Страница:
Мне еще долго чудилось при виде женщины в кремовом плаще, что это идет мама своей легкой походкой. Сейчас она подойдет…
Феликс поскрипывает полом, иногда останавливается и отрешенно смотрит в угол комнаты или на стол. Саня, не замечая никого, режет хлеб. Никола, закусив губу, бьет на кухне мух. «Ах ты, собака! – лупит он журналом по стене. – Будешь у меня знать!..»
Я выхожу на улицу. Сквозь листву пробивается от дороги свет. Темнеет погреб раскрытой дверью. Скамейка. Лужи. Покосившийся местами забор. Сколько всего было на этом участке земли…
Стукает калитка, и я слышу негромкие голоса сестер. Вот так новость! Приехали на ночь глядя.
– Чего это вы?..
– С домом попрощаться…
– А мы как раз за стол садимся, – я целуюсь с ними в темноте. – Идите, я сейчас.
Утром мы разводим костер и несем к нему старые тряпки, матрацы, обувь… Сестры заступаются за некоторые вещи, но Феликс неумолим:
– Сжигаем все, что горит. Кроме того, что на нас и постельного белья.
– Постой, Феликс… – испуганно смотрит Никола. – А инструмент? Топоры, стамески…
– Инструмент оставляем, балда!
Никола веселеет и переносит в погреб свои чемоданы.
– А буфет? Он же еще хороший… – плачется Надежда. – Жалко. Посуду будет некуда ставить. И табуретки…
Феликс отходит от дымящегося костра и долго трет глаза.
– Надежда! – говорит он. – Если вы приехали торговаться из-за этого барахла, то чешите обратно. Буфеты, табуретки, тапочки…
– Правильно! – Саня весело бросает в костер охапку заскорузлых пиджаков и рваное сомбреро. – Чего в новый дом тащить! Наживем!
Сестры удручены, но спорить дальше не решаются.
Феликс не спеша тягает к костру старые вещи.
На дверном косяке – частые поперечные царапины. Стершиеся имена и даты. Феликс осторожно выбивает дверную коробку и несет ее на улицу. Мы с ним склоняемся над крепким еще четырехугольником и пытаемся разобрать надписи. Тяжело… «Оставим, – говорит Феликс. – Что-то надо оставить от старого дома». Он несет коробку в погреб и прислоняет к стене.
Мы с Молодцовым терзаем крышу. Никола уворачивается от летящих досок и носит их к забору.
Доски легкие и желтые. Они служили потолком на чердаке. Некоторые сучки и щелки с застывшей смолой кажутся мне знакомыми.
…Ты лежишь на сене у открытого окна и смотришь, как у потолка мечется случайно залетевшая бабочка. Оса, которую лучше не трогать, прилипает на мгновение к теплой доске и с жужжанием устремляется дальше. «Тимошка, ты на чердаке? – зовет мать. – Иди клубнику есть».
Доски легкие и желтые. Я отрываю их, переворачиваю и разглядываю рисунок. Да, они мне знакомы.
У меня в руках кожаная коричневая сумочка. Мягкая и пухлая. Как она оказалась на чердаке?.. Слабый запах духов «Красная Москва», знакомый мне с детства.
Бумаги.
«Ой, облигации, наверное, здесь! – радуется находке Надежда. – Надо же! А мы с папой весь дом тогда обыскали. На чердаке нашел, да?»
Я осторожно выкладываю на стол конверты, блокнотик, книжицы удостоверений, пачку каких-то квитанций, потрепанные ноты, бумаги и бумажки. Нет, облигаций в сумочке нет. Есть документы.
Маленький, незнакомый нам архив.
Старая-старая записка. Очень старая. «Шура, я буду жать тебя сегодня вечером в конце Астраханской. Николай».
Большое вишневое удостоверение. «Северная правда». Кострома. «…состоит на службе в редакции газеты в должности корректора. Действительно по 1 октября 1927 г.». Такое же удостоверение на имя отца, только должность другая – технический секретарь.
– Это когда батя матушку из Тамбова увел, – задумчиво улыбается Феликс. – В Ленинграде ее первый муж преследовать начал, и батя увез ее в Кострому. А через год Бронька родился и они вернулись…
Удостоверение члена Осоавиахима с маленькими разноцветными марочками. Удостоверение «Почетный донор СССР». «…награждаются лица, многократно сдававшие кровь для спасения жизни раненых бойцов и командиров Красной Армии и гражданского населения…»
Письмо отцу. Автор неизвестен, есть только номер московского телефона, служебный. Не письмо даже – записка.
«Дорогой Ник. Павлович!
Пользуясь случаем, посылаю вам сердечный привет и пожелания новых успехов в работе и крепкого здоровья. Как-то все срывается с командировкой к вам, но надеюсь, что в этом году все же смогу побывать в ваших краях.
Ник. Павл., черкните несколько строк о себе, о своем быте, об отношении к Вам. Не скрывайте и не стесняйтесь, Вы заслужили, Ник. Павл., чтобы к Вам было человеческое отношение и постоянная забота. Вы много сделали для партии и народа. Да, да! Не преуменьшайте и не принижайте своего труда. Он благородный и непосредственно помогает великому делу строительства коммунизма.
Крепко жму руку, с приветом…
подпись (размашиста и непонятна)».
На этом же листе отцовской рукой написано: «Шура, если я умру, обратись к нему – он поможет».
Записка переходит из рук в руки, и мы пытаемся угадать подпись, но тщетно. «Надо же, – удивляемся мы, – на бланке ЦК КПСС. Кто же у него там был знакомый? Никогда не слышали».
Я вспоминаю, как мы все мыкались в нашей квартире на 2-й Советской. Феликс писал куда-то, просил поставить нас в особую очередь или дать жилье до подхода. Приходили комиссии, составляли акты. Депутат, задевая шляпой пеленки, пугливо пробирался по коридору; школьный родительский комитет давал мне какие-то ходатайства. Отец вместе со всеми подписывал письма и ехал на дачу – мерзнуть до поздней осени в нашей избушке. Прав ли он был, что не написал коротенькое письмо в Москву? Не знаю. Не мне его судить.
Еще одно письмо – треугольное, на бумаге в косую линейку, датированное 1946 годом, и с овальным штемпелем «Доплатное». Это что такое? Детский почерк, почти каракули. Я читаю вслух.
«Привет из далекого Приемника Распряделителя.
