– Ах, Мориц! – тут же услыхал Беньёвский знакомый голос.
   Стоя на террасе, примыкавшей к дому, рядом со столом, заставленными яствами, Фернандо простирал к нему свои украшенные браслетами руки.
   – Ну, ну, ступай смелей! Я жду тебя уж четверть часа – для губернатора Макао это чересчур.
   Беньёвский пошел по небольшому садику, окруженному стенами, сплошь увитыми плющом, с померанцевыми, лимонными, апельсиновыми деревцами, посаженными в большие кадки, в центре которого устроен был бассейн с прозрачнейшей водой. По узким дорожкам садика ходило несколько павлинов, кричащих иногда жутковато-пронзительно, дико. Беньёвский подошел к Фернандо, и они снова обнялись.
   – Ну, устроил ты своих венгерцев? – улыбнулся губернатор.
   – Да, тот дом им по душе пришелся. К тому же велели благодарить за те дары, что ты прислал. Особенно понравились фрукты и вино.
   – Пустяки! – махнул рукой Фернандо. – Хочешь искупаться в моем бассейне? Потом рабыни натрут тебя чудеснейшим бальзамом, и ты почувствуешь себя парнасским богом.
   – Нет, после. Лучше накорми меня, я голоден.
   – Что ж, тогда устраивайся на этом ложе, и, позволь, я буду сам прислуживать тебе сегодня. Хорошо?
   Беньёвский присел на край софы у низенького, но широкого стола, уставленного блюдами китайского фарфора, а Фернандо стал предлагать:
   – Вот вина, мой милый Мориц. Здесь три сорта ароматнейших портвейнов, чуть подогретых. Обрати внимание на цвет – все на чудесной краске из ямайского дерева. – Он притронулся к графинчикам из хрусталя. – Вот москатель, чуть терпкий, но с оригинальным привкусом бузины, что делает его неповторимым. Вот фаро и кетубал, отменнейшие, присланные мне самим великим инквизитором, толк знающим в вине, вот алемтехо. Пей, дорогой, и представляй виноградники Эстремадуры, в которых ты еще не был, несчастный!
   Потом Фернандо предложил Беньёвскому и закуски: мясо жирного щенка – излюбленное лакомство провинции Фу-цзянь, фрикасе из удава – так едят в провинции Гуань-дун, соус из размолотых и сваренных с креветками ласточкиных гнезд и многое другое. Адмирал благодарил приятеля и старательно запомнил миски, где лежало мясо как щенка, так и удава.
   Когда обмениваясь пустячными шутками и восклицаниями, они уже порядком выпили и закусили, когда уже успели вспомнить кое-что из университетской жизни в Болонье, о дуэлях из-за пустяков, о посещении домов веселых, о пирушках, Фернандо вдруг нахмурился и укоризненно сказал:
   – Ах, Мориц, сегодня утром ты меня обидел сильно!
   – Да чем же?
   – Тем, что поганым местом Макао назвал. Но ведь я же здесь владычествую!
   Обида губернатора показалась гостю искренней, но Беньёвский решил немного подразнить его:
   – Non ego paucis offendar maculis*[Я не стану придираться к нескольким пятнышкам (лат.).], но поверь, трудно не заметить скверную уборку улиц и несвоевременную очистку сточных канав, которые смердят, как Авгиевы конюшни. Так что я был недалек от истины, мой друг Фернандо.
   Губернатор, полулежавший на мягком диване в короткой тунике из золотой парчи, похожий в своем наряде на римского наместника времен Тиберия, вдруг поднялся резко и горячо сказал:
   – Да, конечно! Ты вот заметил грязь, но почему ты не подумал, что мы принесли китайцам свободу воли, мораль, искусства наши? Например, до нас здесь было лишь несколько лачужек грязных, а теперь, ты видел? Раньше преступников здесь казнили разрезаньем на куски – португальцы с отвращеньем от этой казни отказались. Да что говорить! Сам великий Камоэнс губернаторствовал когда-то в Макао. Я покажу тебе грот, где он закончил «Лузиаду».
   – А как теперь казнят в Макао? – спросил Беньёвский, отпивая глоток розового алемтехо.
   Губернатор потянулся к винограду.
   – Ну, как... мы просто вешаем...
