На хике легла большая вышитая скатерть, муэдзин взобрался на почетное место и, подогнув худые ноги, утонул задом в пышно взбитой пестрой подушке. Курбангали подвинулся к нему поближе. Муж с женой присели на краешек, по двум концам хике.
   Прежде чем приступить к трапезе, исполнили очень важный, очень серьезный обряд.
   - Курбангали, сын Кабира, согласен ли ты взять законной своей супругой дочь Сайфульмулюка Сагиду? - спросил муэдзин.
   - Согласен.
   - Дочь Сайфульмулюка Сагида, согласна ли ты стать законной супругой Курбангали, сына Кабира?
   - Согласна, - сказала Сагида, и у Халфетдина сердце оборвалось. Что это? Сон, явь? Чья жена говорит "согласна"? Кому?
   Кутлыяр, как положено, тут же начал читать никах. Голос ровен, тих, но убедителен. Словно выносит окончательный приговор. Пока читал, имена их, только что давших друг другу согласие, повторил трижды. Вот так муэдзин эти две души соединил навеки. Отрезанная нога Халфетдина, там, ниже культи, заныла, словно ее пилили тупым ножом. Уже терпеть невмочь.
   - Теперь ты, Курбангали, скажи сестре Сагиде три раза "талак".
   Адвокат будто и не слышал.
   - Курбангали, тебе говорю.
   - Так ведь... язык не поворачивается.
   - Как это - язык не поворачивается? - вскинулся Халфетдин.
   - Так вот. Не поворачивается, и все. И возраст у меня такой, самый возраст жениться. И сноха - краше не сыскать. Пожалуй, доверюсь судьбе, не зря же муэдзин свои молитвы читал. А мальчика я усыновлю, ближе родного будет.
   Все трое оторопели. Если подумать, право на его стороне. Никах прочитали, судьбы связали. Ни силой, ни угрозами тут не возьмешь.
   - Ты уж так не шути, браток, и без того душа живьем тлеет.
   - Не шучу я, сам маюсь, видишь, в раздумьях весь...
   Курбангали с последним словом не спешил. Что ни говори - он слову хозяин. Много времени так прошло, а может, вовсе оно не шло, стояло.
   Сагида испугалась, сидела ни жива ни мертва. "Молодой зять" вздохнул и очень серьезно, озабоченно спросил:
   - Ну что, Халфетдин-агай? Проморгал жену? Что теперь делать будешь? Не жена ведь, яблочко наливное.
   - Как это - проморгал?
   - Так ведь сам за меня отдал, при тебе никах прочитали. "Ты вручил - я получил" - было же?
   - Ты уж так не делай, браток, соседи все же, уважь... Кутлыяр-муэдзин тоже не на шутку встревожился: поди знай, в ком какой бес сидит.
   - Ты это взаправду?
   - И сам еще не знаю. Не могу же я свою законную жену так просто в чужие руки отдать. Условие есть.
   - Говори условие.
   - Ты, сосед Халфетдин, жену свою, безвинную душу, из-за злобной напраслины осрамил и опозорил. Покайся в этом трижды.
   - Каюсь, - процедил сквозь зубы тот.
   - Нет, сосед, в полный голос и три раза.
   - Каюсь, каюсь, каюсь! Доволен теперь?
   - Нет еще. Отныне ты сноху нашу Сагиду ревновать, в чем-то дурном подозревать не будешь и даже пальцем ее не тронешь. Клянись в этом трижды.
   - Ты уж слишком, браток.
   - Как хочешь, воля твоя... - Курбангали скользнул к краю хике.
   Вконец запуганный Халфетдин уже и не помышлял о том, как тут мужскую честь и солдатское достоинство сохранить:
   - Впредь Сагиду и словом не обижу, и руки на нее не подниму. Валлахи-биллахи! Валлахи-биллахи! - но при этом уязвленным себя отчего-то не почувствовал. В этот миг он подумал: "А если и впрямь Сагиды лишусь, тогда что?" И ему стало страшно.
   Вот так безусый соседский паренек осадил, научил уму-разуму расходившегося солдата.
   Голос Курбангали, уже к тому возрасту набравший гулкости, стал еще зычней, он сообщил свой суд:
   - От сочетавшейся со мной браком дочери Сайфульму-люка Сагиды я отрекаюсь: талак, талак, талак!
