Семь малышей, один другого тощей, один другого оборванней, топая босыми ножками в горячей пыли, шагали туда, где ждала их пища - всего лишь нагнуться, заветная добыча - всего лишь дотянуться. Даже те двое сзади не слишком отстают. Надежда понукает, упования подгоняют. На плечах - пустые тряпичные котомки. Скоро они будут полным-полне-хоньки. А уж тогда... Бедняжки, бедняжки! И того не знаете, что ждет вас погибель, а близких ваших черное горе, даже помыслить об этом не можете! На тонком волоске висишь, по острому лезвию скользишь ты, жизнь человеческая...
- Натрем по две горсти, съедим, и силы сразу прибудет видимо-невидимо! Вот увидите! - подбадривал товарищей Штурвал. - Только разом много не ешьте, кишки может скрутить.
- Не жадюги мы, чтобы так обжираться, - сказал мальчик, у которого на каждом шагу в дырах штанин просверкивали коленки.
- А домой вернемся, на сковородке поджарим. Вот похрустим вдоволь! Ох, и вкусный он, курмас!* - Сказавший это малыш хотел было шумно, со вкусом оттянуть слюну, однако даже на это слюны не нашлось.
* Курмас - жареное хлебное зерно.
- Эй, вы, лежебоки, увальни, - крикнул Штурвал отставшим, пошевеливайтесь!
Те припустились было рысцой и снова вернулись на прежний шаг.
- Ничего, обратно наперегонки пойдем.
- Поедим курмас и в протоке искупаемся.
- Там вода теплая теперь.
- Когда сытый, и в студеной воде искупаться - раз плюнуть!
Эх, мечты детские...
До поля оставалось метров двести, когда мальчишки увидели сзади скачущего всадника и бегущего рядом пешего. Узнали их сразу - Сельсовет Кашфулла и Адвокат Курбан-гали. Наверное, колосков пожалели, мол, государственные они, не хотят пустить их на поле. Курбангали даже длинную палку прихватил с собой. Те пятеро, в ком было побольше сил, рассыпались по серой жухлой стерне. Бежали, покуда не перехватило дыхание. Торопливо хватали почти пустые заплесневелые колоски и совали в котомки. Где уж растирать, где уж рот набивать, успеть бы немного набрать. Вот один колосок, и другой, и еще один, и еще... Чем дальше от дороги, тем больше было их, серых, мертвых. Только бы успеть. Скорее, скорее... И земля, и солома, и колоски, все вперемешку - что сцарапали тонкими пальчиками, что попало в горсть, все в котомку. Выбирать, отделять некогда, быстрее, быстрее! Эти уже до поля добежали, кричат что-то.
- Яд! Яд! Только не ешьте, отрава!
- В аул, дети, домой идите! Хлеба дадим! Как вернетесь - сразу хлеб!
Те два мальчика, что тащились сзади, услышав "хлеба дадим", без сил плюхнулись в пыль. Но разбежавшиеся по стерне принялись еще усерднее заполнять котомки.
- Только не ешьте, дети, только не ешьте! На месте умрете, на месте! Дома хлеба дадим! Хлеб нынче выдаем! Хле-еб! - Густой голос Курбангали разлетелся над полем из края в край, услышали все, но никто не поверил. Откуда ему взяться, хлебу-то? Оглядываясь назад, все пятеро побежали дальше. Конный и пеший бросились догонять, пытались с двух сторон загнать их. И кричали без остановки:
- Нельзя, даже зернышка нельзя! Умрете на месте!
- Яд, дети, яд, отрава это!
- В аул! В аул! Хлеба дадим. Быстрей, торопитесь! Хлеб выдаем!
Кашфулла догнал убежавшего дальше всех Штурвала.
- Штурвал, слышишь, Штурвал! Кому говорю! Ты чего не слушаешься, негодяй ты этакий.
- Ты врешь! Пшеница отравой не бывает, - сказал, остановившись, Штурвал.
- Вру? Я - вру? - председатель в ярости опустил камчу, конец ее ожег спину мальчика, тот подпрыгнул на месте, но даже не пикнул. - Брось котомку! Бегом в аул! Убью на месте!.. - Страшный гнев был в этом крике.
- Ну и убивай. Все равно от голода умирать...
- Прочь отсюда, упрямая башка! - Кашфулла снова замахнулся камчой, но на сей раз не ударил. Только тогда мальчик сорвал с себя котомку, в слезах швырнул ее вверх и повернул к аулу:
- На, чтоб ты подавился!
Кашфулла на лету подхватил котомку и помчался следом за другим мальчиком, настиг и, нагнувшись с седла, сгреб его за рубаху, поднял, посадил перед собой. Рубаха под воротником с треском разошлась. Третий сам бросил свою котомку и побежал к дороге. Тем временем Курбангали, размахивая подобранной по дороге жердью, гнал к дороге, как сгоняют отбившихся от стада овец, еще двоих. Одного поймает - другой вырвется. Ударить - рука не поднимается. Все же изловил их, выбившихся из сил, и снял котомки. Один мальчик послушался сразу и пошел по дороге, а другой, тот, у кого давеча не нашлось, чтобы со вкусом оттянуть, слюны, ухитрился растереть пять-шесть колосьев. Уж было затолкал в рот - Кур-бангали большой заскорузлой своей ладонью схватил за тонкое запястье. Мальчик со злостью цапнул зубами своего избавителя за руку. Но даже кровинки не выступило. Не было у одного в теле столько крови, чтобы выбрызнула, у другого не было сил, чтобы до крови прокусить. Мальчик медленно разжал ладонь, и сизо-коричневые слипшиеся комочки меж худеньких сморщенных пальцев один за другим упали на черную землю. Глаза ребенка были полны ненависти.
- Глупый ты, - сказал Курбангали мягко, словно виноватый. - Я же смерть изо рта у тебя вырвал, а ты кусаешься. Если проглотил бы, то сразу умер, бестолковый.
- Да? - презрительно сказал мальчик. - Если отрава, вон те вороны давно бы уже сдохли.
- Они умные, они не зерно клюют, а червей.
И верно, если бы вороны их клевали, разве осталось бы столько колосьев?
Вот такая безжалостная схватка случилась между пятью маленькими мальчиками и двумя взрослыми мужчинами. Вразумлять словом было некогда. Старшие младших смяли без всякой пощады. И самой огромной потерей для побежденных были не исколотые, израненные о стерню ноги, не след камчи на спине и не разорванный воротник - страшнее всего были несбывшаяся надежда и разбитая мечта. Даже сам голод забылся на миг. Но, как бы ни было тяжко, ни один крика не поднял, даже слезинки не обронил. К концу второго года войны кулушевские мальчики уже забыли, как плакать.
С великими муками собрали шестерых мальчишек и все вместе сели на краю дороги. Штурвала, одиноко шагавшего в сторону аула, Курбангали остановил окриком. Мальчик стал в нерешительности. Вперед глянул, назад посмотрел. Хотя больше не позвали, повернул обратно. Не оттого, что послушался, просто не хотел бросать товарищей, которых сам же привел сюда.
