Мужики же, сильно радуясь тому, что казнь, которую они вчера так дружно требовали, не состоится, заорали здравие адмиралу своему. Но Беньёвский, не замечая их восторга, махнул рукой Калентьеву, тотчас доставшему из-за спины своей «кошку» с четырьмя плетеными кожаными хвостами, которую запасливый Василий Чурин хранил в своем хозяйстве про всякий случай. Первым привязали к фок-мачте Измайлова Гераську. Штурманский ученик под битьем не кричал, а только тихо матерно бранился, черно поносил Беньёвского и весь его синклит, сквозь зубы говорил, что сменяли мужики шило на мыло, барина на татарина и что им от новой власти еще поплакать придется. Хрущов не выдержал и велел Климу всунуть Гераське в рот вчерашнюю дубовую затычку. Только после того, как отвязали юношу да вынули кляп, разрыдался Гераська по-детски, от боли и стыда.
   После «кошатили» приятеля его, Филиппа Зябликова, затем камчадала крещеного, Парапчина, а под конец его жену, Лукерью, оголенную по пояс, с открытыми на посрамленье широкими плечами и вытянутой до брюха грудью. Но отлупили ее со снисхожденьем к слабой бабьей породе, для видимости только, для срама. Завершала экзекуцию порка Петра Сафронова, узкогрудого, хилого, которого судьи ввиду некрепкого сложенья пожалели тоже и велели всыпать для острастки лишь. Потом троих заговорщиков, Гераську, Алексея и Лукерью, в ялбот посадили, кинули в шлюпку кой-какой одежонки, бочонок с провиантом, ружьишко старенькое с мешочком небольшим припасов. Командиры по добросердечию своему разрешали мужикам подходить к еще не спущенному на воду ялботу прощаться с провинившимися. Те трое сидели на лавках шлюпки как ополоумевшие, плохо понимая, что с ними делают, еще терзаемые болью и унижением от недавней казни. В ялбот скакнули Хрущов, Калентьев, Чурин и еще один мужик, назначенный в гребцы. Заскрипели тали, и стал ялбот спускаться на воду. И только саженях в двадцати от галиота вдруг осознали те трое, какая участь постигла их. Герасим, Алексей, Лукерья, стоя на коленях, вопя и плача, молили пощадить, но адмирал смотрел на отплывающий ялбот бесстрастно, понимая, что людей этих оставлять на судне никак нельзя. И если бы он принял другое решение, оставил их на галиоте, то непременно бы казнил, а лишней крови Беньёвский проливать совсем даже не хотел.
   А шлюпка все ближе и ближе подплывала к берегу, и долго еще жалобные крики несчастных были слышны стоящим у борта мужикам. Но вот ялбот причалил, и скоро уже неясно было, кричат ли это люди или надрывно стонут летающие над бухтой чайки.
   – Все, дети мои, – молвил Беньёвский. – Что сделано, того уж не переделаешь. Пусть они сами себя и виноватят – каждый свой жребий с рождения носит. И предупреждаю вас всех – кто делу нашему вопреки целованию крестному служить не станет и козни будет чинить, с оными, невзирая на лица, поступим мы точно так же. Обидели вы меня, братцы, в самое сердце уязвили. Но за обиду сию я не токмо тех троих, но всех вас наказать желаю.
   – Накажи, отец наш! – прокричала какая-то баба. – Только обиду с сердца свово убери!
   – Каждого третьего по счету высеки! – послышался совет, и Беньёвский примирительно улыбнулся.
   – Ага, чуете вину свою! Но нет, по мягкосердечию своему сечь я вас не стану, ибо хочу жить с вами как товарищ с товарищами, а не как барин с холопьями. Вы же не углядели просто, как уд тела вашего разлагаться стал. Посему накажу я вас тем, что лишу вас на время прапора его императорского высочества цесаревича Павла и дам взамен флаг другой.