Добрий день или вечор, дорогой Николай Павлович и Александра Александровна. Хочу перыдать свой гарачый прывет что меня отправляют в спеть дет дом. Нас от везили в дет дом 27 октября я буду писать вам письмы из дет дома буду вычица в третьим класе на пяцерки и пишите мне почасте письмы и больше нима чаго писать до свиданя Николай Павлович и Александра Алескандровна жму крепка вашы руки. Дасвидание».
– А-а! Это Петро! Петруша! – вспоминают сестры. – Феликс, помнишь? Беспризорник, папа его в командировке подобрал. Он у нас долго жил, они с Юркой на полу спали.
– Помню, – кивает Феликс и берет письмо. – Батя его привез – вот, говорит, подобрал на станции. Мать пацана приняла, а батю выставила. Решила, что пацан его, нагулял где-то. Батя всю ночь под окнами ходил, просил нас открыть. А парень грязный, оборванный, мать заплакала, стала его в ванной мыть, воду включила и вышла, а он пальцем кран затыкает – боится, что вся вода вытечет. Помню я этого Петруху, исчез потом куда-то…
– Ну не пропал же, – говорит Вера. – В детдом все же забрали…
Я разбираю обратный адрес на письме. «Барановичская область, г. Новогрудок, ул. Ленина, Д. П. Р. МВД». Ни имени, ни фамилии.
Где сейчас этот Петруха? И Петруха ли? Вспоминает ли он хоть иногда, как в детстве попал в Ленинград и жил в большой семье у Николая Павловича и Александры Александровны? А может, он нашел своих родителей и все у него хорошо? И хочется верить, что так оно и случилось. Хочется верить…
Сестра берет твердый лист бумаги, сложенный вдвое, разворачивает. Стихи. Ольга Берггольц. Четкий почерк матери, чернила.
Теперь – карандаш. И почерк не такой четкий, слабый.
Надежда откладывает стихи и хлюпает носом:
– Ничего не помню. Ничего…
– Ну ладно, ладно, – прижимает ее к своему плечу Саня. – Ладно.
Блокаду Надежда не помнит, сколько ее ни расспрашивай. Она помнит только, как в июне сорок пятого ее нес по Невскому военный на руках, играл оркестр, летели букеты цветов, а мать бежала где-то рядом и плакала. Надежда думала, что мать боится потерять ее, и кричала, обхватив военного за шею: «Мамочка, я здесь! Не плачь, мамочка, я здесь!»
…Мы продолжаем разбирать документы. Удостоверения к материнским медалям. Вот они, оказывается, где…
Орденская книжка 1945 года.
«…Орден «Материнская слава» в случае смерти матери вместе с орденской книжкой остается в семье для хранения как память».
Я собираю разложенные на столе бумаги и кладу их обратно в сумочку. Сохраним.
…Я сижу на скамье в предбаннике и смотрю в приоткрытую дверь на улицу.
Я уже намыл и напарил сына, и теперь он, с платком на голове, пьет на веранде чай. Жена рассказывает ему, как наш Джуль бился сегодня с двумя забежавшими на участок собаками.
Сын прихлебывает из блюдечка, слушает и порывается свистеть в позеленевшую гильзу, которую я выкопал в огороде. «Не свисти, – слышу я голос жены. – Денег не будет. И вообще дай ее сюда. Знаю, что дедушки Коли. Попьешь чай, отдам».
Я зачем-то наплел сыну, что мой отец оборонял наш участок от фашистов, и теперь сын не расстается с гильзой и требует от меня подробностей.
Прихваченная веревкой дверь поскрипывает на ветру, в щель тянет приятной прохладой, и в предбанник залетают первые желтые листочки.
Бане, как и дому, уже шесть лет, и она слегка потемнела внутри. Усохли доски на стенах – в ту осень мы спешили и ставили их влажными. Немного просела печка с закопченным котлом.
Я редко топлю нашу баньку – неинтересно париться одному.
Нет Феликса. Его нет уже три года. И никогда больше не будет…
Молодцовы приезжают редко. Саня, как и предсказывал Феликс, пошел в гору, и отпуск они проводят на юге. Они говорят, что грустят по Ленинграду, по нашему тенистому участку, иногда звонят, поздравляют с праздниками, но выбраться из Москвы им не так просто – там у них немного другая жизнь.
Правда, прошлым летом Саня приезжал на несколько дней в командировку, и мы с ним ходили на кладбище – к родителям и Феликсу, а потом парились, вспоминали, как играли в футбол, строили дом… И нам было грустно.
Старшая сестра Вера развелась с Удиловым, и тот приезжал несколько раз в ее отсутствие – забирал чемоданы с инструментами, коробочки, долго жаловался на сыновей и мою сестру, я молчал, поил его чаем, предлагал растопить баню, но он отказался и уехал поздней электричкой. Я помог ему донести до станции чемоданы.
Каменка, если плеснуть на нее из кружки, коротко взвизгивает и выдыхает невидимый пар. На пол я набросал свежего сена, и оно пахнет. Этому научил меня Феликс. Он успел попариться в бане.
Последние месяцы он жил в недостроенном доме, ездил отсюда на работу, и все у него складывалось плохо.
В институт пришел новый директор, занялся реорганизацией, начались интриги, Феликсу пришлось спасать свою лабораторию от распыления, добивать очередной прибор и представать перед аттестационными комиссиями, где усердно интересовались его образованием и прошлым.
Феликс, как утверждали очевидцы, вел себя на этих комиссиях дерзко и непочтительно.
Что произошло у них с Лилей, никому не известно, но в тот год Феликс вдруг замкнулся и стал жить на недостроенной даче, встречая нас за столом, заваленным бумагами.
Сестры пытались улыбаться Феликсу, но улыбки получались нервные и холодные. «Что-то наш старший задурил, – подбирались они к разговору. – Задурил…» Феликс отодвигал кресло, потягивался, глядя в высокий потолок, и начинал приводить себя в порядок: брился, влезал в джинсы, надевал свежую рубашку и с улыбкой выходил на кухню.
– Я хозяин своей жизни! – Он протирал подбородок одеколоном и бодро оглядывал себя в зеркало, словно собирался на танцы. – Как захочу, так ей и распоряжусь. Так что не надо петь мне песен… – он подмигивал Молодцову. – Правильно, Саня?..
Саня улыбался с грустными глазами и шел в свою комнату, где на гвоздях висела рабочая одежда. Иногда они ходили прогуляться на пару, и сестры беспокойно качали головами и шептались.
Зима в тот год стояла лютая, скрипучая, и Феликс возвращался вечерами с работы, входил в темный остывающий дом, разводил огонь и готовил себе кофе, чтобы посидеть за бумагами.