Не ругал Кашфулла ребятишек, не увещевал, не утешал.
- Отрава это смертная, дети. Перезимовала пшеница в земле и в яд обратилась. Людей так и косит. Много уже народу в округе перемерло. Едят и умирают. Видите, даже птицы ее не клюют. Домой вернетесь, всем своим товарищам так и скажите. Поняли?
- Поняли, - сказал один из тех двоих, что оставались позади.
- Вернемся домой, кто нам хлеба даст? - спросил Штурвал, как человек, принявший ответственность за этот поход на себя.
- Если хлеб испечь не успеем, выдадим мукой, матери лепешки испекут.
- Лепешки, они даже хлеба вкусней, - сказал мальчик, укусивший Курбангали за руку. Да ведь это один из близнецов острослова Дильми! Отец тоже в детстве любил вот так делать выводы.
Кашфулла вытряхнул колоски из всех котомок в придорожную канаву, засыпал землей и затоптал каблуками. Одну горсть положил себе в карман. Лишь котомка, брошенная одним из мальчиков, осталась лежать где-то на стерне. Курбангали пошел, поискал, но найти не смог.
Прежде чем выйти в обратный путь, председатель снял седло, посадил троих, самых обессилевших, мальчишек на спину мерину, а седло понес под мышкой. Трое верховых, шестеро пеших, придя после жестокой схватки к полному миру, оставили поле боя. По пути верховые менялись. Гнедой мерин неторопливо шагал.
Когда вошли в аул, Кашфулла повторил данное мальчишкам обещание.
- К вечеру, сколько наберем, дадим муки. Вот Кур-бангали-агай, он и сообщит вам.
В сельсовете уполномоченного уже не было, ушел в правление колхоза. Дяденька этот, оказывается, приехал, чтобы растолковать людям, что нельзя собирать прошлогодние колосья в поле и есть. Кто поест, того скрутит болезнь по названию "септическая ангина". Многие уже от нее умерли. Сегодня вечером он соберет народ в клубе и прочитает лекцию, все объяснит.
Курбангали истомленного гнедка сразу поить не стал, пусть остынет, отвел мерина в тень сарая и положил перед ним сена. Кашфулла же, тяжело поднявшись по ступенькам, вошел в дом. Пока шел от двери до стула, приткнувшегося к столу, чуть не потерял сознание, даже качнулся раз. Однако дошел благополучно, сел, немного погодя вынул из кармана гнилые колоски, высыпал на стол, долгим взглядом осмотрел их, словно перебрал каждый, шея начала гнуться, и он двумя руками обхватил голову. Долго сидел так. Не просто из нутра, откуда-то с самых глубин души всплыл комок, встал в горле, широко вдруг распахнулась грудь. И рыдание, что должно выйти горлом, вырвалось из этих вот открывшихся ворот. Всю жизнь копившиеся горькие слезы обожгли глаза. На чистый, добела отскобленный стол капнула слеза, потом другая, потом еще... еще... и еще... Соленые эти слезы омочили лежавшие перед председателем отравные серые колоски. Одна слеза на торчащей ости долго висела, не падая. Только раз всхлипнул Кашфулла - когда разверзлась грудь. Потом уже плакал беззвучно. И плакал долго. Встал на пороге Курбангали, ни войти не решился, ни выйти. Председатель почуял его сразу, но плача своего не унял. Слишком много накопилось слез... Наконец он выплакался, правой ладонью сгреб все колоски в кучу. Там, где лежали они, остался влажный след. Он поднял глаза и пристально, словно впервые увидел, посмотрел на ровесника.
- Ну, Курбангали, а теперь что будем делать?
- Сначала выплачься. Вволю, без остатка... А там подумаем.
- Кажись, без остатка уже.
- Ты не торопись. Ты плачь. Не от позднего же раскаяния эти слезы. Это Ильяса-пророка, людей от бед избавляющего, святые слезы. Если бы сейчас не поплакали, завтра над могилками пришлось бы плакать, - сказал Курбангали и уже сам начал всхлипывать.
- Что делать, Курбангали? Из чего лепешки печь будем? Курбангали пошел и сел на скамейку возле стены, снял
шляпу, вытер глаза.
- Подумаем.
- Думать мало, придумать нужно.
- На дне ларя у нас фунтов десять ржаной муки-то есть... Серебряночка на крайний случай держит. Убедишь, что когда из ливатора рожь привезут, сполна вернешь, может, и даст.
- Убедить-то можно... Гульгайша тоже килограмма два наскребет. Только этого мало. И в колхозе сейчас ни крупинки.
- Погоди-ка! - Курбангали вскочил даже. - Давай я к Халфетдину, соседу моему, загляну. Хоть и самих прижало, но человек он не прижимистый. Что-нибудь да есть.
Плотник одноногий Халфетдин всегда жил состоятельней, чем соседи. Муж умел добывать, жена умела добытое удержать. Курбангали, однако, за всякой нуждой к ним не бегал, соседей зря не теребил. Тот сосед хорош, который в долг дать может, а того лучше тот, кто не одалживается сам. Эту неписаную заповедь Курбангали усвоил смолоду и просьбами людей старался не донимать.
...Один сосед, рассказывают, за всякой мелочью, что ни день, к соседу бежит. Вот так залетел однажды и просит аркан. А тот ему:
- С радостью бы, сосед, да занят он у меня, я рожь в него ссыпал.
- А что, мешков разве нет? - разинул рот проситель.
- Мешки-то есть, да я в них брагу поставил бродить, вон рычит уже в мешках: а ну, кого с ног сбоднут?
- Как же так, агай? Разве бочки у тебя нет?
- И бочка была. Только один вот такой же одолжил, поле боронить.
- Вот недотепа! Чего же он бороной не боронит? - изумился сосед, коему даже аркана самому сплести было невдомек.
... - Право соседа - право божье, Курбангали. Лучше сам упаду, чем твоему слову споткнуться дам, - сказал Халфетдин. - Есть мешок муки, четверть твоя. И половины бы не жалко, но, сам знаешь, малые внуки в доме. Им на расти-руху держим.
- С такой большой просьбой я к тебе, Халфетдин-агай, не ради себя пришел, для сельсовета прошу. Такая нужда выпала. Через три дня вернем. - А от чего такая нужда, уточнять не стал.
- Сельсовету дашь, сам ли съешь, мне дела нет. Сейчас вернешь - сейчас спасибо, а не сможешь - до новины подожду. У меня и проса еще немножко есть.
Вот так из трех мешков натрясли полтора пуда муки. Кашфулла перекусил, вздремнул маленько и, уже на ночь глядя, с двумя подводами отправился на элеватор. Упали густые сумерки, все кругом затихло, и Курбангали разнес семерым мальчишкам обещанную муку на лепешки - во всех семи домах дети не спали, а сидели и ждали.