   – Способ верный, – плеснул адмирал в свой бокал лиссабонского. – Лет пять назад я гостил у одного немецкого ландграфа, который с гордостью провел меня по городской площади, чтобы продемонстрировать, сколь свято чтит он свои законы. Там висели пятеро казненных по его распоряжению студентов, к ногам которых было привязано по фазану. Оказывается, молодые люди неосторожно поохотились в его владениях. Способ верный, Фернандо.
   Губернатор, казалось, сильно задумался о чем-то, нахмурился и сразу сильно постарел лицом.
   – Мориц, – сказал он чуть угрюмо, – я не виделся с тобой два десятка лет, не знаю принципов твоих и идеалов, но скажу решительно – спасителями, просветителями всего людского рода могут стать одни лишь европейцы. Взгляни на эти бюсты, – и губернатор величавым жестом показал Беньёвскому на мраморные портреты античных и новых, заметил гость, мыслителей, что стояли в садике. – Взгляни, все это – европейцы, кумиры наши, наши учителя. Их трудами я поглощен все свободное время свое. Но давай сегодня мы уже не будем серьезничать. Ладно? Ты вот что мне скажи, – заулыбался губернатор, – кто эти люди, которых ты сюда привез? Как они меня сегодня позабавили! Их нелепые одежды, бороды, как у халдеев древних, их скованная, неуклюжая манера держаться! А тот Голиаф, что мочился прямо на глазах у всех! Нет, Мориц, я встречал венгерцев – они другие, куда отесанней, благопристойней. Зачем ты хочешь обмануть меня? Скажи, ведь это не венгерцы?
   – Нет, не венгерцы, – улыбнувшись, признался Беньёвский.
   – А кто же? – приготовился к удивлению губернатор, и удивление на самом деле состоялось, когда Фернандо услыхал:
   – Это россияне.
   – Святой Гонорий! – воскликнул губернатор. – Да откуда они взялись? Я не столько удивился бы, увидев в своем порту триеры древних греков! Поверь мне, русские не приходили в Макао ни разу, пока португальцы им владеют!
   – Ну а теперь пришли, – спокойно сказал Беньёвский, рассматривая на свет золотистый москатель. – И был тому причиной я, твой слуга и друг, барон де Бенёв.
   И Беньёвский, попивая вино, стал не торопясь рассказывать Фернандо одиссею своих странствий, о службе мелким и крупным владыкам, о подвигах своих, об участии в конфедерации, о камчатской ссылке и о побеге на казенном галиоте. Говорил Беньёвский два часа. Губернатор, взявшийся было за кальян, так и замер с трубкой, зажатой в неподвижной руке. Когда Беньёвский кончил, Фернандо несколько минут сосредоточенно сосал мундштук, и вода в сосуде неистово бурлила.
   – Куда же ты намерен везти московитов теперь? – спросил наконец правитель Макао.
   – Я обещал устроить их на Филиппинских островах.
   Еще сильнее забулькала вода в кальяне.
   – Но ведь это безрассудно.
   – Отчего же? Там изобилие незанятых земель, и испанское правительство весьма заинтересовано в привлечении работников для их возделывания.
   – О, ты сильно заблуждаешься, мой друг! На Филиппинах нет земли свободной. Вся она давно уж занята монастырями и духовными орденами, которые берегут свои владенья, как Святой Петр ключи, врученные ему Спасителем. Возможно, отцы святые и не отказались бы принять твоих протеже под свою опеку и наделить их землей, но, как я думаю, наделы эти столь мизерными будут, да еще обложены такими податями, которыми и кормятся, по сути, ушедшие из мира, что навряд ли жизнь московитов будет сильно отличаться от их камчатской жизни. К тому же, я уверен, монастырские владыки станут постоянно домогаться от них перехода в церковь римско-католическую как бы в уплату за землю, и если русские станут упорствовать и не подчиняться, то жизнь их, полагаю, превратится в ад, едва ль способный быть описанным рукою Данте.
   – Да, возможно, я и поспешил немного в выборе места для их колонии, – как можно беззаботней сказал Беньёвский, очищая кожуру на спелом манго. – Подыщу другое место.
   Фернандо внимательно взглянул на друга:
   – Слушай, я хоть и не понимаю причины твоей привязанности к этому сброду, но дам тебе совет. Французское правительство давно уж глотает слюнки, взирая на Мадагаскар. Что, если ты предложишь кабинету Людовика основать на Мадагаскаре поселение, над которым вы взвеете флаг Бурбонов? Уверен, что французы согласятся и даже помогут деньгами. Ну, как мой план?