Я приезжал к нему несколько раз, он молча жал мне руку, пропускал вперед и шел за мной, плотно закрывая двери. Мы вели неспешные разговоры. Говорил в основном он.
– Нет, все-таки ты неправильно живешь… – Феликс поднимался с новой упругой тахты и включал переносной телевизор. Я видел, что ему приятно принимать меня в уютной комнате с книгами, глобусом, столиком на колесиках и привезенными из венгерской командировки магнитофоном и кофемолкой. То ли Феликс надеялся вернуться к Лиле, то ли не имел времени заехать к ней, но весь его гардероб умещался на двух плечиках, повешенных у двери, и от этого просторная гостиная, обитая смуглой, как кожа метиса, вагонкой (мы травили ее морилкой), походила на мастерскую свободного философа, где страдают в одиночестве, но радуются сообща. – Да, я вчера думал о тебе. Все-таки ты неправильно живешь, – Феликс прищуривал глаза и смотрел за окно, на заснеженный участок. – Тебе надо составить замысел жизни. Писать так писать, а не пописывать. Бросить, например, все к черту, запереться на три месяца и написать повесть. Или роман. И дневник ежедневно веди, не лодырничай. А то статьи, рассказики… Брось ты эти компании – Гарик из консерватории, Марик из обсерватории…
Я говорил, что уже давно не хожу ни в какие компании, и Феликс закуривал новую сигарету и щурился в бесконечность:
– Все равно… Тебе надо упереться и вкалывать, а вы привыкли щадить себя. Нет, неправильно ты живешь…
И мне было жаль брата: я почему-то думал, что неправильно живет он, а не я; но сказать не решался.
К Лиле он так и не вернулся.
После внезапной смерти Феликса его лаборатория распалась.
Новый начальник никого не называл вредителями и болванами, не беспокоил ночными телефонными звонками, с сотрудниками был вежлив, но работать вдруг стало неинтересно, и многие уволились.
Те, кто остался, добились, чтобы последний прибор Феликса был назван его именем.
Я видел этот аккуратный приборчик на двух выставках, и мне было приятно и горько прочесть на нем нашу с Феликсом фамилию. Прибор запатентован в нескольких странах, и уже после смерти Феликса на его имя пришло несколько восторженных писем от его зарубежных коллег. На письма ответили мы с Лилей. Феликс все-таки утер нос японцам.
Я сижу в предбаннике и смотрю, как ветер кружит листву.
Сестры и Лиля приезжают на дачу редко, и многие завидуют мне – во! считай, весь дом твой! Живи да радуйся…
Иногда я хожу по пустому дому, останавливаюсь возле старой дверной коробки с нашими густыми засечками – мы врезали ее в дверь детской комнаты и покрыли лаком, трогаю дерево рукой и иду в комнату Феликса. Я сажусь на его кресло и вглядываюсь в лицо брата на большой фотографии. «Я вчера думал о тебе…»
Ветер кружит листву и сыплет ее на землю.
Наш старый домик остался только на фотографиях. Их несколько, и на каждой из них – лишь часть нашей семьи. Время не собрало нас вместе: есть Бронислав и Саша, но нет меня; есть я, но уже нет старших. Но домик есть на всех. Мы стоим возле матери и отца и смотрим в объектив. За нашими спинами – домик…
Говорят, душа человека жива до той поры, пока о нем хоть кто-нибудь помнит. И хочется верить, что это так. Я часто вспоминаю отца, мать, старших братьев и рассказываю о них сыну. Он хмурит брови и внимательно слушает. Хочется верить…
Роман с героиней
Глава 1
Феликс поскрипывает полом, иногда останавливается и отрешенно смотрит в угол комнаты или на стол. Саня, не замечая никого, режет хлеб. Никола, закусив губу, бьет на кухне мух. «Ах ты, собака! – лупит он журналом по стене. – Будешь у меня знать!..»
Я выхожу на улицу. Сквозь листву пробивается от дороги свет. Темнеет погреб раскрытой дверью. Скамейка. Лужи. Покосившийся местами забор. Сколько всего было на этом участке земли…
Стукает калитка, и я слышу негромкие голоса сестер. Вот так новость! Приехали на ночь глядя.
– Чего это вы?..
– С домом попрощаться…
– А мы как раз за стол садимся, – я целуюсь с ними в темноте. – Идите, я сейчас.
Утром мы разводим костер и несем к нему старые тряпки, матрацы, обувь… Сестры заступаются за некоторые вещи, но Феликс неумолим:
– Сжигаем все, что горит. Кроме того, что на нас и постельного белья.
– Постой, Феликс… – испуганно смотрит Никола. – А инструмент? Топоры, стамески…
– Инструмент оставляем, балда!
Никола веселеет и переносит в погреб свои чемоданы.
– А буфет? Он же еще хороший… – плачется Надежда. – Жалко. Посуду будет некуда ставить. И табуретки…
Феликс отходит от дымящегося костра и долго трет глаза.
– Надежда! – говорит он. – Если вы приехали торговаться из-за этого барахла, то чешите обратно. Буфеты, табуретки, тапочки…
– Правильно! – Саня весело бросает в костер охапку заскорузлых пиджаков и рваное сомбреро. – Чего в новый дом тащить! Наживем!
Сестры удручены, но спорить дальше не решаются.
Феликс не спеша тягает к костру старые вещи.
На дверном косяке – частые поперечные царапины. Стершиеся имена и даты. Феликс осторожно выбивает дверную коробку и несет ее на улицу. Мы с ним склоняемся над крепким еще четырехугольником и пытаемся разобрать надписи. Тяжело… «Оставим, – говорит Феликс. – Что-то надо оставить от старого дома». Он несет коробку в погреб и прислоняет к стене.
Мы с Молодцовым терзаем крышу. Никола уворачивается от летящих досок и носит их к забору.
Доски легкие и желтые. Они служили потолком на чердаке. Некоторые сучки и щелки с застывшей смолой кажутся мне знакомыми.
…Ты лежишь на сене у открытого окна и смотришь, как у потолка мечется случайно залетевшая бабочка. Оса, которую лучше не трогать, прилипает на мгновение к теплой доске и с жужжанием устремляется дальше. «Тимошка, ты на чердаке? – зовет мать. – Иди клубнику есть».
Доски легкие и желтые. Я отрываю их, переворачиваю и разглядываю рисунок. Да, они мне знакомы.
У меня в руках кожаная коричневая сумочка. Мягкая и пухлая. Как она оказалась на чердаке?.. Слабый запах духов «Красная Москва», знакомый мне с детства.