Все семь семей были в списке самых голодающих. Разумеется, делать такое благое дело тайком было тяжело и самому Курбангали, и председателю. Словно они этим остальных обделяли в чем-то, лишали последних крох. Но что было делать? Не исполни они обета, который дали, глядя прямо в голодные детские глаза, - на всю жизнь бы осталось мукой совести.
Если бы кто вышел посреди короткой весенней ночи, глянул по сторонам, то увидел, что из семи труб в разных концах аула тянутся к ясному небу семь дымков, а если бы еще подождал немного, то почуял, как в тихом воздухе расходится сытный запах ржаных, на золе испеченных лепешек.
На исходе следующего дня на двух подводах привез Каш-фулла рожь. Ее просеяли, провеяли и мололи потихоньку, тянули, пока не подошли в лесу борщевик, свербига, купырь, на холмах - саранка, на лугу - дикий лук. А там уже подошла и новина...
Две вещи вставали порой перед глазами Кашфуллы до самой смерти. Одно когда спину Штурвала, сына Нурислама, ожгла камча, тот молча, без звука, подпрыгнул на месте и ненавидящим взглядом, каким никто в его роду не смотрел никогда, в свою очередь ожег его. Другое - на торчащей ости тусклого колоса висящая слеза. Последняя его слеза. Когда за месяц до конца войны пришла весть о том, что старший его сын пал смертью храбрых на берегу Дуная, не смог Каш-фулла выжать даже слезинки. Согнулся только и осел. Нет, запамятовал я. Много лет прошло, и еще раз смочила слеза его ресницы. Но причина была уже другая. Это и за плач-то не считается.
...Схоронили Кашфуллу, и одним из самых безудержно плакавших был усатый, гнавший пятый десяток, сам уже отец семейства, Штурвал. И еще Аккош...
АККОШ
Сна и радостей Зулькарнаеву в жизни доставалось мало. Тревоги отгоняли сон, а радости и сами не льнули к нему. Так что все это откладывал он на будущее. Впрочем, когда и бывал случай, не умел наш председатель распахнуть свою радость настежь, открыть ее всем. Но была у него одна отрада всегда, изнутри грела, порою даже наружу пробивалась. Отрадой этой была Аккош.
Кончилась война, и опять жизнь и судьбы многих еще раз через сито просеялись да провеялись на ветру. Нравы военных лет столкнулись с устоями мирного времени. Прежде, оправдывая всякое, говорили: "Кончится война, тогда посмотрим..." А теперь пришло время подсчет с расчетом свести. Не часто, но случалось, что жена, всем телом, всем сердцем ждавшая мужа, вдруг остывала к нему; что стосковавшийся в разлуке муж не мог даже видеть жену. Всю войну проездивший в обозе косоглазый Аглиулла бросил законную супругу свою с двумя детьми и теперь уже до четвертой жены добрался. На ругань и укоры ответ у косого один: "Мы кровь проливали, имеем право". Потом пьяный упал в силосную яму и захлебнулся там. Красивая Дильбара не выдержала выходок спившегося мужа, сама бросила его, уехала куда-то и пропала. Кое-кто из вернувшихся с войны холостяков вконец распустились, прямо с привязи, можно сказать, сорвались. Жениться-развестись - для них раз плюнуть. Свадьбы без никаха сплошь и рядом. Девушки, которые ждали с войны парней, а теперь и надежду всякую потеряли, на самые даже непростые вещи стали смотреть весьма просто. Из их уст поймал я как-то в Кулуше: "Эх, подружка, еще ведь надо замуж сходить..." Что это, веселье такое или горькая горечь? А может, то и другое вместе?
Однако вся эта кутерьма тянулась недолго. И взбаламученная вода, приходит день, отстаивается, оседает муть. Так и боль, обиды злые ушли на дно. Зажил каждый согласно своей судьбе. Беспутства поубавилось. Вот тогда-то повстречался Кашфулла со своей печальной радостью.
Была середина июня сорок седьмого. По извечному своему распорядку председатель встал вместе с солнцем, надел черную с красной звездой фуражку, взял брезентовый портфель и пошел на работу. Уже издалека он увидел лежащий на крыльце пестрый сверточек, а подошел поближе, услышал кряхтенье и посапыванье. Приволакивая правую ногу, он зашагал быстрее. На приступке, завернутый в пеструю пеленку, лежал младенец. Обернутый вокруг головы белый платок сполз на самые глаза. Перестав кряхтеть, младенец вытянул губы, словно сосал грудь, и зачмокал. Председатель поднял маленькое это существо, изогнув локоть, вместе с портфелем положил на руку. Из-под красной тряпицы, которой была обвязана пеленка, торчал листок бумаги. Кашфулла развернул его, прочитал русские слова, написанные вкривь и вкось: "Ради бога, не погубите. Отнесите куда следует. Имени у нее нет".
Прижимая находку к груди, председатель чуть не бегом поспешил домой.
- Скоро вернулся. Забыл что-то? - сказала возившаяся у казана жена.
- Не забыл. Вот, лебедушку маленькую тебе принес. Держи!
Обмерла Гульгайша, увидев на руке у мужа сверток.
- Астагафирулла! Да ведь младенец это! Живой?
- Живой, живой! На сельсоветское крыльцо подкинули.
- Что с ним теперь делать? Больно уж мал. Неделя, не больше.
Кашфулла так и стоял с младенцем и портфелем на руке посреди избы.
- Это, говорю, Гульгайша... Если ты, говорю, согласна, так я подумал...
- Дума твоя благая, - сказала каждый вздох мужа наперед чуявшая жена. - Однако прилично ли мне, когда за сорок уже, с младенцем на руках ходить?
- В самый раз будет. Ты ведь как ягодка еще.
- Услышала похвалу в жизни первый раз, удостоил аллах, - улыбнулась жена. - Лебедушка, говоришь? Девочка, значит?
- Не знаю, не смотрел, - смутился Кашфулла. - Там написано: "Имени у нее нет".
- Ладно, брату своему сестрицей будет. Что стал как пень? Давай-ка сюда.
Они положили ребенка поперек кровати, размотали пеленки, сняли с головы платок. По дому разошелся запах, какой бывает только у грудного младенца. Должно быть, на крыльце пролежала недолго, запачкалась не сильно. Подкидыш этот оказался недельной примерно девочкой - лицом белая, волосы льняные, руки-ноги целы-справны. Вдруг личико ее сморщилось, глазки закрылись, она чихнула и громко расплакалась.
По соседству с ними жила Минзада, маялась тем, что последыша своего, семилетнего Шербета, до сих пор от груди отвадить не могла. Только дите заплакало, Гульгайша вспомнила о соседке. Она быстро перемотала ребенка в чистые тряпки.
- Я к Минзаде сбегаю, накормлю девочку. Шербет ее не проснулся, наверное, еще. А там и сами как-нибудь заживем.
