Беньёвский вынул из кармана горсть монет и с презрительной гримасой ссыпал их на ладонь японцу.
   Устюжинов, пока тот торопливо прятал деньги, стал спрашивать у перебежчика о Хрущове, описывая жестами его могучий рост и бороду. Японец вначале глядел непонимающе, но потом заулыбался, закивал, стал показывать руками, что такой человек действительно сейчас на берегу, но связанный сидит. Затем изобразил и вовсе что-то непонятное, указав себе на темя и рассмеявшись.
   – Не удерживай меня, – решительно сказал Устюжинов Беньёвскому, – я с ним сейчас плыву. Хватит с нас того, что трое уж на смерть голодную обречены. Дурак – он тоже человек...
   – Что ж, плыви, – холодно сказал адмирал, – но токмо времени тебе, Иван, даю я... – и на часы взглянул, – час и десять минут, не больше, – и протянул хронометр Ивану, – сие тебе, чтоб время узнавать. После часами оными с проводником расплатишься за труд.
   – Спасибо, – не глядя на предводителя, поблагодарил Иван, пряча в карман камзола золотой браслет.
   Адмирал же опять схватил японца за воротник рубахи, повернул лицом к себе:
   – Вот что, обезьяна желтая, поможешь сему герою того дурака бородатого сыскать. Уразумел?
   Японец, казалось, догадался, о чем его просили, согласно закивал.
   – Ладно, поплыл я, – сказал Иван.
   Беньёвский его остановил, выдернул из-за пояса нарядные пистолеты, протянул их юноше:
   – Сие вот захвати, спонадобятся, может.
   Иван пихнул оружие за пазуху и пошел с японцем к тому борту, где лодка его привязана была.
   Уже сидя в узкой лодчонке японца, который ловко работал одним веслом, он видел, как на тонущем в темени ночи галиоте мужики готовились к защите, – испуганные, сосредоточенные, упорно растившие свой гнев к предполагаемым обидчикам, безжалостным и коварным. А еще думал Иван дорогой о том, что если и удастся спасти Хрущова, то мужики его еще сильней возненавидят, узрев в его поступке холопское желание господам служить. Но также понимал Иван, что оставлять Хрущова на берегу никак нельзя – его убьют, а этот грех, казалось почему-то Ване, ляжет и на него тоже. И еще горело в нем сознание необходимости поспеть к уходу галиота: знал Иван, Беньёвский ждать его не станет, несмотря на их приятельство.
   Лодку свою японец причалил саженях в ста от того места, где маячили близ берега лодки караульные, и Иван успел заметить, что стало их гораздо больше, чем было днем. Японец вытащил посудину на камни, велел Ивану идти за ним, услышав, как хрустит под ногами юноши голышник, снять сапоги заставил и бросить в лодку. Ночь была безлунной, черной, поэтому шел за проводником Иван, угадывая его присутствие лишь по скрипу гальки. Наконец надвинулись из черноты неясные очертания деревни. Лаяла собака, в овине где-то хрюкала свинья. Они обошли селение чуть выше, по огороду, как смекнул Иван, когда почувствовал, что босые ноги давят высокую, холодную ботву. Остановились у низенькой стены. Японец потянул Устюжинова за рукав, похлопал по стене, что-то проговорил по-своему. Дверь Иван нащупал сам, впотьмах разыскал щеколду, замотанную веревкой, – сразу стал ее распутывать. Японец снова залопотал теперь уж требовательней, потянул Ивана за полу камзола, стал тыкать рукой в карман, где часы лежали. Юноша нетерпеливо отмахнулся:
   – Поди ты! Не время, успеется!