   – Недурен, я сам подумывал об этом. Но есть еще идея – Формоза. Когда-то она португальской была, теперь же, кажется, китайская. Ты знаешь, нас сильно обидели на этом острове, вот и не мешало б поквитаться. Как думаешь, французы согласны будут?
   – Кто знает, о чем там ночью думает Бурбон. Но, полагаю, они мечтают сейчас о Мадагаскаре – он ближе, да и французский Иль-де-Франс – отличнейший плацдарм для экспедиций на этот остров. Попытайся, попытайся, но о Филиппинах и думать перестань – сумасшествие одно.
   Они снова принялись за яства и вино, беседа приняла шутливо-беззаботный тон, но внезапно Фернандо снова вернулся к прежней теме, и Беньёвский догадался, что она сильно занимала его:
   – И все-таки, ответь мне, Мориц, что заставило тебя связаться с чернью? Двадцать лет назад ты не заигрывал с плебеями, а умело бил их по зубам.
   Беньёвскому вопрос пришелся не по вкусу, он нахмурился:
   – Откровенно скажу, я преследовал здесь две цели. Первая: для побега мне была нужна команда...
   – Но для команды галиота тебе хватило бы и двух десятков человек, ты же везешь с собою шестьдесят.
   – Вторая причина и дает разгадку: я искренне хотел дать волю этим людям.
   Губернатор снова задумался, сказал серьезно:
   – Мой друг, я верю в искренность твоего намерения, но скажи, разве ты не знал, что свобода человеком не приобретается посредством механического переезда из страны в страну, а является к субъекту лишь через кропотливое очищение духа от пут материи. Свободным можно быть и в юридически оформленном рабстве, и не являться таковым, имея у себя на голове венец. Вот я, к примеру, богат и всемогущ в колонии, но тоже несвободен, и даже выскочка маркиз Помбаль унижает мое достоинство владыки присланными из Лиссабона мелочными, глупыми регламентами.
   – Я все это понимаю, – с легким раздражением сказал Беньёвский, – но я хотел вручить им не свободу, а волю. Это вещь другая, кладущая лишь условия для достижения в дальнейшем свободы полной.
   Фернандо выплюнул на блюдечко жеваный персик, показавшийся ему недостаточно зрелым, успел подумать и сказал:
   – А зачем, скажи, вкушать человеку той пищи, которой он никогда не пробовал и даже не слыхал о ней? Не разболится ли у него желудок с непривычки? Да нет! Скорей всего он просто выбросит ее как незнакомую ему, непривычную и, значит, вредную. Я знаю, ты отвезешь своих питомцев на свободный остров, они же с поспешностью выберут себе царя из своих же, наденут на него корону, вложат в одну руку скипетр, а в другую кнут и встанут на колени – повелевай! Так что вези-ка, Мориц, своих венгерцев назад в Россию, где среда как нельзя лучше будет отвечать запросам их натуры, и жить они станут среди себе подобных, а это, в свою очередь, и делает человека собой довольным, а также бытием своим.
   Беньёвский не ответил, но и не улыбнулся снисходительно, как улыбался прежде на умозаключения Фернандо.
   Спустились сумерки, тяжелые, липкие и душные. Хозяин приказал зажечь фонарики в саду, и скоро они распестрили густо-зеленую листву росших в кадках деревьев желтыми, синими, красными бликами. В открытый дворик откуда-то залетела мелодия, искусно выводимая на двух гитарах и мандолине, пел чей-то женский голос, надтреснутый, но горячий, как приближавшаяся ночь. Беньёвский и Фернандо, сытые и довольно пьяные, сбросили одежды на краю бассейна и погрузили измученные трапезой тела в мягкую прохладу воды, блиставшей отражением фонариков китайских. Лежа на спине, Фернандо говорил:
   – В этом бассейне можно купаться в любую погоду. Вся его чаша выложена керамическими трубами, по которым в случае нужды пускается горячая вода. Вещь превосходная! Чего только не придумает Европа, чтобы сделать жизнь сыновей своих свободной от всяких натуральных необходимостей. О, мой Мориц! Только мы одни и понимаем, что значит свобода, потому что всю историю нашу в бесконечной борьбе за парламенты, за свободу слова, личности, духа верной поступью шли к тому, что имеем! Мои предки, астурийские дворяне, сопротивлявшиеся маврам, еще тысячелетие назад прекрасно знали смысл слова этого – свобода! Есть народы, самим Создателем уготованные быть рабами, но есть и такие, которым доверено повелевать другими, вести их за собой и просвещать! Ну, разве я не прав, мой Друг?