   Все облегченно вздохнули. Кутлыяр с подъемом и вдохновением перешел ко второй части обряда.
   - Халфетдин, сын Янбека, согласен ли ты дочь Сай-фульмулюка, Сагиду, взять себе в жены навечно7
   - Согласен! Согласен!
   - Дочь Сайфульмулюка, Сагида, согласна ли ты быть женой Халфетдину, сыну Янбека, до самой своей смерти?
   - Согласна, согласна!
   И уж в этот-то раз муэдзин никах читал с особым одушевлением. Не молитву читал он, а высокая мелодия лилась из его груди.
   - Пусть жизнь ваша будет долгой, счастье обильным, согласие крепким. К господу-создателю нашему будьте почтительны, к людям милостивы и благосклонны... - такие красивые слова, добрые пожелания сказал под конец сверх положенных при никахе вдохновившийся муэдзин. Потом отужинали и перед тем, как в послетрапезной молитве возблагодарить бога, главный жених протянул муэдзину два серебряных полтинника. Одну монету Кутлыяр вернул обратно:
   - Одна положена.
   - Пристало ли так уж считаться, муэдзин-абзый, ты ведь два никаха прочитал.
   - Первый из них ложный. Брать за него подаяние - грех. А за угощение отменное - спасибо!
   Слухов о досадном происшествии, что случилось между Халфетдином и Сагидой, по аулу не разошлось. Кто видел, должно быть, притворился, что не видел, кто слышал - что не слышал, а кто знал - прикинулся, что несведущ.
   В ладу и согласии прожили свою жизнь поженившиеся заново Халфетдин и Сагида.
   Сколько в колхозе бревен обтесал топор одноногого Хал-фетдина - не сосчитать, сколько молока выдоили пальцы Сагиды - черпать и не вычерпать. Детьми бог не обидел - четырех сыновей, двух дочек вырастил, к отцу с матерью заботливых и почтительных.
   Хоть виду и не очень выказывал Халфетдин, в благодарностях не рассыпался, но в душе был признателен соседу до самой своей смерти. Нужда у соседа какая - первым на помощь спешил, праздник у себя какой - его на самое почетное место сажал. Однажды собрал своих взрослых детей с внуками-правнуками и оставил им такой завет:
   - Святое дело, когда человеку, в беду попавшему, протянет руку помощи другой человек, - сказал отец рода Халфетдин. - Да вот не каждый с такой помощью спешит. А чтоб у замахнувшейся уже беды руку отрубить - такое лишь пророкам посильно. Слушайте же, дети. Сосед наш Курбангали для меня и для матери, для бабушки вашей, и оказался таким пророком. Мно-ого лет тому назад он меня от позора и преступления удержал, а мать и бабушку вашу от увечья и даже от смерти спас. Судьбу нашу, треснувшую поперек, снова сладил и срастил. Подробно рассказать не могу, до сих пор стыдно. Поверьте на слово. И даже после меня, покуда он жив, оказывайте ему почет и уважение. Он кивнул на закрытое новой порослью черемухи окно туда, где стоял высокий маленький дом. - Когда он оставит мир, придите на могилу и положите горсть земли. Вперед меня он не уйдет, крепкий еще, жилистый. Когда же землю бросите, не спешите, сразу не разбегайтесь. В изголовье постойте, подумайте: "Кем он был, этот человек, что доброго оставил на земле?" Коли случится, что переживу его, постоим вместе".
   Нет, постоять ему не пришлось. Лет десять назад Халфетдин и Сагида следом друг за другом в один месяц оставили этот мир - сначала старуха, потом сам. Большое, многолюдное их гнездо было верно завету. На похороны Курбангали пришел весь род, кроме самых маленьких. Мельник Ми-нидияр, старшего их сына последыш, собственными руками опустил покойного в могилу, то есть вернул в лоно земное. Халфетдиново потомство от могилы сразу не ушло, нет, столпились в стороночке, постояли молча, в этом было их уважение и благодарность...
   БЫЛА БЫ ЦЕЛА ГОЛОВА...