   Но японец тянул его все нетерпеливей – Ваня молча оттолкнул его опять, не рассчитав силенку и не видя, что тот упал. И уж не мог припомнить он потом, каким чутьем почуял он опасность, – наверно, сила оберегающая, звериная, хранящая от злой беды охотников и всех, кому грозит погибель, ему тогда шепнула... Повернулся Иван как раз тогда, когда японец, поднявшись тихо, нож вытащил, короткий, узкий, и кинулся с ним на Ваню. От горла своего юноша клинок отвел рукой, подставив под удар предплечье, тут же вспыхнувшее болью, острой, нестерпимой. Но в другой уж раз полоснуть японец не успел, а, отброшенный ударом колена в живот, взвизгнул от тяжкого падения на него могучего противника, который вначале схватил его за кисть с ножом зажатым и малость поколотил ее о камень, прежде чем она разжалась и выпустила нож, а потом и за худое, жесткое горло, хрустнувшее скоро и пославшее в деготь ночи тонкий, тихий хрип.
   Поднялся и, шатаясь, с ножом в руке к дверям вернулся, взрезал путы на щеколде и дернул на себя дверь, увлекшую с собой и страшное зловоние той хибары тесной, к которой привел японец Ваню. Устюжинов едва не потерял сознание – жгло руку, от вони задыхался, тошнило от содеянного над человеком злодеяния. Не заходя, лишь заглянул вовнутрь, позвал:
   – Петр Алексеич, ты здесь?
   Но Ивану ответило молчание, громкий, пронзительный свист цикад да тихое шуршание мышей в соломе. Еще с охотничьих острожских пор привычкой сделал Иван носить с собою в замшевом га-манке трут, огниво и сальной свечи огарок. Зашел в хибару, пальцами корявыми, дрожащими долго высекал искру. Трут наконец затлел, Иван зажег бумажку, а потом и свечку, поднял над головой, пошел вперед.
   Хрущова он увидел почти что сразу. Бывший капитан гвардейский сидел привязанным к толстому столбу, что посреди хибары врыт был. Разведенные от ужаса глаза Хрущова смотрели на Ивана не по-человечьи кругло, дико. В рот напихали ему тряпок, концы которых свисали на густую бороду плененного. Иван свечу поднес – макушка головы Хрущова на ширину ладони выбрита была и от воды блестела. Вначале решил Иван, что блестит от пота, но разглядел и привязанный на том же столбе, чуть выше головы, глиняный кувшин, из донышка которого, имевшего, наверно, крохотную дырку, капала на темечко гвардейца вода по капле.
   – Вона как они тебя! – проскрипел Иван зубами и стал веревки резать, что держали капитана. Когда Хрущов от них освободился и вынул тряпки изо рта, послышались горькие рыдания, делавшиеся все громче и визгливей, и унять их плачущий не в силах был. Иван с размаху ударил Хрущова по щеке – Петр Алексеич икнул и умолк.
   – Пойдем! Пойдем! – поднял его на ноги Иван. – Нельзя нам мешкать – галиот уходит!
   – Вань, – шепотом сказал Хрущов, – они ж, собаки, поутру меня охолостить хотели. Обиделись на то, что бабу ихнюю я в щечку лобызнул! Всего-то!
   – А будешь знать наперед, кого волен лобызать. Пойдем, голубчик, Богом тебя молю! Полчаса до отплытия галиота осталось!
   – Пойдем, Ваня, пойдем. Не желаю с канальями оными дружить.
   И, цепляясь за Ивана, он поднялся и, едва передвигая ноги, к выходу побрел.
   И снова хрустела под ногами холодная высокая ботва на каком-то огороде, снова пронзительно шептали хоры цикад, а два высоких, богатырского сложения человека, совсем не похожие на хозяев земли, по которой бежали, спешили к морю. Иван совершенно не видел дороги, не помнил, где он шел около получаса назад, и лишь направление ветра, которое определял он своим горящим лицом, да негромкий шум волн вели его к берегу. Скоро под ногами зашуршала галька, но место, где брошена была лодка японца, Иван нашел не сразу и даже подумал, не унесло ль ее волной. Увидел он еще, что левей, к селенью, берег был полон народа, садящегося в лодки, которые отчаливали тут же и в море шли. В руках те люди держали палки – копья ль, ружья ль – Иван не знал.
   – К нам плывут, стручки японские! Наших резать! – прошептал Хрущов, но Иван не ответил, за собой потянул.