   Беньёвский махнул кому-то рукой – все уж, оказывается, приготовлено было. Потянули за линь, сдернули на палубу прапор с короной и павловским вензелем. Еще один знак подал адмирал, и вышла пред мужиками красавица Мавра с каким-то узелком в руках, развернула, и захлопал, затрепетал на свежем ветерке невиданный прежде мужиками прапор – на синем фоне как будто бы андреевский был вышит крест, но на него другой налеплен, прямой, четырехконечный, на латинский крыж похожий.
   – Да сие что ж за прапор? Турецкий? – удивился кто-то.
   – Нет, британский вроде, – ответил видавший флаги корабельные Суета Игнат.
   – Вот те на! – всплеснул руками Ивашка Рюмин. – Али мы под ним и поплывем? Уж не в Британию ли?
   – Нет, не в Британию, – весело отвечал Беньёвский, – но прапор сей, покуда не увижу, что вины ваши искупились полностью, будет вашим. Надеяться хочу, что не надолго.
   Все помрачнели. Игнат же, громко отхаркнувшись и длинно плюнув через борт, сказал:
   – Ладно, не плачь, ребята! И то уж ладно, что в турков нас али в арапов не превратили. Ждем-пождем, авось и мы свое найдем. Ничего, опосля сию вонь в бане веником отскоблим.
   Ялбот вернулся скоро, и тут же отдали команду ставить паруса. С плеском и скрежетом подняли якоря. Люди на мачтах, черные на фоне ярко-белой парусины, работали споро. Вначале полотнища парусов никак не могли поймать ветер, трепыхались, хлопали, бились. Потом паруса, будто схваченные чьей-то могучей рукой, затихли, напряглись, вздыбились и погнали вздрагивающее тело корабля прочь от острова с чудным названием Маканруши, где на берегу, каменистом и диком, бились в рыданиях трое людей, но плач их уже никому не был слышен. Громко орали морские птицы.

6. ГОСПОДА БАЛУЮТ

   Иван Устюжинов, как все заметили, в истории с мятежным заговором держался в стороне, никто не слышал, чтобы требовал он казни подговорщикам, но и когда просили все о милосердии к виновным, молчал тоже. В общем, вел себя он так, словно не его ума явилось дело – как решите, так и ладно будет. И стали мужики припоминать, одно с другим увязывать, судили да рядили, шептались. Припомнили они Ивану и дружбу тесную с Беньёвским, и даже то, как Мавра, сердечная его зазноба, адмиралу по заказу шелками флаги расшивала. И догадались мужики: выдал господам тех заговорщиков не кто иной, а только Иван Устюжинов, потому что еще в остроге он больше прочих за море плыть хотел. И возненавидели они Ивана, углядев в нем большую с Иудой схожесть, а, любя Христа, каждого и ненавидели они, кто в действах был на предателя похож.
   Сам же Иван, нимало не смущаясь, с Беньёвским продолжал по палубе гулять. Слышно было мужикам, как поучал его чему-то адмирал, тыкал в книгу пальцем, руку простирал то в сторону моря, то в сторону неба, говорил ему на непонятном языке, как признавали некоторые, персидском или китайском даже.
   – Ну, вконец уж Ивашка избарился, – недобро замечал один.
   – Куда там! – откликался другой. – Приворожил, видать, малого немец.
   А третий добавлял:
   – А он еще до немца был спорченным, не таковским, как все мы. Таперя вот и служит немцу, вроде Жучки, соглядатаем.
   – Да, зато уж от всех работ корабельных ослобонился! У нас вон кожа от тягания канатов с ладошек слазит, а он, проворный, гуляет токмо да белендрясы с Бейноской али с девкой своей белендрясничает!
   – Куды там! Проворный! Эх, надо бы его, робята, не по палубе, а втихую за борт гулять отправить. Худой-то уд секут, знамо всем...