Бумаги.
«Ой, облигации, наверное, здесь! – радуется находке Надежда. – Надо же! А мы с папой весь дом тогда обыскали. На чердаке нашел, да?»
Я осторожно выкладываю на стол конверты, блокнотик, книжицы удостоверений, пачку каких-то квитанций, потрепанные ноты, бумаги и бумажки. Нет, облигаций в сумочке нет. Есть документы.
Маленький, незнакомый нам архив.
Старая-старая записка. Очень старая. «Шура, я буду жать тебя сегодня вечером в конце Астраханской. Николай».
Большое вишневое удостоверение. «Северная правда». Кострома. «…состоит на службе в редакции газеты в должности корректора. Действительно по 1 октября 1927 г.». Такое же удостоверение на имя отца, только должность другая – технический секретарь.
– Это когда батя матушку из Тамбова увел, – задумчиво улыбается Феликс. – В Ленинграде ее первый муж преследовать начал, и батя увез ее в Кострому. А через год Бронька родился и они вернулись…
Удостоверение члена Осоавиахима с маленькими разноцветными марочками. Удостоверение «Почетный донор СССР». «…награждаются лица, многократно сдававшие кровь для спасения жизни раненых бойцов и командиров Красной Армии и гражданского населения…»
Письмо отцу. Автор неизвестен, есть только номер московского телефона, служебный. Не письмо даже – записка.
«Дорогой Ник. Павлович!
Пользуясь случаем, посылаю вам сердечный привет и пожелания новых успехов в работе и крепкого здоровья. Как-то все срывается с командировкой к вам, но надеюсь, что в этом году все же смогу побывать в ваших краях.
Ник. Павл., черкните несколько строк о себе, о своем быте, об отношении к Вам. Не скрывайте и не стесняйтесь, Вы заслужили, Ник. Павл., чтобы к Вам было человеческое отношение и постоянная забота. Вы много сделали для партии и народа. Да, да! Не преуменьшайте и не принижайте своего труда. Он благородный и непосредственно помогает великому делу строительства коммунизма.
Крепко жму руку, с приветом…
подпись (размашиста и непонятна)».
На этом же листе отцовской рукой написано: «Шура, если я умру, обратись к нему – он поможет».
Записка переходит из рук в руки, и мы пытаемся угадать подпись, но тщетно. «Надо же, – удивляемся мы, – на бланке ЦК КПСС. Кто же у него там был знакомый? Никогда не слышали».
Я вспоминаю, как мы все мыкались в нашей квартире на 2-й Советской. Феликс писал куда-то, просил поставить нас в особую очередь или дать жилье до подхода. Приходили комиссии, составляли акты. Депутат, задевая шляпой пеленки, пугливо пробирался по коридору; школьный родительский комитет давал мне какие-то ходатайства. Отец вместе со всеми подписывал письма и ехал на дачу – мерзнуть до поздней осени в нашей избушке. Прав ли он был, что не написал коротенькое письмо в Москву? Не знаю. Не мне его судить.
Еще одно письмо – треугольное, на бумаге в косую линейку, датированное 1946 годом, и с овальным штемпелем «Доплатное». Это что такое? Детский почерк, почти каракули. Я читаю вслух.
«Привет из далекого Приемника Распряделителя.
Добрий день или вечор, дорогой Николай Павлович и Александра Александровна. Хочу перыдать свой гарачый прывет что меня отправляют в спеть дет дом. Нас от везили в дет дом 27 октября я буду писать вам письмы из дет дома буду вычица в третьим класе на пяцерки и пишите мне почасте письмы и больше нима чаго писать до свиданя Николай Павлович и Александра Алескандровна жму крепка вашы руки. Дасвидание».
– А-а! Это Петро! Петруша! – вспоминают сестры. – Феликс, помнишь? Беспризорник, папа его в командировке подобрал. Он у нас долго жил, они с Юркой на полу спали.
– Помню, – кивает Феликс и берет письмо. – Батя его привез – вот, говорит, подобрал на станции. Мать пацана приняла, а батю выставила. Решила, что пацан его, нагулял где-то. Батя всю ночь под окнами ходил, просил нас открыть. А парень грязный, оборванный, мать заплакала, стала его в ванной мыть, воду включила и вышла, а он пальцем кран затыкает – боится, что вся вода вытечет. Помню я этого Петруху, исчез потом куда-то…
– Ну не пропал же, – говорит Вера. – В детдом все же забрали…
Я разбираю обратный адрес на письме. «Барановичская область, г. Новогрудок, ул. Ленина, Д. П. Р. МВД». Ни имени, ни фамилии.
Где сейчас этот Петруха? И Петруха ли? Вспоминает ли он хоть иногда, как в детстве попал в Ленинград и жил в большой семье у Николая Павловича и Александры Александровны? А может, он нашел своих родителей и все у него хорошо? И хочется верить, что так оно и случилось. Хочется верить…
Сестра берет твердый лист бумаги, сложенный вдвое, разворачивает. Стихи. Ольга Берггольц. Четкий почерк матери, чернила.
Еще лист со стихами. Опять Ольга Берггольц.
Мы говорим из Ленинграда…
Здесь утро, солнце и Нева…
Полна сентябрьской прохладой,
В садах колышется листва.
И золотые шпили блещут
В прозрачной, грозной тишине.
И чайки розовые плещут
Крылом точеным по волне.
Все так же царственно спокоен,
Овеян часом тишины,
Наш город – труженик и воин —
Встречает новый день войны…
Теперь – карандаш. И почерк не такой четкий, слабый.
На обоих листах даты: 1941 год.
Дарья Власовна, еще немного,
День придет – над нашей головой
Пролетит последняя тревога
И последний прозвучит отбой.
И такой далекой, давней-давней
Нам с тобой покажется война
В миг, когда толкнем рукою ставни,
Сдернем шторы черные с окна.
Надежда откладывает стихи и хлюпает носом:
– Ничего не помню. Ничего…
– Ну ладно, ладно, – прижимает ее к своему плечу Саня. – Ладно.
Блокаду Надежда не помнит, сколько ее ни расспрашивай. Она помнит только, как в июне сорок пятого ее нес по Невскому военный на руках, играл оркестр, летели букеты цветов, а мать бежала где-то рядом и плакала. Надежда думала, что мать боится потерять ее, и кричала, обхватив военного за шею: «Мамочка, я здесь! Не плачь, мамочка, я здесь!»