   Пригибаясь за огромными валунами, они подбежали к лодке. Дрожа от волнения, Устюжинов велел Хрущову на дно улечься, сам же тихо-тихо стал работать веслом, превозмогая боль и зная, что времени почти что не осталось, потом ударил по воде что было сил. Сидел лицом к морю и видел, что паруса на «Святом Петре» поставлены, услышал, как с грохотом подняли якоря. Видел еще Иван, как на одном расстоянии от берега плыли поодаль от него японские лодки – и они, и он к галиоту плыли. Чернели они всего саженях в полуста, а поэтому и приближалась его лодка с каждой минутой все ближе и ближе к ним, а до корабля саженей полтораста оставалось.
   Вдруг Иван увидел, что одна из лодок с двумя гребцами от прочих отделилась и быстро к нему пошла. Иван от боли задыхался, от тяжести в руках, плечах, но колотил веслом что было мочи. А лодка с японцами уже совсем близко была. Один из них, в Иване чужого не признавая, спросил по-своему, но, когда ответа не получил, двинулась наперерез японская лодка. Увидел Ваня, что сидевший на корме японец держит свою палку наготове. Оставалось только несколько мгновений до того момента, когда их лодка столкнулась бы с байдарою Ивана, и он, не выпуская из рук весла, с сочным щелчком взвел уж курок на пистолете и, хорошо прицелясь, выстрелил в того, что на корме сидел с оружием. Тот вскрикнул пронзительно, но коротко, за голову схватился и тяжело уткнулся в спину своего товарища. И вот уж лодка их уткнулась носом в борт Ивановой байдарки, и тот японец, что впереди сидел, уж потянулся к Ване длинным лезвием меча, но удар весла, беспощадный, тяжкий, в голову ему пришелся и заставил как-то странно хмыкнуть и с брызгами, обдавшими Ивана, свалиться в воду.
   Казалось, и на галиоте, и в лодках только и ждали выстрела Ивана, и над водой понесся треск пальбы ружейной, раздались сразу вопли раненых и чья-то брань. Волны на мгновенье выхватывались огнем из темноты и снова исчезали. Горько запахло порохом, дым стлался по воде и будто перемешивался с пеной волн. Оглушительно треснула пушка, и картечь, прошуршав по волнам, ударила меж лодок. Иван подплыл к галиоту, двигавшемуся уже под парусами, закричал изо всех сил:
   – Трап, трап бросайте! – но за стрельбой никто и не услышал его вопль. Он закричал еще: – Трап! Аль уши вам всем позакладывало?!
   – Гляди-ка! Да там никак Ивашка, сын поповский, и Петр Лексеич с ним! – послышался чей-то голос.
   – Да, да! Я сие, скоты безрогие! – прокричал отчаянно Хрущов. – Трап кидайте, мать вашу так!
   Трап спустили. Хрущов, несмотря на грузность, поднялся ловко, как молодой матрос. Иван, сунув за пазуху, где уже гремели пистолеты, снятые на берегу японском сапоги, полез за капитаном, который, едва вскочив на палубу, подбежал к одному из мужиков, вырвал у него из рук фузею и с удовлетворенным рыком пальнул туда, где маячили едва заметные в темноте лодки японцев.
   Иван подошел к адмиралу, командовавшему обороной корабля и беспрерывно стрелявшему из мушкетонов, тут же заряжавшихся востроносым тихим Михайлой Переваловым.
   – Чего тебе? – резко повернул адмирал к Ивану свое лицо, искаженное пылом боевым и закопченное пороховым дымом, – не узнал вначале.
   – Вот, прибыл...
   – Ты? А я уж не чаял... – опустил Беньёвский руку, мушкетон державшую с курком взведенным. Лицо его вдруг сильно дрогнуло, почудилось Ивану, что и слеза блеснула. – Не чаял, что поспеешь, жалел уж, что отпустил...
   Иван протянул ему часы и пистолеты:
   – Возьмите, один с зарядом даже – веслом я... Ох, ваша милость, и тяжко ж убивать! Тяжко!