   Сильно поразила мужиков и скорая перемена в платье Ивана. Увидели его как-то наряженным не в обычную казацкую одежду из сукнеца посконного с кушаком тряпичным, а в немецком зеленого тонкого сукна кафтане с обтяжными пуговицами да в такого же цвета камзоле. На ногах – ботфорты высокие, блестящей кожи. Бритый подбородок подпер обмотавший шею тонкий галстук. У левого бедра прицеплена немалого размера шпага в ножнах кожаных с золоченым устьицем и наконечником. Мужики, увидав Ивана совершенно иноземцем, так и застыли с широко отворенными ртами – на диво им было такое превращенье. Кое-кто хохотнул, пустил ему вслед занозистую шутку, другие плюнули в сердцах, а один перекрестился даже. Теперь прохаживались ученик с учителем друг на друга очень похожие – два немца вылитых, и слышали некоторые, как учил Бейноск Ивана:
   – Отменными манерами своими человек происхожденья благородного сиюминутно от сословий прочих отличится, особливо ж от простонародья, и тем приобретет себе респект изрядный, сиречь уважение. Науку же, как учтивцем стать, каждый в общество приличное входящий вьюнош обязан знать, как «Отче наш». К примеру, знай, что непристойно во время разговора действовать руками размашисто – сие обыкновенно пустословы делают, кои занятны и умны бывают в одних токмо движениях и вертлявостях тела. Еще посмеяния достойно, когда кто, говоря с другим, подергивает его за пуговицы, епанчу, кафтан али поколачивает в брюхо собеседника. Непристойно также во время разговора кривить лицо, гримасы строить, языком во рту вертеть, губы прикусывать, волосы выдергивать, руки от радости поглаживать, перстами щелкать, потягивая их один после другого, поднимать вверх плечи и прочее, и прочее. Равным образом не надлежит иметь вида угрюмого, строгого, пышного и презорчивого. Весьма также неприлично, когда в компании смеются, поднимать великое хохотанье, и неприлично еще человеку благовоспитанному смеяться обо всем и безо всякой причины. Сии правила начальные помни ты, Иван, всегда. Они тебе взамен варварских правил твоих помогут сыскать респект немалый.
   Мужики, стоявшие в сторонке и слушавшие наставления Беньёвского, сморкались нарочито громко, с хрустом дергали себя за пальцы, похлопывали по животам, вертели языками и напропалую гримасничали. Но Иван в их сторону не глядел, а с жадностью внимал каждому слову наставника. Он уже ощущал, как слабели державшие его прежде невидимые путы, и чувствовал, что лезет он наверх, карабкается что есть мочи, желая подняться все выше и выше, чтобы парить над землей, над собой и над своими соотчичами.
   Как-то поутру, когда ветер был столь слабым, что паруса обвисли на реях и галиот почти не двигался вперед, Беньёвский и Иван вдруг появились на палубе в одних рубашках, поверх которых надеты были стеганые холщовые фуфайки без рукавов. Каждый держал в руке по длинной шпаге. Заметно было, что Устюжинов тушуется немного под удивленными, насмешливыми взорами земляков своих, тут же обступивших их кольцом.
   – А ну-ка, детушки, расступись чуть-чуть, – попросил Беньёвский, пробуя рукой упругость клинка стального. – Имею досуг соотечественнику вашему два-три урока фехтовальных преподать. Изрядно полезная для юноши наука.
   – На что ж полезная? – недоверчиво почесывая затылок, спросил Судейкин Спиридон. – Мы всю жизнь, хваленье Богу, и без шпаг сих обходились. Сунешь кулаком кому надо в рыло, аль тебе засветят, ежели заслужил, – вот и вся наука.
   – Нет, ребята, – весело усмехнулся Беньёвский и со свистом вспорол клинком воздух. – Кулачный бой – занятие неблагородное. Дворянина не кулаком, а шпагой учить надобно.
   Мужики недоверчиво фыркнули:
   – Али Ваньку Устюжинова в благородные уж произвели? За какие такие доблести?
   Беньёвский не ответил и вообще отвернулся в другую сторону, насвистывая, зато Иван стоял сконфуженный крайне, но пытался скрыть свое смущение за холодным равнодушием.