…Мы продолжаем разбирать документы. Удостоверения к материнским медалям. Вот они, оказывается, где…
Орденская книжка 1945 года.
«…Орден «Материнская слава» в случае смерти матери вместе с орденской книжкой остается в семье для хранения как память».
Я собираю разложенные на столе бумаги и кладу их обратно в сумочку. Сохраним.
…Я сижу на скамье в предбаннике и смотрю в приоткрытую дверь на улицу.
Я уже намыл и напарил сына, и теперь он, с платком на голове, пьет на веранде чай. Жена рассказывает ему, как наш Джуль бился сегодня с двумя забежавшими на участок собаками.
Сын прихлебывает из блюдечка, слушает и порывается свистеть в позеленевшую гильзу, которую я выкопал в огороде. «Не свисти, – слышу я голос жены. – Денег не будет. И вообще дай ее сюда. Знаю, что дедушки Коли. Попьешь чай, отдам».
Я зачем-то наплел сыну, что мой отец оборонял наш участок от фашистов, и теперь сын не расстается с гильзой и требует от меня подробностей.
Прихваченная веревкой дверь поскрипывает на ветру, в щель тянет приятной прохладой, и в предбанник залетают первые желтые листочки.
Бане, как и дому, уже шесть лет, и она слегка потемнела внутри. Усохли доски на стенах – в ту осень мы спешили и ставили их влажными. Немного просела печка с закопченным котлом.
Я редко топлю нашу баньку – неинтересно париться одному.
Нет Феликса. Его нет уже три года. И никогда больше не будет…
Молодцовы приезжают редко. Саня, как и предсказывал Феликс, пошел в гору, и отпуск они проводят на юге. Они говорят, что грустят по Ленинграду, по нашему тенистому участку, иногда звонят, поздравляют с праздниками, но выбраться из Москвы им не так просто – там у них немного другая жизнь.
Правда, прошлым летом Саня приезжал на несколько дней в командировку, и мы с ним ходили на кладбище – к родителям и Феликсу, а потом парились, вспоминали, как играли в футбол, строили дом… И нам было грустно.
Старшая сестра Вера развелась с Удиловым, и тот приезжал несколько раз в ее отсутствие – забирал чемоданы с инструментами, коробочки, долго жаловался на сыновей и мою сестру, я молчал, поил его чаем, предлагал растопить баню, но он отказался и уехал поздней электричкой. Я помог ему донести до станции чемоданы.
Каменка, если плеснуть на нее из кружки, коротко взвизгивает и выдыхает невидимый пар. На пол я набросал свежего сена, и оно пахнет. Этому научил меня Феликс. Он успел попариться в бане.
Последние месяцы он жил в недостроенном доме, ездил отсюда на работу, и все у него складывалось плохо.
В институт пришел новый директор, занялся реорганизацией, начались интриги, Феликсу пришлось спасать свою лабораторию от распыления, добивать очередной прибор и представать перед аттестационными комиссиями, где усердно интересовались его образованием и прошлым.
Феликс, как утверждали очевидцы, вел себя на этих комиссиях дерзко и непочтительно.
Что произошло у них с Лилей, никому не известно, но в тот год Феликс вдруг замкнулся и стал жить на недостроенной даче, встречая нас за столом, заваленным бумагами.
Сестры пытались улыбаться Феликсу, но улыбки получались нервные и холодные. «Что-то наш старший задурил, – подбирались они к разговору. – Задурил…» Феликс отодвигал кресло, потягивался, глядя в высокий потолок, и начинал приводить себя в порядок: брился, влезал в джинсы, надевал свежую рубашку и с улыбкой выходил на кухню.
– Я хозяин своей жизни! – Он протирал подбородок одеколоном и бодро оглядывал себя в зеркало, словно собирался на танцы. – Как захочу, так ей и распоряжусь. Так что не надо петь мне песен… – он подмигивал Молодцову. – Правильно, Саня?..
Саня улыбался с грустными глазами и шел в свою комнату, где на гвоздях висела рабочая одежда. Иногда они ходили прогуляться на пару, и сестры беспокойно качали головами и шептались.
Зима в тот год стояла лютая, скрипучая, и Феликс возвращался вечерами с работы, входил в темный остывающий дом, разводил огонь и готовил себе кофе, чтобы посидеть за бумагами.
Я приезжал к нему несколько раз, он молча жал мне руку, пропускал вперед и шел за мной, плотно закрывая двери. Мы вели неспешные разговоры. Говорил в основном он.
– Нет, все-таки ты неправильно живешь… – Феликс поднимался с новой упругой тахты и включал переносной телевизор. Я видел, что ему приятно принимать меня в уютной комнате с книгами, глобусом, столиком на колесиках и привезенными из венгерской командировки магнитофоном и кофемолкой. То ли Феликс надеялся вернуться к Лиле, то ли не имел времени заехать к ней, но весь его гардероб умещался на двух плечиках, повешенных у двери, и от этого просторная гостиная, обитая смуглой, как кожа метиса, вагонкой (мы травили ее морилкой), походила на мастерскую свободного философа, где страдают в одиночестве, но радуются сообща. – Да, я вчера думал о тебе. Все-таки ты неправильно живешь, – Феликс прищуривал глаза и смотрел за окно, на заснеженный участок. – Тебе надо составить замысел жизни. Писать так писать, а не пописывать. Бросить, например, все к черту, запереться на три месяца и написать повесть. Или роман. И дневник ежедневно веди, не лодырничай. А то статьи, рассказики… Брось ты эти компании – Гарик из консерватории, Марик из обсерватории…
Я говорил, что уже давно не хожу ни в какие компании, и Феликс закуривал новую сигарету и щурился в бесконечность:
– Все равно… Тебе надо упереться и вкалывать, а вы привыкли щадить себя. Нет, неправильно ты живешь…
И мне было жаль брата: я почему-то думал, что неправильно живет он, а не я; но сказать не решался.
К Лиле он так и не вернулся.
После внезапной смерти Феликса его лаборатория распалась.
Новый начальник никого не называл вредителями и болванами, не беспокоил ночными телефонными звонками, с сотрудниками был вежлив, но работать вдруг стало неинтересно, и многие уволились.
Те, кто остался, добились, чтобы последний прибор Феликса был назван его именем.
Я видел этот аккуратный приборчик на двух выставках, и мне было приятно и горько прочесть на нем нашу с Феликсом фамилию. Прибор запатентован в нескольких странах, и уже после смерти Феликса на его имя пришло несколько восторженных писем от его зарубежных коллег. На письма ответили мы с Лилей. Феликс все-таки утер нос японцам.