   "Я ведь, Кашфулла, твою смерть один раз обманул, со следа сбил..." сказал Нурислам на похоронах друга. Весь народ слышал эти слова, но ни в тот день, ни позже никто его о том не расспросил, не допытался. Все равно, дескать, в словах Враля ни шва, ни заплаты не отыщешь. Скажет он небывальщину - так на пять ладов поймут, каждый по-своему, на свой душевный нрав. Хотя, конечно, странно это, чтобы смерть, которая всегда напрямик ломит, сбилась со следа и заблудилась. Сомнительно. Не верится что-то. Но слово, скользнувшее с толстых губ Нурислама, сомнительным не бывает никогда. Всегда приличит, в самый раз и к месту. Иначе бы он и говорить не стал.
   Время было пестрое - то красные врываются в аул, то белые. Джигитов в солдаты забирают, пожилых - в обозники. Овец гонят, кур хватают - блеянье и кудахтанье по всему Кулушу. Горшки со сметаной и маслом из погребов как языком слизнуло. Но аллаху спасибо: ни те, ни другие женщин не трогали. Хотя в округе, сказывали, случалось и такое.
   Вот в эти-то дни со смертью, что, принюхиваясь, бежала по следу Кашфуллы, и повстречался Нурислам. Лицом к лицу столкнулся, глаза в глаза и не растерялся.
   На хромом ленивом мерине боронил он поле возле Ак-якуповской дороги. Уже слышу вопрос: отчего на мерине, где же серый жеребец? Потому немного вернусь назад.
   Была пора - только что сошла полая вода. Вместе с другими обозниками отправили Шайми Зайца и его серого жеребца в сторону Стерлитамака - на сей раз белые. Серый уже был не тот серый, что когда-то вез больного учителя в верховье Уршака. Тянул свои годы, тянул свои грузы, налегал на постромки и порядком изнурился. Но с виду еще держался. Вскинет порою голову - и враз помолодел. Что и говорить, окажись тогда мерин дома, его бы запряг Шайми, а не серого жеребца, но, как на грех, убрел мерин в лес и пропадал три дня.
   Прошла неделя, и обозник, перекинув смотанные ременные вожжи через плечо, посреди ночи ввалился домой.
   Только шагнул через порог, первый вопрос был:
   - Глянь-ка, жена, голова на месте?
   - Твоя, что ли? Не знаю. Поглядеть, так вроде на месте, - сказала на слово охочая да скорая, на работу нерасторопная его жена.
   - Гляди не гляди - цела-целехонька.
   - Ну, хвала создателю, коли так!
   - А когда голова цела, что будет?
   - Хвала будет... создателю.
   - Вот заладила! Была бы голова цела - а добра и скота нажить можно.
   - Коли господь соблаговолит.
   - Как же, жди от него, от господа, соблаговолит он! Все, женушка, проморгали мы серого жеребца, прохлопали. Остался он в чужих краях, поникнув в тоске головой.
   Страшная эта весть до жены, кажется, не дошла. Тут бы судьбу клясть и себя оплакивать, а она жеребца принялась жалеть.
   - Бедняжка! Один-одинешенек? В чистом поле?
   - Посреди боя! - выпалил Шайми, долго не думая; словно пламя пыхнуло перед глазами, и увидел Заяц картины, каких никогда в жизни не видывал. - В аду кромешном! Как заржал он в неистовстве - до сих пор сердце унять не могу. В самый огонь сражения, в самую гущу боя ворвался он, одну белогвардейскую лошадь ударом копыта убил, другую на месте изувечил, встал на дыбы, схватил зубами офицера за бок и шмякнул на землю.
   При такой вести вялая его женушка встрепенулась вся.
   - Ай да наш аргамак! Отчаянный оказался конь. Не зря его хлебушком кормила, от вороного тайком.
   Но воображение Шайми как вспыхнуло, так и погасло. Он доплелся до чурбака в углу и сел. Глянул сонными глазами на пятерых своих детишек, вповалку спавших на хике, и тоже захрапел. Про старшего сына, пропадавшего где-то, и не вспомнил. Две ночи перед этим он даже глаз не сомкнул.
   Если же по правде, случилось так. На опушке густой дубравы войско встало на ночлег. Обозники собрались возле костра, перекусили, о том, о сем поговорили, началось со всяких слухов, какие в мире ходят, а потом разговор завернул совсем круто.