   На фехтовальное ученье сбежались посмотреть все пассажиры галиота, не исключая и господ, не одобрявших, впрочем, затеи адмирала. И Беньёвский, словно дождавшись прихода зрителей, начал свой урок:
   – Перво-наперво запомнить следует, как надо шпагу порядочно держать. Бери ее за рукоять так, будто даму за руку берешь: не слишком слабо, ибо может вырваться, но и не очень крепко. Шпага что женщина – и ласку и твердость одновременно любит.
   Мужики и даже господа обменялись возгласами – всем понравилось сравнение Беньёвского, а он дальше наставлял:
   – Поклон употребляется пред всяким фехтовальным боем для соблюдения взаимной учтивости. Вынь из ножен шпагу, подыми левую руку на высоту головы, правую руку согни вполовину и, сделав полкруга, приложи свою шпагу к шпаге противника и, согнув колена, стукни один раз ногою. Все сие сделав с пристойностью и благородством, начинай поклон.
   Беньёвский под дружный гогот мужиков заставил пылающего стыдом Ивана проделать все в натуре. Иван с непривычки путал все движения, тихо чертыхался, хмурил брови.
   – Теперь стукни дважды правой ногой, а левой рукой принимайся за шляпу. Встань правой ногой, приставь оную к пятке левой, протяни вдоль ляжки свою левую руку, кланяйся зрителям, отступая левой ногой на три следа от правой. Ударь дважды правой ногой, а левую приставь пяткой к пряжке правого башмака. Надень потом свою шляпу и, проведя шпагой пред собой, встань к обороне в кварт правой ногою. Все движения оные связными делать надобно, с приятностью во взоре, без принуждения и торопливости. Теперь же все спервоначалу повторить изволь.
   Ваня запротестовал:
   – Ваша милость, да кабы знал я, что здеся ногами, яко в пляске, топать надо, ни за что б не согласился выйти! – и прибавил тихо: – Помилуй, совестно пред мужиками, ей-Богу! Вы меня бою фехтовальному учите, а не кривлянью шутовскому.
   А мужики хохотали:
   – Давай, Ваня, давай, топай! Благородство-то – не знал? – чрез топ да гоп в мужика влезает, с мыльцем! Потерпеть малость надо!
   Беньёвский же строго сказал ученику:
   – Не изволь-ка, брат, перечить, а повторяй урок с поклонами!
   И Иван, давясь стыдом тяжелым, до пота разучивал поклоны. Затем Беньёвский, словно сжалившись над ним, стал учить его защитам, финтам, ударам, и на палубе стало еще оживленней. Фехтующие горячились, не обращая внимания на толпившихся мужиков и баб, вспотевшие, громко топали о дубовые доски, азартно передвигались, приседая, выпадая, отбивая удары, атаковали, ухали, кричали что-то боевое, петушиное. Громко звенели шпаги с затупленными концами. Беньёвский кричал:
   – Шаг вперед! Стукни два раза ногой, вытяни колено, выпадай! В позитуру садись, шаг назад, стукни два раза ногой, вытяни колено, выпадай, садись, парируй кварт, парируй терс!
   Мужики, когда кончились поклоны, уже вполне серьезно относились к бою и, казалось, переживали каждый удачный удар, защиту, выпад. Они передвигались вместе с фехтующими по палубе, восхищенно порой восклицали, давали советы. Пару раз визгливо вскрикнула Мавра, которой нравился бой, но она боялась за Ивана или только притворялась, что боится, а на самом деле визжала по-бабьи беспричинно – дай только повизжать. А Беньёвский азартно командовал Ивану:
   – Атакуй квартом, выпадай! Коли секундой, выходи во фланконад, парируй фланконад, выпадай секундой!