Щедрая, благодушная Минзада так и расплылась:
- Накормлю, как же не накормить! Одной сиротке пищу дам, на том свете зачтется, - заговорила словоохотливая соседка, не допытываясь даже, что это, откуда и как. - Ну-ка! - И через много лет о том своем деянии любила вспоминать: "Молоко-то мое во благо оказалось, вон ведь..."
Так, с соском во рту, девочка и заснула. Придя домой, Гульгайша искупала ее. Новость, подхваченная Минзадой, с легкого ее языка разлетелась по всему аулу. Когда Кашфулла ушагал на службу, зашли соседки, как по обычаю положено, почтить младенца, кое-кто из родственниц-свойственниц тоже забежали, принесли "яства малютки". К вечеру, нацепив серебряные сережки, надев медные браслеты, янтарное ожерелье дважды вокруг шеи обмотав, ведя с собой Курбангали, явилась Кумешбике.
- Так-та-ак! - заговорила она с порога. - Мир знает - мы не знаем. Если бы не Минзада, которая возле лавки стоит рассказывает, так бы и не услышали.
- Входите, входите, добро пожаловать! - радостно встретил их Кашфулла. - Прямо к застолью подоспели.
- За радушие спасибо, ровесник, - пророкотал Курбангали, когда сели за стол. - Однако мы... я и Кумешбике... с просьбой пришли к вам. - И голос и лицо его были серьезны. И даже немного испуганны. Никогда прежде Курбангали к председателю ни домой, ни в сельсовет с просьбой не приходил. Какая же сейчас нужда привела? Хозяин насторожился.
- Есть просьба, так говори, Курбангали.
Курбангали вышел из-за стола, шагнул к лежащему поперек кровати младенцу, отогнул краешек пеленки и заглянул в лицо. Кумешбике подошла и стала рядом.
- Эх, подружка, Гульгайша, - вздохнула она, и всколыхнувшаяся грудь ее поднялась, как подушка, - я ведь пеленок не стирала, младенца не ласкала, так и жизнь моя прошла. Кто саму теперь под старость утешит?
- Ты канкритна говори, жена.
- Какая канкритна есть, я всю и говорю, - опять вздохнула Кумешбике. Вы уж подкидыша нам отдайте.
- Теперь уже, килен, не подкидыш, а найденыш она. - Кашфулла бросил взгляд на кровать. - В своем доме, у отца с матерью.
- Очень мы надеялись, Кашфулла, Гульгайша-енге, неужто возьмете и обездолите? - сказал Курбангали.
- Будь у меня слиток золота с младенца этого величиной, отдал бы с радостью, не моргнул даже. Не обессудь, ровесник, единственную твою просьбу не уважил.
- Золото нам без надобности...
- А что мне с золотом делать? В объятиях его согревать? - подкрепила Кумешбике мысль о бесполезности золота.
Но известно - слово у Кашфуллы одно. Так что дальше сюда и долбить бесполезно. Курбангали пробормотал смущенно:
- Выходит, разбил ты надежду нашу...
- Только рукой ее коснулся, сразу в сердце вошла, Кур-бангали. Оттуда уже не вынуть.
- Хозяйка - ты, Гульгайша, ты что скажешь? - сделала последнюю попытку Кумешбике.
- Что же сказать, Кумешбике? Скажу, что судьба, видать, скажу, что назначено так.
- Выходит, суждено, - сказал всегда быстро приходивший к соглашению Курбангали, - где бы ни росла, пусть со счастьем своим растет вровень. Случись нужда, и мы присмотрим.
- Только помани, подружка, тут же прибегу, - подхватила давно уже всякий бег забывшая Кумешбике.
Снова сели за стол, поужинали, долго пили чай. Простые крестьяне, они знали, каковы бывают грех, добродетель, совесть, расплата, что хорошо, что плохо, оттого и ругать кого-то, винить и проклинать, выискивать младенцу родню и всякие пустые догадки строить не стали. Коли явился миру новый человек, принять его надо уважительно и без жалоб. Но Каш-фулла, знавший в Кулуше каждый дом от завалинки до трубы, сразу понял, что дитя из другого урочища, из чужого гнезда. Потому как взял на руки, так лебедушкой маленькой и назвал. Увидев же льняные волосы и голубые глаза, уверился в своей догадке. Впрочем, по нынешним временам не очень-то угадаешь, прохожих да проезжих нынче стало много.
- Имя уже нашли? - спросила Кумешбике, ей вдруг загорелось помочь искать имя.
- Еще не думали. В записке сказано "имени нет", - Каш-фулла достал из кармана кителя тот листок.
- Ты же, Кашфулла, как вошел, так и сказал: "Вот, лебедушку тебе маленькую принес". Красивое имя - Аккош. Есть в Кулуше Хандугас Соловушка, будет и Аккош - Лебедушка.
- А что, и волосики льняные, и лицо белое, - обрадовалась Кумешбике. Очень нравятся ей имена, каких ни у кого больше нет, и чтоб красота их была открытая. Скажем, Ал-ма - яблоко, Хурма - ну, это и так понятно, Йондоз звездочка, Карлугас - ласточка, Шафак - заря вечерняя. У своего имени первую половину - Кумеш - серебро, она тоже любит больше.
- Ну, а мужчины что молчат?
- Кхм... пожалуй... Повторять почаще, так и привыкнешь, - стал прикидывать Курбангали, как тут к суждению жены подладиться.
- К словам женщин тоже прислушиваться надо, ровесник, я согласен, одобрил имя Кашфулла.
- К лицу имечко, как раз. Ты и сама, Гульгайша, ну, впрямь как прародительница наша Марьям, не зачав, с ребенком оказалась, - хихикнула было Кумешбике. Но Курбангали такое подшучивание жены не понравилось. Себя бы знала. Будто у самой детишки, как яблоки с яблони, падали.
- Не та мать, что родила, а та, что вскормила. Енге сегодня помолодела вся, - сказал он.
С этого дня замкнутый, с медленным, строгим взглядом Кашфулла на глазах изменился,, как-то открылся весь. Только сумерки - спешил скорей домой; мальчишек своих даже в колыбельке не укачивал, а тут ночью вставал, плачущего младенца на руках убаюкивал; девочка голову начала держать - с груди не спускал, на четвереньках пошла - на колени стал сажать. Даже когда первый раз на ножки стала - за крепкий указательный палец отца держалась. Поначалу глаза девочки были голубые, потом перешли в густую синь. Уедет куда-то Кашфулла, один только день этих глаз не видит - и уже сердце не на месте. Гульгайша к дочери привыкала дольше. Что-то мешало ей сразу принять девочку своей. Оттого, видно, что телом ее не выходила. А тело не льнет - и душа в оковах. Но однажды на рассвете заплакала девочка в колыбельке отчаянно - у Гульгайши словно трещинка пробежала по сердцу. И жалость к ребенку в этот миг стала любовью.