Я сижу в предбаннике и смотрю, как ветер кружит листву.
Сестры и Лиля приезжают на дачу редко, и многие завидуют мне – во! считай, весь дом твой! Живи да радуйся…
Иногда я хожу по пустому дому, останавливаюсь возле старой дверной коробки с нашими густыми засечками – мы врезали ее в дверь детской комнаты и покрыли лаком, трогаю дерево рукой и иду в комнату Феликса. Я сажусь на его кресло и вглядываюсь в лицо брата на большой фотографии. «Я вчера думал о тебе…»
Ветер кружит листву и сыплет ее на землю.
Наш старый домик остался только на фотографиях. Их несколько, и на каждой из них – лишь часть нашей семьи. Время не собрало нас вместе: есть Бронислав и Саша, но нет меня; есть я, но уже нет старших. Но домик есть на всех. Мы стоим возле матери и отца и смотрим в объектив. За нашими спинами – домик…
Говорят, душа человека жива до той поры, пока о нем хоть кто-нибудь помнит. И хочется верить, что это так. Я часто вспоминаю отца, мать, старших братьев и рассказываю о них сыну. Он хмурит брови и внимательно слушает. Хочется верить…
Роман с героиней
Повесть
Глава 1
Медведев узнавал соотечественников по выражению глаз.
Есть несколько анекдотов, сочиненных самими же русскими, по каким признакам вылавливают наших разведчиков в западных туалетах, ресторанах и публичных домах. Анекдоты смешны, правдивы, как большинство анекдотов, сочиненных о самих себе, приводятся в учебных курсах разведшкол многих государств, но не имеют к этой истории никакого отношения.
К ней имеют отношение следующие обстоятельства.
То, что Медведев оказался единственным, как он думал, русским человеком, прибывшим в декабре на греческий остров Родос.
То, что Медведев писал роман, и тот шел тяжело, со скрипом. Так всегда бывает, когда тащишь повозку сюжета к вершине выбранного перевала, подсаживая в нее новых и новых героев, до тех пор, пока она не достигнет верхней точки и не помчится под гору сама, теряя ездоков и набирая скорость.
Медведев тянул свою повозку без песни, но и без ропота, догадываясь, что за две недели уединения он едва ли успеет втянуть в гору два десятка героев-родственников – он писал роман о своих предках.
Материалов к роману он прихватил с избытком, отчего исцарапанный, но крепкий пластиковый «самсонайт» можно было оставлять в аэропортах безнадзорным – позарившийся на него лихой человек не пробежал бы с чемоданом и пяти шагов: всем известно, как тяжелы книги и документы.
Романный материал, доставленный из России на греческий остров Родос эстафетой трех самолетов, а затем вознесенный ночным таксистом к вершине скалистого холма, где приютилось ласточкино гнездо писательского центра, этот материал, очевидно, решил, что достиг предназначенной ему высоты, и безмятежно отяжелел в ожидании легкого спуска.
В номере Медведева на втором этаже стоял бледноватый отсвет бумаги. На изящной каштановой тумбочке уныло светилась кипа исписанных страниц; в барском малиновом кресле белели папки с архивными выписками; а на широкой кровати дрейфовали раскрытые исторические книги и справочники, куда каждое утро их приходилось выкладывать – стол был ни к черту: легкомысленный предмет, напоминавший столик от дамского трюмо – с гнутыми ножками, ящиком, высокой перекладиной внизу, о которую Медведев долго ушибал ноги, и тесной столешницей – лампа, пепельница, бумага, а локти висят.
Медведев подступался к материалу с уговорами, призывая его встряхнуться, собраться, напружиниться – нам, дескать, еще предстоит ползти и карабкаться вверх, но этот стервец лениво дрых в теплом сухом воздухе и не думал отзываться на понукания. Стоило ли лететь с пудом бумаги кружным зимним маршрутом над тремя морями и десятком европейских государств, чтобы бродить вокруг него кругами на курортном островке? В Питере по ночам хоть иногда, но писалось.
Родовое древо на листе миллиметровки (по нему Медведев собирался спускаться в глубь веков и вести за собою читателя) он укрепил рядом с просторным окном, и всякий раз, имея нужду обратиться к схеме, жадно хватал глазами сказочный для северного человека пейзаж в добротной пластиковой раме: зеленая пальма на ветру, голубое море, известковые горы близкого турецкого берега и рыбачий катерок, застывший в фотографическом мгновении взгляда.
Три прозрачные авторучки оставались полными, и лишь в четвертой, начатой еще в Петербурге, короткий фиолетовый столбик напоминал термометр в морозный день.
И третье, что имеет отношение к описываемым событиям, – его ежедневные визиты в ресторанчик «Чайна-хаус», где на террасе под легким тентом Медведев с забытым аппетитом съедал горшочек обжигающего китайского супа из мидий, водорослей, морковки, грибов и еще чего-то не установленного (китаянка объясняла, но английский Медведева оказался груб для тонких гастрономических разговоров), а на второе – цыплячьи лапки, запеченные в сухариках.
Медведев набрел на этот дешевый ресторанчик в первый же день и решил не искать добра от добра – меню вполне соответствовало его вкусу и кошельку, туго набитому драхмами, будившими в памяти рисунки из школьного учебника по истории Древнего мира. Единственный недостаток красивых греческих денег заключался в поразительной способности всех этих акрополей, древних воинов в грозных шлемах и мускулистых задумчивых дискоболов пачками обмениваться на бутылочки пепси-колы, гамбургеры в маслянистых салфетках, пластинки жевательной резинки и иную ерунду, без которой не прожить чужестранцу. Зеленые лица американских президентов в париках в этом смысле казались весомее и хитрее. Их в кошельке Медведева было меньше, но хрустели они увереннее, и греческие древности обменивалась на них шелестящими ворохами.
…В тот день Медведев уже потягивал холодную воду из высокого запотевшего стакана, думал о том, что минул пятый день его литературного заточения, а еще ни черта не написано, кроме двух десятков страниц общих мест и дневниковых записей, и неизвестно – напишется ли; думал о том, что пора подняться и пройтись по пустынным улочкам курортного городка – купить таксофонную карту, зайти в ювелирную лавку к Янису, подтвердить, что выбранные цепочки он обязательно заберет, как только получит компенсацию за авиабилеты, спуститься к набережной и пойти в темноте по хрустящей гальке вдоль всхлипывающего моря к Центру – тянуть повозку со своими предками, оставившими Медведеву редкое наследство – четырехсотлетний след в истории Великого княжества Литовского – он набрел на него в Историческом архиве и не думал от него отказываться.