   А скоро Беньёвский и вовсе не давал команды, и они яро дрались, словно лежала между ними какая-то давняя вражда, непримиримая и кровная. Иван силен был, вынослив и горяч, но из-за могучего телосложения не так ловок и верток, как Беньёвский. Недоставало ему и знания шпаги – только пойдет в атаку, соберется сделать выпад, а уж адмирал, ударом молниеносным отведя его клинок, откуда-то сбоку неприметно жалит его своей шпагой, разит уверенно и немилосердно.
   – А ну-ка, Ваня! – кричали вошедшие в раж мужики, позабыв свои обиды. – Вколи-ка немцу в самый пупок, чего валандаешься!
   – По мудям его секи, Ваня! Смирнее будет!
   Иван улыбался, но было видно, что ему не до шуток, – и устал безмерно, и тело под стеганкой от ударов шпажных стонет. Стал махать клинком, не осмотрясь, со злобой, стремясь посильнее зацепить, но Беньёвский, невысокий, жилистый, с легкостью гнал в разные стороны удары шпаги горячего своего противника и колол, колол, стараясь делать это – все видели – побольней да поязвительней. Потом, поймав клинком своим шпагу Ивана, завертел ее мельницей, и не успел юноша моргнуть, как оружие его с лязгом жестяным ударилось о дубовые палубные доски. Мужики загоготали разом. Рассерженный Иван кинулся было шпагу поднимать, но Беньёвский к горлу его белому приставил кончик своего клинка и вежливо сказал:
   – В бое фехтовальном выбивший из рук противника оружие поднять его по большей части дозволяет, но в жизни вариации различные случаются...
   Иван посмотрел на своего учителя. Взгляд адмирала был ледяным и тусклым, и отчего-то вдруг сделалось не по себе Ивану, испугался даже.
   – На сегодня урок закончим, – тепло улыбнулся Беньёвский. – По первому же разу вижу, что выйдет из тебя, Иван, боец изрядный. Токмо шпага, Ваня, больше ума, чем сердца, требует. Засушишь сердце свое для шпаги – равных тебе не много сыщется.
   – Для шпаги токмо? – тяжело дыша, спросил Иван.
   – Не токмо, – уклончиво сказал Беньёвский и в сторону пошел, платочком пот с лица дорогой утирая.
   А тем временем Хрущов и Винблан уже стаскивали с себя камзолы. Пока на бой глядели, самим разведаться на шутейском поединке захотелось.
   – Петр Лексеич! – кричали Хрущову мужики. – Не боишься сальце свое маленько подрастрясти? Гляди, на корабельном порционе не скоро доберешь!
   Другие осторожно подзуживали Винблана, которого все не любили и побаивались его злого нрава:
   – Гляди-ка, и швед биться собрался! Наверно, в Петре Лексеиче другого Петра разглядел, того, что при Полтаве разобидел его соотчичей маленько. Решил с обидчиками поквитаться!
   – А ну-ка, цыц там, лясники! Поможьте лучше тегиляй сей нацепить! – посоветовал Хрущов.
   В это время Мавра, довольная возлюбленным, снимала с Ивана стеганку, которая, казалось, впору была и толстоватому Хрущову. Но когда двое мужиков с подмигиваньем понасунули на капитана бывшего фехтовальный доспех, где-то под мышкой холстина лопнула, и полезла вата.
   – Да, не про богатырей кираса! – с досадой заметил Хрущов, поднимая вверх руки, в то время как завязывали на широкой его спине защитную сбрую. Поднесли ему и шпагу, которой бился Ваня. Он с неудовольствием взвесил оружие в руке, прикинул длину клинка, со свистом рубанул им воздух. – Легкомыслие одно, – сказал он недовольно. – Когда я в лейб-гвардии служил, была у меня шпажка так шпажка, на пол-аршина подлинней сей зубочистки. Я ее у прусского драгуна, убитого мной в кампанию с Фридрихом, в трофей забрал. Любо-дорого смотреть было, не то что рубиться! Долго полагал, что германского мастерства она, но потом, когда чрез полгода чистить ее стал, разглядел, что на клинке, у самой эфесной бляхи, российскими титлами тоненько так нацарапано: «Сим острым мечом врагов истребляю, но есть и иной, тупой, коим дев изъязвляю». И уразумел я тогда, что проклятый тот драгун россейской шпагой воевал, в бою когда-то добытой. Вот и носил я сей вострый меч, покуда Катька меня в острог служить не направила.