Младший сын Зулькарнаевых, последняя кровиночка, он в тот год заканчивал в Калкане десятый класс, от сестренки пришел в восторг:
- Вот это номер так номер! - радовался он. - А голос-то какой! Я только в аул вошел, сразу с Нижнего конца услышал. Правда, мама!
- Натрем по две горсти, съедим, и силы сразу прибудет видимо-невидимо! Вот увидите! - подбадривал товарищей Штурвал. - Только разом много не ешьте, кишки может скрутить.
- Не жадюги мы, чтобы так обжираться, - сказал мальчик, у которого на каждом шагу в дырах штанин просверкивали коленки.
- А домой вернемся, на сковородке поджарим. Вот похрустим вдоволь! Ох, и вкусный он, курмас!* - Сказавший это малыш хотел было шумно, со вкусом оттянуть слюну, однако даже на это слюны не нашлось.
* Курмас - жареное хлебное зерно.
- Эй, вы, лежебоки, увальни, - крикнул Штурвал отставшим, пошевеливайтесь!
Те припустились было рысцой и снова вернулись на прежний шаг.
- Ничего, обратно наперегонки пойдем.
- Поедим курмас и в протоке искупаемся.
- Там вода теплая теперь.
- Когда сытый, и в студеной воде искупаться - раз плюнуть!
Эх, мечты детские...
До поля оставалось метров двести, когда мальчишки увидели сзади скачущего всадника и бегущего рядом пешего. Узнали их сразу - Сельсовет Кашфулла и Адвокат Курбан-гали. Наверное, колосков пожалели, мол, государственные они, не хотят пустить их на поле. Курбангали даже длинную палку прихватил с собой. Те пятеро, в ком было побольше сил, рассыпались по серой жухлой стерне. Бежали, покуда не перехватило дыхание. Торопливо хватали почти пустые заплесневелые колоски и совали в котомки. Где уж растирать, где уж рот набивать, успеть бы немного набрать. Вот один колосок, и другой, и еще один, и еще... Чем дальше от дороги, тем больше было их, серых, мертвых. Только бы успеть. Скорее, скорее... И земля, и солома, и колоски, все вперемешку - что сцарапали тонкими пальчиками, что попало в горсть, все в котомку. Выбирать, отделять некогда, быстрее, быстрее! Эти уже до поля добежали, кричат что-то.
- Яд! Яд! Только не ешьте, отрава!
- В аул, дети, домой идите! Хлеба дадим! Как вернетесь - сразу хлеб!
Те два мальчика, что тащились сзади, услышав "хлеба дадим", без сил плюхнулись в пыль. Но разбежавшиеся по стерне принялись еще усерднее заполнять котомки.
- Только не ешьте, дети, только не ешьте! На месте умрете, на месте! Дома хлеба дадим! Хлеб нынче выдаем! Хле-еб! - Густой голос Курбангали разлетелся над полем из края в край, услышали все, но никто не поверил. Откуда ему взяться, хлебу-то? Оглядываясь назад, все пятеро побежали дальше. Конный и пеший бросились догонять, пытались с двух сторон загнать их. И кричали без остановки:
- Нельзя, даже зернышка нельзя! Умрете на месте!
- Яд, дети, яд, отрава это!
- В аул! В аул! Хлеба дадим. Быстрей, торопитесь! Хлеб выдаем!
Кашфулла догнал убежавшего дальше всех Штурвала.
- Штурвал, слышишь, Штурвал! Кому говорю! Ты чего не слушаешься, негодяй ты этакий.
- Ты врешь! Пшеница отравой не бывает, - сказал, остановившись, Штурвал.
- Вру? Я - вру? - председатель в ярости опустил камчу, конец ее ожег спину мальчика, тот подпрыгнул на месте, но даже не пикнул. - Брось котомку! Бегом в аул! Убью на месте!.. - Страшный гнев был в этом крике.
- Ну и убивай. Все равно от голода умирать...
- Прочь отсюда, упрямая башка! - Кашфулла снова замахнулся камчой, но на сей раз не ударил. Только тогда мальчик сорвал с себя котомку, в слезах швырнул ее вверх и повернул к аулу:
- На, чтоб ты подавился!
Кашфулла на лету подхватил котомку и помчался следом за другим мальчиком, настиг и, нагнувшись с седла, сгреб его за рубаху, поднял, посадил перед собой. Рубаха под воротником с треском разошлась. Третий сам бросил свою котомку и побежал к дороге. Тем временем Курбангали, размахивая подобранной по дороге жердью, гнал к дороге, как сгоняют отбившихся от стада овец, еще двоих. Одного поймает - другой вырвется. Ударить - рука не поднимается. Все же изловил их, выбившихся из сил, и снял котомки. Один мальчик послушался сразу и пошел по дороге, а другой, тот, у кого давеча не нашлось, чтобы со вкусом оттянуть, слюны, ухитрился растереть пять-шесть колосьев. Уж было затолкал в рот - Кур-бангали большой заскорузлой своей ладонью схватил за тонкое запястье. Мальчик со злостью цапнул зубами своего избавителя за руку. Но даже кровинки не выступило. Не было у одного в теле столько крови, чтобы выбрызнула, у другого не было сил, чтобы до крови прокусить. Мальчик медленно разжал ладонь, и сизо-коричневые слипшиеся комочки меж худеньких сморщенных пальцев один за другим упали на черную землю. Глаза ребенка были полны ненависти.
- Глупый ты, - сказал Курбангали мягко, словно виноватый. - Я же смерть изо рта у тебя вырвал, а ты кусаешься. Если проглотил бы, то сразу умер, бестолковый.
- Да? - презрительно сказал мальчик. - Если отрава, вон те вороны давно бы уже сдохли.
- Они умные, они не зерно клюют, а червей.
И верно, если бы вороны их клевали, разве осталось бы столько колосьев?
Вот такая безжалостная схватка случилась между пятью маленькими мальчиками и двумя взрослыми мужчинами. Вразумлять словом было некогда. Старшие младших смяли без всякой пощады. И самой огромной потерей для побежденных были не исколотые, израненные о стерню ноги, не след камчи на спине и не разорванный воротник - страшнее всего были несбывшаяся надежда и разбитая мечта. Даже сам голод забылся на миг. Но, как бы ни было тяжко, ни один крика не поднял, даже слезинки не обронил. К концу второго года войны кулушевские мальчики уже забыли, как плакать.
С великими муками собрали шестерых мальчишек и все вместе сели на краю дороги. Штурвала, одиноко шагавшего в сторону аула, Курбангали остановил окриком. Мальчик стал в нерешительности. Вперед глянул, назад посмотрел. Хотя больше не позвали, повернул обратно. Не оттого, что послушался, просто не хотел бросать товарищей, которых сам же привел сюда.
Не ругал Кашфулла ребятишек, не увещевал, не утешал.