   – Сам знаю, что тяжко, – сурово сказал Беньёвский, – но надо, Ваня, а то тебя убьют. Что лучше? Пистолет же один возьми себе, подарок мой... за то, что отпустил тебя. Ну а японца русского привез, Хрущова то есть?
   – Да вон палит! – улыбнулся Иван, а предводитель только хмыкнул и сказал то ли про юношу, то ли про Хрущова:
   – Ну и счастливец!

9. ПОСПЕШАЛИ МЕДЛЕННО

   Ночной бой с японцами произвел на мужиков впечатление тяжелое. И не потому, что поубивало или ранило кого-то, – одними лишь царапинами отделались да недолгой глухотой от пушечной пальбы, к которой были непривычны. Но в сознание их другое впилось: в заморье православных, как видно, не привечают. Противно и обидно было то, что шли их резать, должно быть, те, с кем они менялись днем товарами, от штурмана втихую пили рисовую водку, братались, целовались. Кое-кто из мужиков считал, что тех на лодках ночью не было, а посылались штурмовать корабль лишь холопы главного японца, который злого ехидства ради, из ненависти богопротивной и желания пушным товаром завладеть и предпринял татьбу ночную. Другие суждение такое отвергали и говорили, что столь великое количество холопей не смог бы он для гадости своей собрать, а пригласил и голытьбу японскую. Итак, судили розно, но договорились меж собой, чтоб впредь идолопоклонникам ласк не расточать и быть ежеминутно начеку с ушами на макушке, – заморье мужиков обидело.
   Зато уж позабавил всех Хрущов. Круглую плешь, что выбрили ему на темечке японцы, тщательно он шляпой закрывал, но о ней прознали скоро. Вначале язвили офицеры.
   – Петр Лексеич, скажи-ка, а правда, что тебя япошки в попа католического рукоположили? – спрашивал, подмигивая всем, Панов.
   – Какого хрена мелешь? – огрызался Хрущов.
   – Ну как же! Али зря они гуменце на макушке пробрили? Теперь уж не отвертишься! Вот, не было у нас корабельного попа, а таперя цельный папский нунций!
   Хрущов по-черному бранился и уходил прочь, но как-то раз стал жалиться:
   – Смеетесь, хохотушки, а вот посидели бы сами, когда вам на темя холодная вода по капле каплет, так посмирнее б были!
   – Да что ж в той воде ужасного, Петюня? – обнажал кошачьи зубы Панов.
   – Ох, Вася, не знаешь ты! Да страшней той пытки сам Ирод ничего бы не придумал! Вначале, как привязали они меня к столбу да капать зачали, я сам над ихней глупостью смеялся. Но ведь капает и капает, а мне все больней и жгучей становится. Скоро же каждая капля будто молотом кузнечным по темени стучала. Господи, думаю, изверги сие, а не люди! Каждую новую каплю как Страшного Суда дожидался, думал, проболит она меня насквозь, до самых пят. Адово мучение, адово, а вы потешаетесь!
   Мужики, прислушиваясь издалека к рассказу Хрущова, неодобрительно улыбались, а после собрались в кружок и вынесли категоричный приговор: «Хрущ свою бороду сам и оплевал. Впредь будет знать, как в службу японскую определяться».
   Но если Хрущова мужики лишь полупрезирали, то к избавителю его, Устюжинову Ване, неприязнь их сильно возросла. То давнее, природное, посконное, что сидело в них, в их отцах и дедах, то, что проводило черту-межу, делившую их жизнь и жизнь их господина, каким бы добрым ни был он, принуждало мужиков сторониться того, кто делался барину товарищем, то есть становился ему почти что ровней и едва ли сам не превращался в барина.
   А Иван будто и не замечал усилившейся неприязни мужиков – продолжал с Беньёвским наукам обучаться и языкам или прогуливался с возлюбленной своей по палубе, амурился, как говорили мужики. Мавре же, день ото дня делавшейся все красивей, понимавшей особенное положение ее Ивана на галиоте, злые пересуды товарок и их мужей доставляли удовольствие особенное. Она, как бы понимая недолговечность прелестей своих, назло колола ими жадные глаза соскучившихся по женским ласкам мужиков и офицеров.