   Мужики сочувственно качали головами, улыбались, а кто-то в утешение заметил озорно:
   – Ну, благодаренье Богу, хоть другой меч при тебе, Петр Лексеич, оставили. И то ладно!
   – И то ладно! – серьезно согласился Хрущов, и все рассмеялись.
   Между тем был уже готов и противник бывшего капитана. Швед фехтовального боя ради увязал свои длинные сивые патлы в тугую косицу, серьезен был и хмурился. Все заметили, что правая его рука защищена была перчаткой.
   – И ты бы варежку надел, – предложил Хрущову Ивашка Рюмин. – А то намозолишь ручку – больно будет.
   Но Хрущов уже никого не слушал. Противники заняли места друг против друга, а мужики, предвкушая зрелище занятное, пошире расступились, азартно потирали руки. Бойцы долго, церемонно приветствовали друг друга, вздевали вверх руки со шпагами, топали ногами, будто всем, кто смотрел на них, доказать хотели, что только им, дворянам, дозволено владеть оружием и выделывать разные непонятные многим фортеля, фигуры, пассажи и финты.
   Наконец сталь со звоном ударилась о сталь, и бой начался. Винблан фехтовал на прямых ногах, но с согнутой в три погибели спиной, и всей своей позой он походил на человека, тайком подбирающегося к кому-то на цыпочках. В бой он будто и не рвался, а лишь свободно переступал с места на место, что позволяли ему его длинные, худые ноги, и спокойно отражал удары. Но едва замечал, как неосторожно открывал противник грудь свою, еще сильней сгибал он спину и в это открытое пространство стремился просунуть не только руку со шпагой, но, казалось, и весь хотел пролезть. Однако всем на удивленье неожиданно ловким и вертким оказался в бою неповоротливый с виду Хрущов. Все заметили, что немалый вес гвардейца мешает ему двигаться быстро, но рука его работала шпагой с превеликим искусством, мелькая, словно иголка в умелых пальцах мастерицы-белошвейки. При каждом пропущенном уколе швед от огорчения гримасы корчил и по-русски зло бранился. Перевес был на стороне Хрущова. Мужики, державшие сторону бывшего гвардейца, считали его удачные удары, смеялись над шведом, становившимся все более злым. Но замечали все, что Хрущов изрядно притомился, пот лился градом по лицу его, багровому, с полуотворенным, тяжело дышащим ртом. Теперь он почти не атаковал, а лишь парировал удары худощавого, двужильного, как видно, шведа, но, даже стоя на месте, ухитрялся колоть и колоть забывавшего об обороне Винблана.
   А швед становился все злей, зверел, бесился. Одна лишь злоба теперь владела его шпагой. Все видели, что Винблан, еще сильней согнувшись, пытается колоть откуда-то снизу приемом подлым и коварным, норовя попасть пониже стеганки, в самый пах, в горло или открытое лицо Хрущова. И сам гвардеец бывший понял, куда стремится поразить его Винблан.
   – Куда ж ты метишь, гвоздь шведский? – спросил он тихо у противника, когда они сошлись лицом к лицу, но швед Хрущову не ответил, а продолжал язвить открытые места.
   И скоро мужики уже не улыбались, а с тревогой и даже неприязнью смотрели на дерущихся, и каждый думал, как бы их разнять, пока смертоубийства не случилось. К Беньёвскому подошел Степанов, решительно сказал:
   – Ваша милость, игрищу сему надобно положить конец, пока на глазах у всех кровь человечья не пролилась!
   – А что случилось, собственно? – с полуулыбкой спросил Беньёвский.
   – Да разве вы не видите, куда он колет?
   – Ничего не вижу, – отвернулся адмирал.