   - Ждите, братцы, быть завтра судному дню, - сказал один. - С Оренбурга красные идут. Что там конных, что там пеших, что там с пушками. Бессчетно.
   - Стало быть, сглотнут этих и жевать не будут.
   - А заодно и нас.
   - А нас-то зачем? Разве мы войско?
   - Как же, будет пуля или снаряд лететь и каждого встречного спрашивать: "Ты войско или обозник?"
   - Хватит вам, нашли чем людей пугать! - сказал дядька-мещеряк*, до самых глаз заросший бородой.
   * Мещеряки (мишаре) - этническая группа татар.
   - Небось испугаешься, коль борода вспыхнет.
   - У красных, сказывают, силы теперь видимо-невидимо.
   - Ну и пусть. Нам-то что? Мы обозники.
   - А чьи обозники-то? Чье добро возим? Чью, стало быть, песню поем?
   - Я ничью песню не пою.
   - Заставят, так запоешь, тебя не спросят. Еще как зальешься.
   - Тогда, выходит, мы все для красных враги?
   - А то.
   Трудно сказать, с умыслом кто-то затеял этот разговор, нет ли, однако тревожной мути обозникам в душу плеснул изрядно.
   Когда кругом все угомонилось, Шайми со стариком-чувашем лет пятидесяти, с которым три дня ехали след в след, тайком сговорились, что ближе к рассвету убегут. Решили, что если бежать потихоньку, без лошади, то никто ничего не заподозрит. Кто же сам, по своей воле собственную лошадь оставит?
   - Моя лошадь старая, ледащая, - зашептал старый чуваш. - Ни слезам литься, ни душе томиться... Но божья тварь, однако, потому лишь жалко. И сбруя на тридцати узлах, в сорока заплатах. Хорошую-то лошадь я вместе с упряжкой у нас в лесу спрятал. Сынишка стережет. А твой конь, Шай-мишка, знатных кровей, хомут-дуга боярские, арба царская. Подумай сначала. Второго такого коня дома, наверное, нет.
   - Головы тоже второй нет, - отрезал Шайми.
   - Тоже верно. Второй головы ни у кого нет.
   - Была бы голова цела, говорим мы, башкиры, а лошадь нажить можно.
   - Тоже верно... Коли голову снимут - меду не отведаешь, говорим мы, чуваши.
   Так они с вечера подбодрили друг друга. Старик-чуваш снял с уздечки лыковые поводья и крепко ими перепоясался под чекменем. Шайми же тщательно смотал отменные ременные вожжи. Хоть сердце огнем тлелось, больше ничего не взял - ни синей, из клена гнутой дуги, ни кожей обтянутого хомута, ни медью обитой седелки. Даже если и мог бы взять - рука не поднялась. Даже плетеный ременной седельник и, как шелк мягкий, подбрюшник оставил. Как же ему было грабить остающегося на чужбине коня? А вожжи были его сокровищем, радостью, утехой души. Возьмет, бывало, в обе руки эти вожжи, сожмет покрепче, свистнет на серого жеребца - и душа вослед ангелам улетала в поднебесье. Вот судьба! Даже не приласкал хозяин коня - а ведь каждый вечер, прощаясь на ночь, гладил его по голове. Не посмел ои. Духу не хватило. Простоват и темен был Шайми, но туп и бесчувствен не был. И безгрешного животного коснуться посчитал за грех. Но про себя такую мольбу высказал: "Хоть за вину мою и проклянешь, но малое то добро, что видел от меня, копытом не растопчи. Когда на том свете в счетный день про меня спросят - скажешь правду, мне и хватит. Добро, возможно, и перевесит причиненное нынче зло... Прощай..."*
   * По поверью, на том свете в день, когда усопший отчитывается в деяниях, в свидетели зовут домашних животных и спрашивают у них: "Каков был твой хозяин? Каков был уход?"
   Вот так, спасая голову, которая у него только одна, и притащился Заяц Шайми, навьюченный вожжами, домой.