С этими мыслями Медведев ткнул окурок в пепельницу, допил воду и чуть сдвинул назад стул, и тут же под навес террасы вошла красивая женщина с высокой копной светлых волос и остановилась, словно раздумывая, нужен ли ей этот пустой ресторанчик с пиликающей восточной мелодией, или следует поискать другой. Легкая сумочка на плече, в руке пластиковые пакеты.
Она скользнула по Медведеву взглядом, и он понял – русская.
Неслышно придвинув стул обратно, Медведев налил себе воды из графина и закурил новую сигарету («Вот так я бросаю курить», – подумал он).
Женщина постояла у стойки и ткнула пальцем в клеточку светящегося фотоменю: «This, please!» Она произнесла это так неуверенно и знакомо, словно вместе с Медведевым начинала учиться английскому языку у одной учительницы – горбуньи Клары Петровны, в 164-й школе города Ленинграда. Повар-китаец отпел ей что-то по-английски, и худая китаянка с желтым пергаментным лицом взялась исполнять заказ.
Медведев стал курить и смотреть на газетный киоск через улицу, а когда женщина, прошелестев пакетами, села за близкий столик и щелкнула зажигалкой, как бы невзначай скользнул по ней взглядом. Перстни на длинных пальцах, слегка растрепанная прическа, цепочка с кулоном, жакет из искрящейся материи… И, кажется, кожаные брюки.
Все это Медведев досмотрел мысленным взором, отвернувшись к светящемуся киоску и припоминая увиденное. «Снежная Королева», – подумал про нее Медведев.
От женщины, курившей тонкую сигарету, веяло холодной усталостью, словно она переделала за день много хлопотных и неприятных дел и теперь не хочет никого видеть, но королевский сан не позволяет ей опустить гордо поднятый подбородок. Медведев еще раз повернул голову, но она не захотела встретиться с ним взглядом – ее большие голубые глаза смотрели на всех, но и мимо всех, так смотрят в зал опытные сидельцы президиумов.
Слегка задетый ее холодным невниманием, Медведев представил, что эта русская женщина, скорее всего, жена бизнесмена, приехала отдохнуть в мертвый сезон на сказочный Родос и теперь, устав таскаться по магазинам или рассорившись с ухажером, решила проявить самостоятельность и поужинать в дешевом ресторанчике. Не бежать же к ней с объятиями: «Здравствуйте, землячка!» Она вежливо пошлет его подальше, – достаточно взглянуть на его летние ботинки с плетеным верхом, джинсы и легкую куртку с капюшоном, которую он взял у сына на случай ветреной погоды. Медведев хмуро вообразил, что сейчас на освещенную террасу войдет ее ухажер, сверкая золотым ошейником цепи под шелковой рубашкой, сядет рядом и примирительно коснется лбом ее головы, и она холодно отстранится. А потом они перекусят, повеселеют, прогуляются и пойдут спать в гостиницу, где остановилась их группа из Киева или Минска.
Медведев вышел из ресторанчика, кивнув повару. Подошел к киоску и купил таксофонную карту. Постоял, разглядывая обложки журналов. Украдкой скосил глаза – она сидела с прямой спиной и ела из керамической миски салат. Ухажер не появлялся, и Медведев подумал, что такое лицо бывает, когда тебя бросают…
Точно, русская. У нее плохо на душе, но она старается держаться.
Не будь в ней столько невозмутимого холода, или ответь она встречным взглядом, Медведев подсел бы к ней и заговорил – спросил, что случилось, и чем он может помочь. Возможно, она потеряла деньги или билеты. Или украли. Но тут же мелькнуло иное соображение: она – дорогая шлюха, ее опустили греки или бросил богатый любовник… А на него она не взглянула, потому что не хочет знаться с невзрачно одетыми соотечественниками – от них никакого толку. Но что ее занесло в дешевый китайский ресторанчик?..
Есть несколько анекдотов, сочиненных самими же русскими, по каким признакам вылавливают наших разведчиков в западных туалетах, ресторанах и публичных домах. Анекдоты смешны, правдивы, как большинство анекдотов, сочиненных о самих себе, приводятся в учебных курсах разведшкол многих государств, но не имеют к этой истории никакого отношения.
К ней имеют отношение следующие обстоятельства.
То, что Медведев оказался единственным, как он думал, русским человеком, прибывшим в декабре на греческий остров Родос.
То, что Медведев писал роман, и тот шел тяжело, со скрипом. Так всегда бывает, когда тащишь повозку сюжета к вершине выбранного перевала, подсаживая в нее новых и новых героев, до тех пор, пока она не достигнет верхней точки и не помчится под гору сама, теряя ездоков и набирая скорость.
Медведев тянул свою повозку без песни, но и без ропота, догадываясь, что за две недели уединения он едва ли успеет втянуть в гору два десятка героев-родственников – он писал роман о своих предках.
Материалов к роману он прихватил с избытком, отчего исцарапанный, но крепкий пластиковый «самсонайт» можно было оставлять в аэропортах безнадзорным – позарившийся на него лихой человек не пробежал бы с чемоданом и пяти шагов: всем известно, как тяжелы книги и документы.
Романный материал, доставленный из России на греческий остров Родос эстафетой трех самолетов, а затем вознесенный ночным таксистом к вершине скалистого холма, где приютилось ласточкино гнездо писательского центра, этот материал, очевидно, решил, что достиг предназначенной ему высоты, и безмятежно отяжелел в ожидании легкого спуска.
В номере Медведева на втором этаже стоял бледноватый отсвет бумаги. На изящной каштановой тумбочке уныло светилась кипа исписанных страниц; в барском малиновом кресле белели папки с архивными выписками; а на широкой кровати дрейфовали раскрытые исторические книги и справочники, куда каждое утро их приходилось выкладывать – стол был ни к черту: легкомысленный предмет, напоминавший столик от дамского трюмо – с гнутыми ножками, ящиком, высокой перекладиной внизу, о которую Медведев долго ушибал ноги, и тесной столешницей – лампа, пепельница, бумага, а локти висят.
Медведев подступался к материалу с уговорами, призывая его встряхнуться, собраться, напружиниться – нам, дескать, еще предстоит ползти и карабкаться вверх, но этот стервец лениво дрых в теплом сухом воздухе и не думал отзываться на понукания. Стоило ли лететь с пудом бумаги кружным зимним маршрутом над тремя морями и десятком европейских государств, чтобы бродить вокруг него кругами на курортном островке? В Питере по ночам хоть иногда, но писалось.