   А бойцы все дрались. На щеке Хрущова уже алела глубокая борозда, кровь текла со щеки на шею и на стеганку холщовую. Но гвардеец сам стремился теперь ужалить шведа побольней, ухо Винблана было рассечено, и намокла от крови правая штанина. И никто уже не чаял, что страшный бой этот закончится когда-то, но закончился-таки. К Винблану подскочил Иван Устюжинов, улучив момент, за руку, что держала шпагу, схватил, крутнул ее назад, так что пронзительно взвизгнул швед от боли, вырвал оружие и швырнул на палубу подальше. Винблан, взбешенный, дико на Ивана посмотрел бесцветными глазами и с кулаками на юношу набросился, крича:
   – Ты, смерд! Дворянина оскорбляй?!
   Но Иван саданул его ударом коротким, тяжким, в правую скулу, и швед, волчком крутнувшись, навзничь грохнулся на палубу.
   – Сие вам за то, – назидательно сказал скулящему Винблану юноша, – чтоб дворянство свое забывать не изволили.
   Мужики рассмеялись, одобряя и удар, и слова Ивана, но к нему не подошли, по плечу его дружески не потрепали, а отошли к другому борту, где долго еще обсуждали то, как баловали господа.
   А к вечеру задул попутный ветер и погнал «Святого Петра» к японским островам.

7. ПРЕЛЕСТИ ЯПОНСКИЕ

   Июля второго дня, когда, как Чурин утверждал, до Японии не больше версты с гаком оставалось, ветер утих снова, и паруса безжизненно повисли. Галиот остановился. Стало невыносимо душно, как в хорошо натопленной бане. Не помогла и ночь, смоляной чернотой навалившаяся на море, на корабль, на людей, которые не в силах были спать, вылезали из трюма на палубу, напрасно пытаясь найти здесь свежесть. Собирались кучками, о чем-то негромко говорили, глазели на полную, какую-то пугающе багряную луну, лившую на спокойную морскую воду дрожащий красный ручеек. К суконно-черному небу словно пришиты были серебряные пуговицы звезд, сверкающих спокойным, сытым блеском.
   Уже к утру жарынь и духота прохладою сменились, принесенной налетевшим Бог весть откуда ураганным ветром, который словно пастью острозубой, беспощадной вцепился в мачты, реи, стропы, паруса и ванты галиота, желая все порвать, сломать и унести и тут же погрести в морской пучине, ревущей и за что-то мстящей людям. Судно, наспех оснащенное к плаванью, едва выдерживало схватку с осатаневшими волнами. Все, кроме тех, кто был на вахте, забились в трюм. Горячо молились, прислушивались, не стихает ли шторм. Слышали, как за переборкой, в товарной части галиота, громыхали, перекатываясь от борта к борту, сорвавшиеся с места бочки с водой и провиантом. Вдруг заметил кто-то, что груз по нерадивости закрепили плохо и разнесет он сейчас борта, а галиот потонет мигом. Но один артельщик поднялся с места и предсказателю рот тяжелым кулаком своим закрыл, потом сказал во всеуслышанье, что говорун тот чего-то малость перепутал и борта у корабля понадежней каких-то бочек будут.
   Вставало солнце и снова уходило. Корабль мотало бурей три дня близ каких-то островов, снова уносило в море и снова, будто какая-то сила забавлялась с ним, приближало к берегу. Шестого июля, когда никто уже не чаял в живых остаться, волнение на море улеглось почти что так же неожиданно, как и явилось. На волны будто кто набросил покрывало, – они, погуляв еще немного под серо-жемчужным шелком, притихли и вскоре совсем исчезли. Стали вылезать на палубу мужики и бабы, измученные, с лицами цвета холста некрашеного. Выходили и тут же валились на колени, неистово молились, благодаря Христа и Николая Мирликийского за избавление от смерти. Появились на палубе и офицеры. Батурин, Хрущов, Степанов, забыв о званиях своих, бухались на колени рядом с мужиками и страстно молились тоже.