   Но Беньёвский отвечал как-то невразумительно, потому что во время монолога друга часто погружался с головой в бассейн, чем дал Фернандо право сурово сдвинуть брови. Но вот он громко хлопнул мокрыми ладонями, и из дома вышли три стройных негритянки, совсем нагие, с блестящими, как полированный сандал, телами. Они несли в руках бархатные полотенца, одежды и сосуды с душистыми притираниями. Мужчины, роняя на мрамор влагу, выбрались из бассейна, и Фернандо бросил в сторону подходивших прислужниц:
   – А вот и мои красавицы! – сказал он весело, протягивая руку к одной из них, с которых рабыня и начала обтирать господина своего. – Что, хороши? Не смущайся, Мориц! Рабыня – не женщина. Правда, это очень дорогие рабыни. За каждую я отдал по сто золотых пиастров. Правда немало? Но они у меня обычно недолго задерживаются. Когда беременеют, я продаю их и, надо сказать, получаю чуть больше денег, чем отдавал при покупке, – их живот уже кое-что стоит.
   Фернандо и Беньёвский осушили с помощью рабынь свои тела, и женщины принялись втирать в них какие-то благовония, улыбались, похлопывали по коже мягкими ладонями. Потом Беньёвский облекся в точно такую одежду, просторную и короткую, какую надел и губернатор. Они снова возлегли возле низкого столика на мягкие диваны. Прежние яства уже были убраны, а стол украшали фарфоры со сладостями. И вина кто-то заменил на те, что подходили лишь к десерту.
   – Помимо деятельности чисто губернаторской, – жевал Фернандо варенные в сахаре орехи, – я занимаюсь кой-какой коммерцией, так, скуки ради. Пока суда Ост-Индской компании успевают обернуться с товаром, я успеваю заготовить им новую партию кошенили, индиго, шелка. Черный товар тоже кой-когда в моем внимании нуждается. Поверь мне, невозможно не сделаться купцом, живя в таком местечке, как Макао. Это же совершенный Амстердам! Один вид порта и у далекого от мысли торговать пробудит желание заделаться купцом. Я уже давно присматриваю небольшое судно, да все сторговаться не могу. Слушай, Мориц, продай мне свой галиот.
   Беньёвский перестал жевать.
   – Ты шутишь. Куда же мы без корабля?
   – А кто это вы? – прищурился Фернандо. Беньёвский смотрел на его красивое, чуть тяжелое лицо аристократа, чьи предки воевали с маврами, лицо римского наместника какой-нибудь азиатской провинции, смотрел и отчего-то видел, угадывал в нем самого себя. – Кто это вы, я спрашиваю? Ну, ты мне известен. Тебя, если ты захочешь, мы посадим на любой корабль, какой тебе по нраву, и ты прибудешь куда тебе угодно. Бежавших из камчатской крепости мужиков мы просто отвезем туда, где они станут работать точно так же, как они работали на родине своей. Не думаю, что им слишком обидно будет принадлежать кому-то. Ведь это чисто юридические отношения, а на самом деле они будут обладать всем, что имели, и даже тем, к чему стремились. По крайней мере, им не откажут в пище и даже в семье, что поощряется. К ним, как к обладателям белой кожи, отношение будет совсем другим, куда более мягким, человечным. Отправят их куда-нибудь в Непал или Сиам, места теплые, благодатные. Этим ты и решишь проблему их устройства. Сделать все это можно тихо, осторожно. Сказать им, что везут в то место, где они колонию устроят, а привезти к владельцу. Поверь мне, эти люди ничем не будут недовольны, потому что обретут условия точь-в-точь такие же, в каких прожили много лет. Ну так ты согласен? Продашь корабль? Я сразу смогу вручить тебе за галиот четыре тысячи пиастров.
   Беньёвский не ответил, а лишь заулыбался широко и криво, откинулся на спинку дивана и, сцепив на затылке руки, стал смотреть на звездное небо. Фернандо понял, что настаивать и торопить не следует, что Мориц слишком умный человек, чтобы не понять всех выгод этой сделки, и, конечно, он не откажет.
