком, высокой перекладиной внизу, о которую Медведев долго ушибал ноги, и тесной столешницей – лампа, пепельница, бумага, а локти висят.
   Медведев подступался к материалу с уговорами, призывая его встряхнуться, собраться, напружиниться – нам, дескать, еще предстоит ползти и карабкаться вверх, но этот стервец лениво дрых в теплом сухом воздухе и не думал отзываться на понукания. Стоило ли лететь с пудом бумаги кружным зимним маршрутом над тремя морями и десятком европейских государств, чтобы бродить вокруг него кругами на курортном островке? В Питере по ночам хоть иногда, но писалось.
   Родовое древо на листе миллиметровки (по нему Медведев собирался спускаться в глубь веков и вести за собою читателя) он укрепил рядом с просторным окном, и всякий раз, имея нужду обратиться к схеме, жадно хватал глазами сказочный для северного человека пейзаж в добротной пластиковой раме: зеленая пальма на ветру, голубое море, известковые горы близкого турецкого берега и рыбачий катерок, застывший в фотографическом мгновении взгляда.
   Три прозрачные авторучки оставались полными, и лишь в четвертой, начатой еще в Петербурге, короткий фиолетовый столбик напоминал термометр в морозный день.
   И третье, что имеет отношение к описываемым событиям, – его ежедневные визиты в ресторанчик «Чайна-хаус», где на террасе под легким тентом Медведев с забытым аппетитом съедал горшочек обжигающего китайского супа из мидий, водорослей, морковки, грибов и еще чего-то не установленного (китаянка объясняла, но английский Медведева оказался груб для тонких гастрономических разговоров), а на второе – цыплячьи лапки, запеченные в сухариках.
   Медведев набрел на этот дешевый ресторанчик в первый же день и решил не искать добра от добра – меню вполне соответствовало его вкусу и кошельку, туго набитому драхмами, будившими в памяти рисунки из школьного учебника по истории Древнего мира. Единственный недостаток красивых греческих денег заключался в поразительной способности всех этих акрополей, древних воинов в грозных шлемах и мускулистых задумчивых дискоболов пачками обмениваться на бутылочки пепси-колы, гамбургеры в маслянистых салфетках, пластинки жевательной резинки и иную ерунду, без которой не прожить чужестранцу. Зеленые лица американских президентов в париках в этом смысле казались весомее и хитрее. Их в кошельке Медведева было меньше, но хрустели они увереннее, и греческие древности обменивалась на них шелестящими ворохами.
   …В тот день Медведев уже потягивал холодную воду из высокого запотевшего стакана, думал о том, что минул пятый день его литературного заточения, а еще ни черта не написано, кроме двух десятков страниц общих мест и дневниковых записей, и неизвестно – напишется ли; думал о том, что пора подняться и пройтись по пустынным улочкам курортного городка – купить таксофонную карту, зайти в ювелирную лавку к Янису, подтвердить, что выбранные цепочки он обязательно заберет, как только получит компенсацию за авиабилеты, спуститься к набережной и пойти в темноте по хрустящей гальке вдоль всхлипывающего моря к Центру – тянуть повозку со своими предками, оставившими Медведеву редкое наследство – четырехсотлетний след в истории Великого княжества Литовского – он набрел на него в Историческом архиве и не думал от него отказываться.
   С этими мыслями Медведев ткнул окурок в пепельницу, допил воду и чуть сдвинул назад стул, и тут же под навес террасы вошла красивая женщина с высокой копной светлых волос и остановилась, словно раздумывая, нужен ли ей этот пустой ресторанчик с пиликающей восточной мелодией, или следует поискать другой. Легкая сумочка на плече, в руке пластиковые пакеты.
   Она скользнула по Медведеву взглядом, и он понял – русская.
   Неслышно придвинув стул обратно, Медведев налил себе воды из графина и закурил новую сигарету («Вот так я бросаю курить», – подумал он).
   Женщина постояла у стойки и ткнула пальцем в клеточку светящегося фотоменю: «This, please!» Она произнесла это так неуверенно и знакомо, словно вместе с Медведевым начинала учиться английскому языку у одной учительницы – горбуньи Клары Петровны, в 164-й школе города Ленинграда. Повар-китаец отпел ей что-то по-английски, и худая китаянка с желтым пергаментным лицом взялась исполнять заказ.
   Медведев стал курить и смотреть на газетный киоск через улицу, а когда женщина, прошелестев пакетами, села за близкий столик и щелкнула зажигалкой, как бы невзначай скользнул по ней взглядом. Перстни на длинных пальцах, слегка растрепанная прическа, цепочка с кулоном, жакет из искрящейся материи… И, кажется, кожаные брюки.
   Все это Медведев досмотрел мысленным взором, отвернувшись к светящемуся киоску и припоминая увиденное. «Снежная Королева», – подумал про нее Медведев.
   От женщины, курившей тонкую сигарету, веяло холодной усталостью, словно она переделала за день много хлопотных и неприятных дел и теперь не хочет никого видеть, но королевский сан не позволяет ей опустить гордо поднятый подбородок. Медведев еще раз повернул голову, но она не захотела встретиться с ним взглядом – ее большие голубые глаза смотрели на всех, но и мимо всех, так смотрят в зал опытные сидельцы президиумов.
   Слегка задетый ее холодным невниманием, Медведев представил, что эта русская женщина, скорее всего, жена бизнесмена, приехала отдохнуть в мертвый сезон на сказочный Родос и теперь, устав таскаться по магазинам или рассорившись с ухажером, решила проявить самостоятельность и поужинать в дешевом ресторанчике. Не бежать же к ней с объятиями: «Здравствуйте, землячка!» Она вежливо пошлет его подальше, – достаточно взглянуть на его летние ботинки с плетеным верхом, джинсы и легкую куртку с капюшоном, которую он взял у сына на случай ветреной погоды. Медведев хмуро вообразил, что сейчас на освещенную террасу войдет ее ухажер, сверкая золотым ошейником цепи под шелковой рубашкой, сядет рядом и примирительно коснется лбом ее головы, и она холодно отстранится. А потом они перекусят, повеселеют, прогуляются и пойдут спать в гостиницу, где остановилась их группа из Киева или Минска.
   Медведев вышел из ресторанчика, кивнув повару. Подошел к киоску и купил таксофонную карту. Постоял, разглядывая обложки журналов. Украдкой скосил глаза – она сидела с прямой спиной и ела из керамической миски салат. Ухажер не появлялся, и Медведев подумал, что такое лицо бывает, когда тебя бросают…
   Точно, русская. У нее плохо на душе, но она старается держаться.
   Не будь в ней столько невозмутимого холода, или ответь она встречным взглядом, Медведев подсел бы к ней и заговорил – спросил, что случилось, и чем он может помочь. Возможно, она потеряла деньги или билеты. Или украли. Но тут же мелькнуло иное соображение: она – дорогая шлюха, ее опустили греки или бросил богатый любовник… А на него она не взглянула, потому что не хочет знаться с невзрачно одетыми соотечественниками – от них никакого толку. Но что ее занесло в дешевый китайский ресторанчик?..