   А «Святой Петр», влекомый все дальше на юг попутным ветром, скользил вдоль замечательно прекрасных японских берегов, но мужики уже не смотрели на эту землю с прежним удовольствием, зная, чем обернуться могло все это благолепие. Беньёвский видел настроение команды, поэтому, когда собирались мужики за трапезой вокруг котла или за беседой, старался ободрить их:
   – Не кручиньтесь, детушки! Всего недельки две-три ходу до Филиппинских островов осталось, а там уж, сами знаете, богато, вольно заживете, как господа. Бог милостив, не много уж осталось, потерпите!
   – Скорей бы! – вздыхал кто-нибудь.
   И, немного ободренные словами адмирала, они оживлялись, но не надолго, и скоро какое-то уныние, тоска вновь начинали пробираться в их застывшие в ожидании счастья души.
   Японию миновали без остановок, и, лишь когда Василий Чурин заявил, что главные острова японские уж позади остались, кто-то осторожно предложил стоянку сделать, чтобы размять маленько ноги на твердой земле, уставшие чувствовать ненадежную зыбучесть корабельной палубы. Но многие мужики угрюмо и решительно предложению этому воспротивились:
   – Хватит с нас и япошек! – кричал Суета Игнат, чувствуя поддержку большинства. – И так едва животы свои унесли! Чего мы тут не видали? Отрежут нам башки нехристи проклятые, так чем, скажите, станем мы пироги с апельцинами на островах Филиппских жрать? Не желаем на берег!
   Но Беньёвский на малодушие мужиков ответил по-отечески строгой, увещевательной речью, где корил и стыдил их за робость. «Я первый, – сказал он гордо, – держа над головой прапор Павла Петровича, на берег сойду и, ежели понадобится, водружу там животворящий православный крест!» Мужики смутились, тихо погундели, поморгали, но ехидных вопросов никто задавать не решился, хотя и подумали, почему-де не с британским флагом собирался адмирал сойти на берег и при какой такой особливой надобности стал бы он водружать на берегу православный крест. Не стали вопрошать об этом мужики.
   Июля девятнадцатого дня разглядели вдали немалых размеров остров. Василий Чурин с навигацким инструментом на палубу вышел, солнце в него поймал, помудрил, поколдовал, на карту глянул и заявил, что это Такао-сима, усмайского народа остров. Офицеры посовещались, и галиот к тому острову двинул. К вечеру стояли уже подле берега, но команду Беньёвский лишь наутро снарядил, открыто их вооружил и даже, устрашения ради, трехфунтовую пушчонку захватил с целым ящиком картечи. Еще набрал мехов, мануфактуры, но ни прапор цесаревича, ни крест честной с собой не взял.
   Ялбот причалил в месте пустынном и безлюдном, но с небольшой речушкой, что и нужно было для возобновления запасов водяных. Пушку и товары под присмотром караула на берегу оставили, и на галиот вернулись за палатками да за пшеном, что купили у японцев. Разбили лагерь, ручными жерновами зерно мололи, хлебы пекли, ели их тут же свежими и на сухари сушили. Едва ль не всех мужиков свезли на берег, которые ехать не хотели, а прибыв на остров, сгрудились, как овцы, боясь хоть на десяток саженей в сторону сойти.