   МЕРИНОМ СВОИМ КЛЯНУСЬ
   Возле Ак-якуповской дороги на опушке леса, пустив лошаденку на собственный ее неторопливый лад, Нурислам боронил свой надел. Вконец изленился вороной, каждый шаг словно аршином отмеривает. Под стать мерину и хозяин. Лыковые вожжи держит на весу, порою и вздремнет на ходу, но споткнется об отвал, вздрогнет и откроет глаза. День знойный. И не то чтобы печет, но так изнуряет, словно вываривает. Давно уже не было дождей. И вяло подпрыгивающая деревянная борона вздымает клубы пыли. Пыль эта забивает глаза, маревом застит сознание. К тому же и ночи теперь короткие, короче некуда. Оперившийся уже Нурислам начал к девушкам приглядываться, с вечерних игрищ приходит только на рассвете. (Оттого лишь, что в мире смута, молодежь игры свои, гулянки не оставляет.)
   Однако, если бы на улице Кузнечиков не жила пухленькая, пригоженькая, тихонькая девушка по имени Баллыбанат, если бы из глаз ее не лилось сияние, с алых губ не сыпались розы, а на двух щечках не перемигивались крошечные веснушки, может, джигит ночных снов себя и не лишал бы. Покуда они и словом еще не перемолвились, рукой руки не коснулись. Но уже доподлинно известно: в этом мире их теперь двое. А в эту пору на миг хоть увидеть, на мгновение показаться - всей жизни стоит.
   У ленивой этой лошаденки есть и свои достоинства. Оводы, слепни, мошка безглазая облепили мерина, истязают люто, он же и хвостом не махнет. Как взял, так и идет, в сторону не оступится, с шага не собьется. Будь какая лошадь поблагородней, взбесилась бы от этаких мук.
   Вдруг впереди Нурислама шагах в пяти села на отвал небольшая темнокрылая птичка с белой грудкой. У нас ее трясогузкой называют. Ужас какая верткая. От головы до кончика хвоста - вся трясется, дергается, дрожит. Лапки, кого-точки - что суровая нить, не толще того. Но вздумает трясогузка прыгнуть - стрельнет далеко. Нурислам уже подошел к ней вплотную - она все сидела и ждала, смотрела на человека блестящими, с просяное зернышко, глазами. Нурислам руку протянул - отпорхнула и села шагах в трех, опять подождала. Опять руку протянул - опять она без страха, без по-лоха отлетела на те же три шага. И так - несколько раз. Маленькая птичка с храбрым сердечком сначала стряхнула с Нурислама дрему, подняла настроение, но затем понемногу нагнала тревогу, потом - и легкую жуть. С детства верил джигит всякому волшебству, порою и собственные вымыслы с правдой путал. "А вдруг и не трясогузка это вовсе? А вдруг это чья-то душа? Может, она мне весть какую-то принесла? Вот какую только - добрую, худую? Нет, не вестница это, а колдунья, злая душа, что в тело красивой птицы вошла. Затем и обратилась, чтобы околдовать меня. Взять и околдовать..." Отвел в испуге глаза, сказал заклятье. Но смотрит: опять сидит трясогузка, опять ждет. Остановился бы сам - покажет, что струсил, прогнал бы птичку - мести ее боится. Нурислам хорошо знает: ни трусить, ни пятиться перед колдовской силой нельзя. Попятился - считай, все, пропал. Не отступил парень, но все же натянул вожжи, остановил лошадь. Вот так и стоят они, джигит и трясогузка, друг на друга смотрят. Но взгляд птички-невелички исполнен веры, надежды, святости. И всем видом своим, жестами, повадками напоминает кого-то знакомого, человека очень близкого. Все знакомое, все! Кто же это? Вот-вот заговорит, вот сейчас. Ба-а, да ведь это друг его Курбангали! "Курбангали!" - вскрикнул он. Птичка вспорхнула и улетела. А у джигита на душе осталась смута. Но вскоре рассеялась и она. Злая сила, сколько бы ни старалась, на Курбангали так походить не сможет, доброе ей не под силу. "Но-о, давай, ло-шадушка, еще немножко, хоть на обед себе наработаем!" крикнул парень, погоняя воронка.