Родовое древо на листе миллиметровки (по нему Медведев собирался спускаться в глубь веков и вести за собою читателя) он укрепил рядом с просторным окном, и всякий раз, имея нужду обратиться к схеме, жадно хватал глазами сказочный для северного человека пейзаж в добротной пластиковой раме: зеленая пальма на ветру, голубое море, известковые горы близкого турецкого берега и рыбачий катерок, застывший в фотографическом мгновении взгляда.
Три прозрачные авторучки оставались полными, и лишь в четвертой, начатой еще в Петербурге, короткий фиолетовый столбик напоминал термометр в морозный день.
И третье, что имеет отношение к описываемым событиям, – его ежедневные визиты в ресторанчик «Чайна-хаус», где на террасе под легким тентом Медведев с забытым аппетитом съедал горшочек обжигающего китайского супа из мидий, водорослей, морковки, грибов и еще чего-то не установленного (китаянка объясняла, но английский Медведева оказался груб для тонких гастрономических разговоров), а на второе – цыплячьи лапки, запеченные в сухариках.
Медведев набрел на этот дешевый ресторанчик в первый же день и решил не искать добра от добра – меню вполне соответствовало его вкусу и кошельку, туго набитому драхмами, будившими в памяти рисунки из школьного учебника по истории Древнего мира. Единственный недостаток красивых греческих денег заключался в поразительной способности всех этих акрополей, древних воинов в грозных шлемах и мускулистых задумчивых дискоболов пачками обмениваться на бутылочки пепси-колы, гамбургеры в маслянистых салфетках, пластинки жевательной резинки и иную ерунду, без которой не прожить чужестранцу. Зеленые лица американских президентов в париках в этом смысле казались весомее и хитрее. Их в кошельке Медведева было меньше, но хрустели они увереннее, и греческие древности обменивалась на них шелестящими ворохами.
…В тот день Медведев уже потягивал холодную воду из высокого запотевшего стакана, думал о том, что минул пятый день его литературного заточения, а еще ни черта не написано, кроме двух десятков страниц общих мест и дневниковых записей, и неизвестно – напишется ли; думал о том, что пора подняться и пройтись по пустынным улочкам курортного городка – купить таксофонную карту, зайти в ювелирную лавку к Янису, подтвердить, что выбранные цепочки он обязательно заберет, как только получит компенсацию за авиабилеты, спуститься к набережной и пойти в темноте по хрустящей гальке вдоль всхлипывающего моря к Центру – тянуть повозку со своими предками, оставившими Медведеву редкое наследство – четырехсотлетний след в истории Великого княжества Литовского – он набрел на него в Историческом архиве и не думал от него отказываться.
С этими мыслями Медведев ткнул окурок в пепельницу, допил воду и чуть сдвинул назад стул, и тут же под навес террасы вошла красивая женщина с высокой копной светлых волос и остановилась, словно раздумывая, нужен ли ей этот пустой ресторанчик с пиликающей восточной мелодией, или следует поискать другой. Легкая сумочка на плече, в руке пластиковые пакеты.
Она скользнула по Медведеву взглядом, и он понял – русская.
Неслышно придвинув стул обратно, Медведев налил себе воды из графина и закурил новую сигарету («Вот так я бросаю курить», – подумал он).
Женщина постояла у стойки и ткнула пальцем в клеточку светящегося фотоменю: «This, please!» Она произнесла это так неуверенно и знакомо, словно вместе с Медведевым начинала учиться английскому языку у одной учительницы – горбуньи Клары Петровны, в 164-й школе города Ленинграда. Повар-китаец отпел ей что-то по-английски, и худая китаянка с желтым пергаментным лицом взялась исполнять заказ.
Медведев стал курить и смотреть на газетный киоск через улицу, а когда женщина, прошелестев пакетами, села за близкий столик и щелкнула зажигалкой, как бы невзначай скользнул по ней взглядом. Перстни на длинных пальцах, слегка растрепанная прическа, цепочка с кулоном, жакет из искрящейся материи… И, кажется, кожаные брюки.
Все это Медведев досмотрел мысленным взором, отвернувшись к светящемуся киоску и припоминая увиденное. «Снежная Королева», – подумал про нее Медведев.
От женщины, курившей тонкую сигарету, веяло холодной усталостью, словно она переделала за день много хлопотных и неприятных дел и теперь не хочет никого видеть, но королевский сан не позволяет ей опустить гордо поднятый подбородок. Медведев еще раз повернул голову, но она не захотела встретиться с ним взглядом – ее большие голубые глаза смотрели на всех, но и мимо всех, так смотрят в зал опытные сидельцы президиумов.
Слегка задетый ее холодным невниманием, Медведев представил, что эта русская женщина, скорее всего, жена бизнесмена, приехала отдохнуть в мертвый сезон на сказочный Родос и теперь, устав таскаться по магазинам или рассорившись с ухажером, решила проявить самостоятельность и поужинать в дешевом ресторанчике. Не бежать же к ней с объятиями: «Здравствуйте, землячка!» Она вежливо пошлет его подальше, – достаточно взглянуть на его летние ботинки с плетеным верхом, джинсы и легкую куртку с капюшоном, которую он взял у сына на случай ветреной погоды. Медведев хмуро вообразил, что сейчас на освещенную террасу войдет ее ухажер, сверкая золотым ошейником цепи под шелковой рубашкой, сядет рядом и примирительно коснется лбом ее головы, и она холодно отстранится. А потом они перекусят, повеселеют, прогуляются и пойдут спать в гостиницу, где остановилась их группа из Киева или Минска.
Медведев вышел из ресторанчика, кивнув повару. Подошел к киоску и купил таксофонную карту. Постоял, разглядывая обложки журналов. Украдкой скосил глаза – она сидела с прямой спиной и ела из керамической миски салат. Ухажер не появлялся, и Медведев подумал, что такое лицо бывает, когда тебя бросают…
Точно, русская. У нее плохо на душе, но она старается держаться.
Не будь в ней столько невозмутимого холода, или ответь она встречным взглядом, Медведев подсел бы к ней и заговорил – спросил, что случилось, и чем он может помочь. Возможно, она потеряла деньги или билеты. Или украли. Но тут же мелькнуло иное соображение: она – дорогая шлюха, ее опустили греки или бросил богатый любовник… А на него она не взглянула, потому что не хочет знаться с невзрачно одетыми соотечественниками – от них никакого толку. Но что ее занесло в дешевый китайский ресторанчик?..