- Отрава это смертная, дети. Перезимовала пшеница в земле и в яд обратилась. Людей так и косит. Много уже народу в округе перемерло. Едят и умирают. Видите, даже птицы ее не клюют. Домой вернетесь, всем своим товарищам так и скажите. Поняли?
- Поняли, - сказал один из тех двоих, что оставались позади.
- Вернемся домой, кто нам хлеба даст? - спросил Штурвал, как человек, принявший ответственность за этот поход на себя.
- Если хлеб испечь не успеем, выдадим мукой, матери лепешки испекут.
- Лепешки, они даже хлеба вкусней, - сказал мальчик, укусивший Курбангали за руку. Да ведь это один из близнецов острослова Дильми! Отец тоже в детстве любил вот так делать выводы.
Кашфулла вытряхнул колоски из всех котомок в придорожную канаву, засыпал землей и затоптал каблуками. Одну горсть положил себе в карман. Лишь котомка, брошенная одним из мальчиков, осталась лежать где-то на стерне. Курбангали пошел, поискал, но найти не смог.
Прежде чем выйти в обратный путь, председатель снял седло, посадил троих, самых обессилевших, мальчишек на спину мерину, а седло понес под мышкой. Трое верховых, шестеро пеших, придя после жестокой схватки к полному миру, оставили поле боя. По пути верховые менялись. Гнедой мерин неторопливо шагал.
Когда вошли в аул, Кашфулла повторил данное мальчишкам обещание.
- К вечеру, сколько наберем, дадим муки. Вот Кур-бангали-агай, он и сообщит вам.
В сельсовете уполномоченного уже не было, ушел в правление колхоза. Дяденька этот, оказывается, приехал, чтобы растолковать людям, что нельзя собирать прошлогодние колосья в поле и есть. Кто поест, того скрутит болезнь по названию "септическая ангина". Многие уже от нее умерли. Сегодня вечером он соберет народ в клубе и прочитает лекцию, все объяснит.
Курбангали истомленного гнедка сразу поить не стал, пусть остынет, отвел мерина в тень сарая и положил перед ним сена. Кашфулла же, тяжело поднявшись по ступенькам, вошел в дом. Пока шел от двери до стула, приткнувшегося к столу, чуть не потерял сознание, даже качнулся раз. Однако дошел благополучно, сел, немного погодя вынул из кармана гнилые колоски, высыпал на стол, долгим взглядом осмотрел их, словно перебрал каждый, шея начала гнуться, и он двумя руками обхватил голову. Долго сидел так. Не просто из нутра, откуда-то с самых глубин души всплыл комок, встал в горле, широко вдруг распахнулась грудь. И рыдание, что должно выйти горлом, вырвалось из этих вот открывшихся ворот. Всю жизнь копившиеся горькие слезы обожгли глаза. На чистый, добела отскобленный стол капнула слеза, потом другая, потом еще... еще... и еще... Соленые эти слезы омочили лежавшие перед председателем отравные серые колоски. Одна слеза на торчащей ости долго висела, не падая. Только раз всхлипнул Кашфулла - когда разверзлась грудь. Потом уже плакал беззвучно. И плакал долго. Встал на пороге Курбангали, ни войти не решился, ни выйти. Председатель почуял его сразу, но плача своего не унял. Слишком много накопилось слез... Наконец он выплакался, правой ладонью сгреб все колоски в кучу. Там, где лежали они, остался влажный след. Он поднял глаза и пристально, словно впервые увидел, посмотрел на ровесника.
- Ну, Курбангали, а теперь что будем делать?
- Сначала выплачься. Вволю, без остатка... А там подумаем.
- Кажись, без остатка уже.
- Ты не торопись. Ты плачь. Не от позднего же раскаяния эти слезы. Это Ильяса-пророка, людей от бед избавляющего, святые слезы. Если бы сейчас не поплакали, завтра над могилками пришлось бы плакать, - сказал Курбангали и уже сам начал всхлипывать.
- Что делать, Курбангали? Из чего лепешки печь будем? Курбангали пошел и сел на скамейку возле стены, снял
шляпу, вытер глаза.
- Подумаем.
- Думать мало, придумать нужно.
- На дне ларя у нас фунтов десять ржаной муки-то есть... Серебряночка на крайний случай держит. Убедишь, что когда из ливатора рожь привезут, сполна вернешь, может, и даст.
- Убедить-то можно... Гульгайша тоже килограмма два наскребет. Только этого мало. И в колхозе сейчас ни крупинки.
- Погоди-ка! - Курбангали вскочил даже. - Давай я к Халфетдину, соседу моему, загляну. Хоть и самих прижало, но человек он не прижимистый. Что-нибудь да есть.
Плотник одноногий Халфетдин всегда жил состоятельней, чем соседи. Муж умел добывать, жена умела добытое удержать. Курбангали, однако, за всякой нуждой к ним не бегал, соседей зря не теребил. Тот сосед хорош, который в долг дать может, а того лучше тот, кто не одалживается сам. Эту неписаную заповедь Курбангали усвоил смолоду и просьбами людей старался не донимать.
...Один сосед, рассказывают, за всякой мелочью, что ни день, к соседу бежит. Вот так залетел однажды и просит аркан. А тот ему:
- С радостью бы, сосед, да занят он у меня, я рожь в него ссыпал.
- А что, мешков разве нет? - разинул рот проситель.
- Мешки-то есть, да я в них брагу поставил бродить, вон рычит уже в мешках: а ну, кого с ног сбоднут?
- Как же так, агай? Разве бочки у тебя нет?
- И бочка была. Только один вот такой же одолжил, поле боронить.
- Вот недотепа! Чего же он бороной не боронит? - изумился сосед, коему даже аркана самому сплести было невдомек.
... - Право соседа - право божье, Курбангали. Лучше сам упаду, чем твоему слову споткнуться дам, - сказал Халфетдин. - Есть мешок муки, четверть твоя. И половины бы не жалко, но, сам знаешь, малые внуки в доме. Им на расти-руху держим.
- С такой большой просьбой я к тебе, Халфетдин-агай, не ради себя пришел, для сельсовета прошу. Такая нужда выпала. Через три дня вернем. - А от чего такая нужда, уточнять не стал.
- Сельсовету дашь, сам ли съешь, мне дела нет. Сейчас вернешь - сейчас спасибо, а не сможешь - до новины подожду. У меня и проса еще немножко есть.
Вот так из трех мешков натрясли полтора пуда муки. Кашфулла перекусил, вздремнул маленько и, уже на ночь глядя, с двумя подводами отправился на элеватор. Упали густые сумерки, все кругом затихло, и Курбангали разнес семерым мальчишкам обещанную муку на лепешки - во всех семи домах дети не спали, а сидели и ждали.
Все семь семей были в списке самых голодающих. Разумеется, делать такое благое дело тайком было тяжело и самому Курбангали, и председателю. Словно они этим остальных обделяли в чем-то, лишали последних крох. Но что было делать? Не исполни они обета, который дали, глядя прямо в голодные детские глаза, - на всю жизнь бы осталось мукой совести.