   Хоть и забегая вперед, скажу. Через много лет Нурислам рассказывал, что вестница-трясогузка и донесла ему о скором возвращении серого жеребца. Кулушевцы слушали и всем миром верили. Хотя той трясогузки они не видели, но Враля-то самого видят, слова его слышат. О том же, что птичка-невеличка была с Курбангали схожа, как две горошины, Враль не сказал. Тогда бы в пустую потеху все обратили. Вот чего боялся.
   Ни шатко ни валко, но к полудню наработали порядком. Можно мерину дать немного отдыха. Остановил Нурислам лошадь и упал на горячую землю навзничь. И тут же высоко в небе на маленьком одиноком облачке возник Курбангали и запрыгал, как трясогузка. Так и крутится Курбангали, так и вертится. Смотреть - одна забава. Вдруг, разрезав дремотный воздух, донеслось яростное лошадиное ржание. С самого утра не обронивший и звука воронок вдруг ответил с немалым задором. Нурислам вскочил и окинул взглядом небо. Только солнце во всей небесной пустыне. Глянул по сторонам. Что это? По Ак-якуповской дороге, волоча огромный хвост пыли, скачут сюда три всадника. Четвертый конь, чуть откинув голову набок, рысит в поводу. Шагах уже в двухстах. Самый передний на сером жеребце скачет. Сразу видно, что военные, за плечами винтовки. Опять донеслось ржание. Нурислам вконец растерялся: какой знакомый голос! Вороной встрепенулся и рванул постромки. И в третий раз послышалось ржание. Ведь это их серый жеребец! Сам! Бросился было джигит к коню навстречу - и остановился. Кто же в седле? Добрый человек? Или недобрый? Может статься, на его, Нурислама, сером жеребце верхом его, Нурислама, собственная смерть скачет? Побежал бы к лесу - из винтовки могут подстрелить - никто ведь с добрыми помыслами в лес не припустится. Ну, чему быть, того не миновать, что суждено, то и случится. Нурислам - дескать, он гужи у хомута перетягивает - подошел к мерину, сам краем глаза на дорогу посматривает. Может, проедут мимо. Конечно, проедут. Что они здесь потеряли? Нет, не проехали. Когда уже поравнялись, передний всадник круто завернул серого жеребца и зарысил к нему. Следом и другие, поднимая пыль, протащились через пашню и встали перед Нурисламом. Боронильщик даже головы не поднял, возится с гужами, не из таких, мол, чтобы трусить. Но бросил искоса взгляд на узкую красивую голову серого жеребца, и заныло сердце.
   Тот, что сидел на сером, спросил:
   - Как поживаешь, парень?
   - Живем пока.
   - Кто в ауле есть?
   - В ауле-то... Люди есть, народ, - ответил Нурислам, все так же не поднимая головы.
   - Белые или красные? - спрашивают тебя.
   - Никаких нет.
   - Ты что, как виноватый, даже головы не поднимаешь?
   Только тогда Нурислам вскинул голову, только тогда увидел звездочки на фуражках, только тогда быстрым взглядом окинул серого жеребца от копыт до холки и только тогда...
   - Постой, постой, погоди... Ну, па-арень! Да, никак, ты это, Кашфулла! Или мерещится? Ну, пропащий! Вот ведь, а?.. - затоптался на месте Нурислам.
   Высокий, костистый, с худым, покрытым пылью лицом красноармеец снял с плеча винтовку, передал товарищам и спрыгнул с седла. Сделал три больших, увесистых шага и встал перед Нурисламом.
   - Здравствуй, Нурислам, уж ты старался, чтобы не узнали тебя, медленно, спокойно сказал он, словно не пять-шесть лет не виделись они, а всего пять-шесть дней.
   - Ну, ребята! Ну, прямо сказка! Таки жив, а? Дал же господь росту! Только вот кости голые, мяса, даже чтоб вороне клюнуть, не нагулял.
   - Так мы в меду-масле не катаемся. А ворона другой поживы себе найдет.
   - Струхнул я, парень, подумал, что белые. Жизнь-то одна. Вот за мерина спрятался. Где такого знатного жеребца раздобыл?
   - Под Стерлитамаком, когда белых побили.
   - Ну, езди во благо, - сказал джигит с некоторым унынием.
   Кто этому жеребцу настоящий хозяин, он пока говорить не стал. Было бы совсем не ко времени.