   Скоро же по два, по три человека стали появляться отовсюду жители тутошние, усмайцы, похожие почти точь-в-точь на недавно виденных японцев, такие ж косоглазенькие. Только усмайцы волос на голове до половины не пробривали, да мужчины через одного красовались густыми бородами. Скоро прибежало их к лагерю немало, пришли и их старшины. Мужики, когда явилась усмайцев целая орда, за ружья, понятно, схватились, но Беньёвский, мужиков стыдя, показал им на безоружность усмайскую, а после приветливо руку поднял и пошел к старшинам. О чем уж он там с ними толковал, мужики не слышали, только позвали старшины нескольких своих помощников, а через минуту половина всех усмайцев куда-то убежала. Явились, впрочем, скоро, таща на себе корзины с зерном, с рыбой свежей, которой никто из мужиков никогда не видывал, с апельсинами, лимонами, померанцами, цитронами, орехами кокосовыми и другими чудными плодами. А подносили свои корзины усмайцы прямо к палаткам русских, улыбались приятельски, кланялись и в сторону скорее отходили, чтобы своим товарищам возможность дать поулыбаться да покланяться. Но мужики, с улыбками приятными да поклонами уже знакомые, не только не улыбались и не кланялись усмайцам, но даже к корзинам их не прикоснулись, пока сам предводитель не подошел да не разъяснил резонно и убедительно, что сии дары лишь от одного добросердечия странноприимного усмайского народа, и надобно, чтобы не обидеть их, дары принять. Но мужики в добросердечное такое доброхотство уже не верили, поэтому хоть и приняли все подношения, к великому удовольствию простодушных усмайцев, но опосля, когда стемнело, разобрались, что куда девать. Всю рыбу диковинного вида, признав ее за непременно вредную для российского здоровья, закопали в песок поглубже. Зерно по внимательному рассмотрению и осторожному раскусыванию признали ячменем обыкновенным, поэтому на другой день его смололи и выпекли лепешки. Плоды решили съесть, но только не кокосовые орехи, молоко которых на вкус признали гадким и вылили в песок подальше от палаток. Побоялись есть и плоды престранного, невиданного сорта – с тыкву небольшую, но толстой кожурой покрытые, так что по снимании этой кожуры оставалась сердцевина не больше яблока размером, желтого цвета цитронного. Ввиду непривычности формы тот плод решили мужики отдать на пробу офицерам, как будто в дар. Первым попробовал Хрущов. Все ожидали, что он помрет, но гвардеец бывший отнюдь не помер, а забрал у мужиков все остальные такие же плоды, признав их пользительными для своей натуры. Оказалось, что усмайцы принесли еще и своего вина в сухих долбленых тыквах, но мужикам оно и на понюх не досталось, а все перехватили офицеры, которые пировали в своей палатке всю ночь, а мужикам приказали стоять в карауле. Господа оглашали окрестности громогласным пением, божились, что лучше, чем усмайцы, они народа не видели, а Хрущов пытался даже пойти на поиск местных хорошавок, а потом наняться на усмайскую военную службу, но его удержали лишь уверением, что на острове усмайском нет войска. К утру стали выбегать из палатки офицеры один за другим к кустам соседним, повредив себе сильно то ли вином усмайским, то ли чудными плодами с толстой кожурой. Мужики, плодов не евшие, а поэтому неприятностью и не задетые, стоя у палаток под ружьем, глядели на мучившихся офицеров и негодовали, полагая, что они отравлены туземцами. А посему, когда в лагерь вновь пришли усмайцы, от плодов решительно отказались и потребовали заменить их сорочинским пшеном, что хозяева острова исполнили с большой охотой и удовольствием.
   Когда же все насытились, с интересом поглядывать стали на цветные халаты туземцев, азямы, да на шляпы их, из легкой травы сплетенные. Мужики, хоть и льнули к ним усмайцы для ласковой беседы, только башками мотали – ни бе, ни ме по-вашему не разумеем – да поскорее отходили. Но господа посмелее оказались. Скоро Винблан, Хрущов и Панов щеголяли в халатах усмайских и в плетеной навроде лаптей обувке, головы же туземными шляпами покрыли. Но наряды их сильно не понравились прибывшему с галиота адмиралу, который, осердясь, даже сорвал с головы Хрущова шляпу и нещадно потоптал ее ногами. Успокоившись, сказал, что срамить самих себя он подчиненным своим права не дает, и все трое в унынии пошли в палатку и там с неудовольствием в прежнее платье обрядились.