Если бы кто вышел посреди короткой весенней ночи, глянул по сторонам, то увидел, что из семи труб в разных концах аула тянутся к ясному небу семь дымков, а если бы еще подождал немного, то почуял, как в тихом воздухе расходится сытный запах ржаных, на золе испеченных лепешек.
На исходе следующего дня на двух подводах привез Каш-фулла рожь. Ее просеяли, провеяли и мололи потихоньку, тянули, пока не подошли в лесу борщевик, свербига, купырь, на холмах - саранка, на лугу - дикий лук. А там уже подошла и новина...
Две вещи вставали порой перед глазами Кашфуллы до самой смерти. Одно когда спину Штурвала, сына Нурислама, ожгла камча, тот молча, без звука, подпрыгнул на месте и ненавидящим взглядом, каким никто в его роду не смотрел никогда, в свою очередь ожег его. Другое - на торчащей ости тусклого колоса висящая слеза. Последняя его слеза. Когда за месяц до конца войны пришла весть о том, что старший его сын пал смертью храбрых на берегу Дуная, не смог Каш-фулла выжать даже слезинки. Согнулся только и осел. Нет, запамятовал я. Много лет прошло, и еще раз смочила слеза его ресницы. Но причина была уже другая. Это и за плач-то не считается.
...Схоронили Кашфуллу, и одним из самых безудержно плакавших был усатый, гнавший пятый десяток, сам уже отец семейства, Штурвал. И еще Аккош...
АККОШ
Сна и радостей Зулькарнаеву в жизни доставалось мало. Тревоги отгоняли сон, а радости и сами не льнули к нему. Так что все это откладывал он на будущее. Впрочем, когда и бывал случай, не умел наш председатель распахнуть свою радость настежь, открыть ее всем. Но была у него одна отрада всегда, изнутри грела, порою даже наружу пробивалась. Отрадой этой была Аккош.
Кончилась война, и опять жизнь и судьбы многих еще раз через сито просеялись да провеялись на ветру. Нравы военных лет столкнулись с устоями мирного времени. Прежде, оправдывая всякое, говорили: "Кончится война, тогда посмотрим..." А теперь пришло время подсчет с расчетом свести. Не часто, но случалось, что жена, всем телом, всем сердцем ждавшая мужа, вдруг остывала к нему; что стосковавшийся в разлуке муж не мог даже видеть жену. Всю войну проездивший в обозе косоглазый Аглиулла бросил законную супругу свою с двумя детьми и теперь уже до четвертой жены добрался. На ругань и укоры ответ у косого один: "Мы кровь проливали, имеем право". Потом пьяный упал в силосную яму и захлебнулся там. Красивая Дильбара не выдержала выходок спившегося мужа, сама бросила его, уехала куда-то и пропала. Кое-кто из вернувшихся с войны холостяков вконец распустились, прямо с привязи, можно сказать, сорвались. Жениться-развестись - для них раз плюнуть. Свадьбы без никаха сплошь и рядом. Девушки, которые ждали с войны парней, а теперь и надежду всякую потеряли, на самые даже непростые вещи стали смотреть весьма просто. Из их уст поймал я как-то в Кулуше: "Эх, подружка, еще ведь надо замуж сходить..." Что это, веселье такое или горькая горечь? А может, то и другое вместе?
Однако вся эта кутерьма тянулась недолго. И взбаламученная вода, приходит день, отстаивается, оседает муть. Так и боль, обиды злые ушли на дно. Зажил каждый согласно своей судьбе. Беспутства поубавилось. Вот тогда-то повстречался Кашфулла со своей печальной радостью.
Была середина июня сорок седьмого. По извечному своему распорядку председатель встал вместе с солнцем, надел черную с красной звездой фуражку, взял брезентовый портфель и пошел на работу. Уже издалека он увидел лежащий на крыльце пестрый сверточек, а подошел поближе, услышал кряхтенье и посапыванье. Приволакивая правую ногу, он зашагал быстрее. На приступке, завернутый в пеструю пеленку, лежал младенец. Обернутый вокруг головы белый платок сполз на самые глаза. Перестав кряхтеть, младенец вытянул губы, словно сосал грудь, и зачмокал. Председатель поднял маленькое это существо, изогнув локоть, вместе с портфелем положил на руку. Из-под красной тряпицы, которой была обвязана пеленка, торчал листок бумаги. Кашфулла развернул его, прочитал русские слова, написанные вкривь и вкось: "Ради бога, не погубите. Отнесите куда следует. Имени у нее нет".
Прижимая находку к груди, председатель чуть не бегом поспешил домой.
- Скоро вернулся. Забыл что-то? - сказала возившаяся у казана жена.
- Не забыл. Вот, лебедушку маленькую тебе принес. Держи!
Обмерла Гульгайша, увидев на руке у мужа сверток.
- Астагафирулла! Да ведь младенец это! Живой?
- Живой, живой! На сельсоветское крыльцо подкинули.
- Что с ним теперь делать? Больно уж мал. Неделя, не больше.
Кашфулла так и стоял с младенцем и портфелем на руке посреди избы.
- Это, говорю, Гульгайша... Если ты, говорю, согласна, так я подумал...
- Дума твоя благая, - сказала каждый вздох мужа наперед чуявшая жена. - Однако прилично ли мне, когда за сорок уже, с младенцем на руках ходить?
- В самый раз будет. Ты ведь как ягодка еще.
- Услышала похвалу в жизни первый раз, удостоил аллах, - улыбнулась жена. - Лебедушка, говоришь? Девочка, значит?
- Не знаю, не смотрел, - смутился Кашфулла. - Там написано: "Имени у нее нет".
- Ладно, брату своему сестрицей будет. Что стал как пень? Давай-ка сюда.
Они положили ребенка поперек кровати, размотали пеленки, сняли с головы платок. По дому разошелся запах, какой бывает только у грудного младенца. Должно быть, на крыльце пролежала недолго, запачкалась не сильно. Подкидыш этот оказался недельной примерно девочкой - лицом белая, волосы льняные, руки-ноги целы-справны. Вдруг личико ее сморщилось, глазки закрылись, она чихнула и громко расплакалась.
По соседству с ними жила Минзада, маялась тем, что последыша своего, семилетнего Шербета, до сих пор от груди отвадить не могла. Только дите заплакало, Гульгайша вспомнила о соседке. Она быстро перемотала ребенка в чистые тряпки.
- Я к Минзаде сбегаю, накормлю девочку. Шербет ее не проснулся, наверное, еще. А там и сами как-нибудь заживем.
Щедрая, благодушная Минзада так и расплылась:
- Накормлю, как же не накормить! Одной сиротке пищу дам, на том свете зачтется, - заговорила словоохотливая соседка, не допытываясь даже, что это, откуда и как. - Ну-ка! - И через много лет о том своем деянии любила вспоминать: "Молоко-то мое во благо оказалось, вон ведь..."