   - Ну и бестолковые же мы оба! - опять загорелся Нурислам. - Руки даже друг другу не пожали. Давай поздороваемся, что ли!
   - Поздороваемся, Нурислам, как же не поздороваться! Крепко я соскучился... - и Кашфулла протянул обе руки. Левую ладонь его прорезал поперек глубокий след. Впервые в жизни два друга поздоровались за руку.
   - Гляжу, и тамгу* на ладонь поставили, - сказал Нурислам.
   * Тамга - клеймо, знак.
   - Было дело... Не потерялся чтоб.
   - Что, Кашфулла, ничего не спрашиваешь? Когда спра-шивают, и рассказывать легче...
   - Самое горестное я уже слышал.
   - Вон, значит, как... В тот день, когда тронулся лед на Деме, и схоронили Гарифа-агая. Место ему в раю отведено, говорят старики.
   Тем временем серый жеребец подошел к мерину и положил голову ему на холку, а тот опустил в землю тусклые глаза и то ли плачет, то ли тихо радуется про себя.
   - Что это мы здесь стоим? Пошли скорей в аул! В баньке с товарищами своими попаришься. Совсем ведь в пыли утонули. Уважу, чем могу. - Он повернулся к двум другим всадникам: - Добро пожаловать, товарищи. Знакум будем, - подошел к ним и с каждым поздоровался за руку.
   - Нет, друг Нурис, некогда нам. Мы тут у белых в тылу важное задание выполняем. Когда через Каратунский лес ехали, кажется, заметили нас. Погоню могут пустить. Надо нам где-нибудь спрятаться, со следа их сбить. Ты ведь укромные места лучше меня знаешь.
   - Знаю.
   - Где лучше будет?
   Нурислам прикинул быстро и твердо сказал:
   - В Волчьей яме. Лучшего не сыщешь. Помнишь, где это?
   - Да, вроде помню...
   - Сейчас прямиком через лес спуститесь и вдоль оврага, дорога там одна. На излучине Капкалы будет небольшое болотце. Наломаете веток, проложите гать и проведете коней. Смотрите только, чтобы следа копытного не осталось. Как доберетесь до толстого осокоря с большим дуплом, дорога пойдет направо, а узкая тропка - налево, в осинник. Вот она-то прямиком в Волчью яму и приведет. Туда сам шайтан заглянуть побоится. Память у тебя хорошая была. Небось вспомнишь.
   - Вспомню, - сказал Кашфулла. Когда он на чужбине тосковал в одиночестве, то в думах проходил по всем землям своего аула - урочищам, холмам, долам, рощам и перелескам, в самые густые чащобы забредал - так по земле скучал, которую оставил еще мальчишкой.
   - Только мошки да комарья там люто. Невтерпеж.
   - Перетерпим.
   - Странно как-то получается, Кашфулла, не по-людски. Даже чашки чая в родном становье не выпьешь.
   - Суждено будет, так попьем еще. Ладно. - Он подошел к жеребцу, который все так же стоял, приникнув к мерину, дернув за повод, завернул его в сторону, откачнулся назад долгим худым телом и легко взлетел в седло. Потом кивнул товарищам, и те, дернув поводья, тронули лошадей.
   - Как стемнеет, жди меня, Кашфулла, принесу поесть. Возле болота ухну филином один раз, возле дуплистого осокоря два раза. Вы же птичьим посвистом отвечайте.
   - Хорошо. Только и ты в оба гляди.
   - Знамо. И харч принесу.
   - Об этом не хлопочи. Суточный харч - здесь, - он легонько похлопал по впалому животу. - Недельный - там, - он кивнул на вьюк, перекинутый через хребет четвертой, заводной, лошади. И вроде бы чуть улыбнулся. - Ну, прощай пока...
   - До свидания, Кашфулла. - Всякий раз, как произносил он имя ровесника, тепло становилось в груди.
   Всадники на рысях домчались до опушки, пошли вдоль нее и скрылись за изгибом леса. Лишь тогда опомнился Нурислам.
   - Эх-хе-хе, парша пустоголовая! - так порою ругал себя, когда давал промашку. - Хоть бы ту еду дал, что с собой была! - На меже под кустиком полыни у него были завернутая в старый материнский фартук половина ржаного каравая и зарытая в землю бутылка молока.