   – Друг мой, – тепло сказал Фернандо, – не торопись, подумай. Жить ты будешь у меня. О, я покажу тебе, как может веселиться сын прекрасной Лузитании! Ведь ты знаешь, что наше племя от Бахуса ведет свое начало. Подумай, Мориц, подумай. Сегодня в твою спальню придут мои красавицы. Будь с ними ласков, Мориц. Даже рабыни любят, чтобы в них не забывали женщину.

3. ЗАБАВЫ ГОРОДА ПОРТОВОГО

   Вряд ли кто-нибудь из мужиков имел такой достаток при полной вольности и ничегонеделанье, какой получили они в Макао. Утро каждое пятеро парней приносили к дому их провизию от губернатора: коровенку, пусть небольшую, худенькую, хлеб, масло и вино. Скучали мужики лишь об отсутствии соли, не приобщенной к другому провианту, как думали они, по одной лишь губернаторской забывчивости. Хотели было послать с носильщиками писульку с просьбой не обижать их такой-то пустяковиной, но посовестились, рукой махнули и решили, что так и быть, докупят они соль на собственные деньги.
   Поелику же времени праздного было теперь у мужиков с избытком, то для знакомства с таким немалым городом, как Макао, сплошь застроенным домами высокими, знатными, стали не торопясь ходить, присматриваясь к чужой, во многом странной, непонятной жизни. Приятными людьми представились им китайцы, которых в городе немало жило, промышляя кто чем: торговали рыбой, лепешками, чаем, сладостями, мануфактурой мелкой, но в основном в порту работали, подряжаясь на погрузку и разгрузку кораблей. Многих китайцев видели они впряженными в тележки, которые держали для извозу седоков, заместо лошади. Особенно за это пожалели мужики терпеливый, как видно, незлобивый, вежливый народ.
   Кроме китайцев, видели они и множество других людей, которых за незнанием иноземных языков к какой-либо нации отнести не могли, но по одежде да по повадкам смекали, разной породы люди шатались по городу, народ, как правило, забубённый, шалый, резвый, на кулачную расправу скорый. Ходили такие гулевые по Макао ватагами целыми, хмельные до позеленения, до остекленения глаз, все обвешанные ножами или кортиками, то и дело задеть норовили или же наоборот – целоваться лезли, угощали зельем, разговоры затевали. Тех, кто был позлей да поноровистей, мужики стороной обходили, хоть и сами сумели б нос со щеками поровнять, но не напрашивались. Тех же, кто был повеселей да попокладистей, не обижали и от угощенья их не отказывались. Тут же принимали по полчарочки, кланялись, но разговоры с ними буруздеть не оставались, отнекивались непониманием их речи, спешили сообщить: «Венгерцы мы», – и уходили прочь.
   Жарко, до хватания за грудки, до плевания на землю, торговались мужики с разными купчишками, так, безделья ради, ничего почти не покупая, но желая, как говорили, правоту навесть. А однажды забрели на улицу, где у порога дома каждого стояла баба и прохожих зазывала. Одна из зазывал к мужикам пристала, за руки хватала, улыбалась, лопотала что-то непонятное. Решили мужики, что у нее кабак, а выпить по черепушечке совсем не грех, и, поглаживая бороды, шагнули через порог. Увидели же они большую комнату, всю стеночками-перегородками поделенную, а в клетушках этих лавки широкие, но даже без тюфяков, тряпьем одним покрытые. На каждой лавке по девке сидело или лежало в срамотной полунаготе. Кто плоды какие-то жевал, кто покуривал коротенькие трубки. На мужиков глядели то ли с презрением ленивым, то ли с ожиданием, иные срамно улыбались. А мужики глядели на девок остолбенело и даже глупо, все понимали, куда попали, но что им дальше делать, не знали. И не так их поразила картина эта соблазнительная, как те слова, что услыхали вдруг от одной девахи с волосами рыжими, конопатой и с подбитым глазом:
   – Ну че стоите, пентюхи, глаза выдроча? Али забыли, как дело делается?
   Мужиков язык родной, в таком далеком от России месте услышанный, потряс до изумления великого – никак не ожидали. А поэтому, натыкаясь друг на друга, вдруг кинулись прочь из блудилища, и кое-кто лепетал дорогой, словно видя каверзу какую в нежданно обнаруженной землячке: «Венгерцы мы, венгерцы!»