Так, с соском во рту, девочка и заснула. Придя домой, Гульгайша искупала ее. Новость, подхваченная Минзадой, с легкого ее языка разлетелась по всему аулу. Когда Кашфулла ушагал на службу, зашли соседки, как по обычаю положено, почтить младенца, кое-кто из родственниц-свойственниц тоже забежали, принесли "яства малютки". К вечеру, нацепив серебряные сережки, надев медные браслеты, янтарное ожерелье дважды вокруг шеи обмотав, ведя с собой Курбангали, явилась Кумешбике.
- Так-та-ак! - заговорила она с порога. - Мир знает - мы не знаем. Если бы не Минзада, которая возле лавки стоит рассказывает, так бы и не услышали.
- Входите, входите, добро пожаловать! - радостно встретил их Кашфулла. - Прямо к застолью подоспели.
- За радушие спасибо, ровесник, - пророкотал Курбангали, когда сели за стол. - Однако мы... я и Кумешбике... с просьбой пришли к вам. - И голос и лицо его были серьезны. И даже немного испуганны. Никогда прежде Курбангали к председателю ни домой, ни в сельсовет с просьбой не приходил. Какая же сейчас нужда привела? Хозяин насторожился.
- Есть просьба, так говори, Курбангали.
Курбангали вышел из-за стола, шагнул к лежащему поперек кровати младенцу, отогнул краешек пеленки и заглянул в лицо. Кумешбике подошла и стала рядом.
- Эх, подружка, Гульгайша, - вздохнула она, и всколыхнувшаяся грудь ее поднялась, как подушка, - я ведь пеленок не стирала, младенца не ласкала, так и жизнь моя прошла. Кто саму теперь под старость утешит?
- Ты канкритна говори, жена.
- Какая канкритна есть, я всю и говорю, - опять вздохнула Кумешбике. Вы уж подкидыша нам отдайте.
- Теперь уже, килен, не подкидыш, а найденыш она. - Кашфулла бросил взгляд на кровать. - В своем доме, у отца с матерью.
- Очень мы надеялись, Кашфулла, Гульгайша-енге, неужто возьмете и обездолите? - сказал Курбангали.
- Будь у меня слиток золота с младенца этого величиной, отдал бы с радостью, не моргнул даже. Не обессудь, ровесник, единственную твою просьбу не уважил.
- Золото нам без надобности...
- А что мне с золотом делать? В объятиях его согревать? - подкрепила Кумешбике мысль о бесполезности золота.
Но известно - слово у Кашфуллы одно. Так что дальше сюда и долбить бесполезно. Курбангали пробормотал смущенно:
- Выходит, разбил ты надежду нашу...
- Только рукой ее коснулся, сразу в сердце вошла, Кур-бангали. Оттуда уже не вынуть.
- Хозяйка - ты, Гульгайша, ты что скажешь? - сделала последнюю попытку Кумешбике.
- Что же сказать, Кумешбике? Скажу, что судьба, видать, скажу, что назначено так.
- Выходит, суждено, - сказал всегда быстро приходивший к соглашению Курбангали, - где бы ни росла, пусть со счастьем своим растет вровень. Случись нужда, и мы присмотрим.
- Только помани, подружка, тут же прибегу, - подхватила давно уже всякий бег забывшая Кумешбике.
Снова сели за стол, поужинали, долго пили чай. Простые крестьяне, они знали, каковы бывают грех, добродетель, совесть, расплата, что хорошо, что плохо, оттого и ругать кого-то, винить и проклинать, выискивать младенцу родню и всякие пустые догадки строить не стали. Коли явился миру новый человек, принять его надо уважительно и без жалоб. Но Каш-фулла, знавший в Кулуше каждый дом от завалинки до трубы, сразу понял, что дитя из другого урочища, из чужого гнезда. Потому как взял на руки, так лебедушкой маленькой и назвал. Увидев же льняные волосы и голубые глаза, уверился в своей догадке. Впрочем, по нынешним временам не очень-то угадаешь, прохожих да проезжих нынче стало много.
- Имя уже нашли? - спросила Кумешбике, ей вдруг загорелось помочь искать имя.
- Еще не думали. В записке сказано "имени нет", - Каш-фулла достал из кармана кителя тот листок.
- Ты же, Кашфулла, как вошел, так и сказал: "Вот, лебедушку тебе маленькую принес". Красивое имя - Аккош. Есть в Кулуше Хандугас Соловушка, будет и Аккош - Лебедушка.
- А что, и волосики льняные, и лицо белое, - обрадовалась Кумешбике. Очень нравятся ей имена, каких ни у кого больше нет, и чтоб красота их была открытая. Скажем, Ал-ма - яблоко, Хурма - ну, это и так понятно, Йондоз звездочка, Карлугас - ласточка, Шафак - заря вечерняя. У своего имени первую половину - Кумеш - серебро, она тоже любит больше.
- Ну, а мужчины что молчат?
- Кхм... пожалуй... Повторять почаще, так и привыкнешь, - стал прикидывать Курбангали, как тут к суждению жены подладиться.
- К словам женщин тоже прислушиваться надо, ровесник, я согласен, одобрил имя Кашфулла.
- К лицу имечко, как раз. Ты и сама, Гульгайша, ну, впрямь как прародительница наша Марьям, не зачав, с ребенком оказалась, - хихикнула было Кумешбике. Но Курбангали такое подшучивание жены не понравилось. Себя бы знала. Будто у самой детишки, как яблоки с яблони, падали.
- Не та мать, что родила, а та, что вскормила. Енге сегодня помолодела вся, - сказал он.
С этого дня замкнутый, с медленным, строгим взглядом Кашфулла на глазах изменился,, как-то открылся весь. Только сумерки - спешил скорей домой; мальчишек своих даже в колыбельке не укачивал, а тут ночью вставал, плачущего младенца на руках убаюкивал; девочка голову начала держать - с груди не спускал, на четвереньках пошла - на колени стал сажать. Даже когда первый раз на ножки стала - за крепкий указательный палец отца держалась. Поначалу глаза девочки были голубые, потом перешли в густую синь. Уедет куда-то Кашфулла, один только день этих глаз не видит - и уже сердце не на месте. Гульгайша к дочери привыкала дольше. Что-то мешало ей сразу принять девочку своей. Оттого, видно, что телом ее не выходила. А тело не льнет - и душа в оковах. Но однажды на рассвете заплакала девочка в колыбельке отчаянно - у Гульгайши словно трещинка пробежала по сердцу. И жалость к ребенку в этот миг стала любовью.
Младший сын Зулькарнаевых, последняя кровиночка, он в тот год заканчивал в Калкане десятый класс, от сестренки пришел в восторг:
- Вот это номер так номер! - радовался он. - А голос-то какой! Я только в аул вошел, сразу с Нижнего конца услышал. Правда, мама!