   Пробыли на том прекрасном, гостеприимном острове до тридцать первого числа июля, наделав много сухарей в запас, но далеко от лагеря старались не ходить. Хватило и того, что раз пять повстречали близ своих палаток предлинных гадов, а тихонького Михаилу Перевалова укусил в босую пятку паук преизряднейших размеров, которого лекарь Мейдер по убитию твари и после тщательного рассмотрения признал за скорпиона. К тому ж всем ночью спать мешал ужасный, жуткий рык звериный – тигра или барса голос. Поэтому команда к отплытию мужиками всеми встречена была с немалой радостью, словно избавлялись от опасности какой-то, грозной и неминучей. Провожать снимавших свои палатки мужиков вышли человек до двухсот усмайцев, подарков надарили, печальны были очень. Но мужики ухо востро держали, помня, что наперед калачи несут, а уж опосля крапиву, так что ружей из рук не выпускали. Но когда уж отплыл от берега ялбот, видя, что машут им руками, стоя по колено в воде, тихо говорили меж собой:
   – А что, робята, вроде бы покладистый народ усмайцы.
   – Да, покладистый навроде, не злой.
   Но Игнат, отчего-то раздраженный, хмурый, на мужиков прикрикнул:
   – Ты там греби-погребывай! Не злой! Таперя не злой, так опосля обозлится! Япошки попервой тож друзьячили с нами, а под завязку за шиворот нам наблевать решили. Я уж не знаю, робя, будет ли вобче нам за морем удача. Больно уж рыла тут у жителей противные. Разве могут нас таковые терпеть?
   И мужики, искоса поглядывая на берег, где стояли тихие, ласковые усмайцы, махавшие им руками, тяжело вздыхали.

10. ЧЕРНЫЕ, ГОЛЫЕ, С ПАЛКАМИ В УШАХ

   Казалось, высадкой на Такао-сима остались довольны лишь адмирал и офицеры. Беньёвский, который безуспешно настраивал мужиков на знакомство, обмен или беседу с усмайцами, был зол на них за твердолобую их неприветливость и чванство.
   – Мужики, – сказал он им уже на судне, – я вами изрядно недоволен. Сей народ несмотря на дикость свою, человеколюбив и сердечен. Отчего же вы, не радея о благодарности за прием отменный, все ласки их кислыми рожами принимали, будто сие не люди вовсе, а черти какие? Вы, ребятушки, помните всечасно, что здеся вам не Россия и защиты вам искать не у кого будет. Так уж коль льнут к вам туземные людишки с лаской, так и вы, как у благородных народов принято, тоже учтивство свое покажите, унизиться не бойтесь. За морем каждый по своим обычаям-законам живет, так мало ль что вам не по нраву придется – терпите. Черного человека увидите – его черноту стерпите, в носу аль в ухе кольцо величиною с блюдце узрите – терпите и насмехаться никак не смейте. Голого человека увидите – не спешите срам его зипуном своим прикрывать, терпите. Стало быть, его Бог таким сотворил. Помните всегда: за морем наиважнейшее правило – терпенье и учтивство. Они вам повсюду двери распахнут, а вздорить станете, носом крутить да придираться – живо вам бороды укоротят.
   Мужики послушали, похмыкали в усы, а ответить адмиралу взялся неглупый Спиридон Судейкин:
   – Науку мы твою, государь, на носу зарубим, да токмо и ты-то нас, видать, плоховато знаешь. Нам ли терпеливости учиться? Нет, барин! Мы, русаки, еще на материнском пупке висим, а уж тому свойству потихоньку учимся. Уж мы терпим, терпим, что порой самому себе диву даешься, как такое-то человек вообще вытерпеть может? А русак вытерпит, ибо шкуру его в трех щелоках квасят да дубят, вот она и затвердела у него, как кора древесная. Битые мы, а посуда битая да склеенная после, сам знаешь, два срока живет. Что ж до обычаев, нашему глазу непривычных, так сие пустое! Нам бы так – не замай ты нас законами своими, так и мы тебя не тронем. Япошки же нас обидели немало, а усмайцы на один манер с ними рожами будут, а по разумению нашему, коль рожа одна, стало быть, и повадки сходные, вот мы и осторожничали. Не обессудь, ежели политике твоей вред нанесли. Вдругорядь и мы ласковы будем.