   А на рынке тамошнем увидали как-то мужики людскую распродажу. Дюжину совсем нагих мужчин, и женщин, и ребяток малых, черных, совсем таких, каких видали на Формозе, с цепями на ногах, долго торговал какой-то покупатель. Неторопливо тискал руки, ноги понуро стоявших невольников, в рот залезал, смотрел, прищурясь, зубы, рылся в волосах, тихо спорил с продавцом, цену занижая, но тот, как видно, не соглашался, и покупатель снова теребил мужчин за мышцы, а женщин за груди, а ребятишкам зачем-то веки задирал. Потом они, похоже, по рукам ударили, зашли, наверно, для расчета в балаган, откуда покупатель вышел уже хмельной немного, связал всю дюжину одной веревкой, хлыстом громко щелкнул и, веселый, повел товар по направленью к порту. А мужики смотрели на процессию с чувством противоречивым: со стороны одной, им приятно было, что измывались над людьми, похожими на тех, которые, презрев законы гостеприимства, злодейски с ними обошлись, убили их товарищей. Другое чувство, чувство сильной жалости к этим людям, непохожим на них самих лишь цветом кожи, но во всем прочем совсем таким же, как и они, имевшим семьи, деток, свербело мужиков и оставляло впечатление тяжелое, как если бы сковали ноги лично им и повели куда-то на веревке.
   И, подумав как-то на досуге, поговорив о виденном, все взвесив, решили мужики, что жизнь здешняя еще во многом нехороша, и хотя все плохое, что видели они, до них касательства впрямую не имеет, но все же, коль наличествует для других, то когда-нибудь и против них оборотиться может. Такое заключение разом их опечалило, заставило волю, заморьем дарованную, больше не хвалить, а поторапливать Беньёвского скорей уж ставить паруса и плыть, куда хотели, – на Филиппины. Уже хотели депутацию к адмиралу посылать, но Беньёвский, уйдя из их квартиры в первый день, так где-то и ходил, и никто его не видел и не знал, где он. Прошла неделя, другая, третья – ни слуху и ни духу. Вдруг кто-то предположил тихонько, что предводитель их сбежал, наверно, и оставил их сиротами.
   И мужики, не зная, что делать, сильно затужили.

4. ИВАН СТРАДАЛ, СТРАДАЛА МАВРА

   Ходили мужики по городу, и Иван тоже ходил, но не с ними, а сам по себе и, нечаянно встречая их на улочке какой-нибудь, делал вид, что не замечает своих соотчичей, да и они отворачивались, не давали затухать вражде. Иван же, бродя по Макао, все постичь пытался, чем разнится по большому счету край иноземный с его родной землей, в самой сути своей, в глубине, но видел лишь сходство: жил этот город точно так же, как и Большерецк его, для удовлетворенья плотского. Все озабоченными были промыслом еды, питья, далеко не чужды пьянству, порой жестоки были, порой добры до глупости, кричали, суетились, дрались жестоко, до смертоубийства даже, смеялись, целовали женщин, за пазуху к ним лезли и даже под подол, молились иногда, плевались, неистово божились и бранились. Все видел в Макао Иван, что с детства привычно и хорошо знакомо ему было. Не видал, не мог найти он лишь стремленья к истине, страдания душевного от невозможности преодолеть невежество свое, которое читал Иван на лицах моряков, торговцев, гулящих баб, бродяг, увечных, портовых полицейских, китайцев и просто путешественников. «Не будет ли такой же самой и Европа? – думал Иван смущенно. – А если будет, то чего же ради затевали мы все сие?» И, мучась сердцем, все ходил он по улицам города, угрюмый, недовольный. Сильно сомневался в том Иван, что такой жестокосердный человек, как Беньёвский, мог вообще вести к чему-то доброму, полезному, разумному.
   Однажды в портовой части города набрел он на странный дом с открытой дверью. Распахнутая эта дверь вдруг потянула его к себе непереборимой силой. Иван через грязные сени в помещение зашел, просторное и сумрачное, в котором стояло с десяток кроватей низких, плетенных из тростника. Несколько человек на них уже лежало в неподвижных позах мертвецов, кое-кто судорожно сжатыми пальцами еще держал остывшую трубку, у других трубки повыпадали из ослабевших рук. Дым едкий, липкий, плотным маревом висевший в этой комнате, забирался в ноздри, в горле застревал комком. Иван догадался сразу: курильня опиума. Вдруг от волненья он задрожал и твердо подошел к китайцу, на корточках сидевшему в углу, достал из кармана горсть серебра, протянул его китайцу. Тот, дергая себя одной рукой за длинную редкую бородку, другой взял с ладони несколько монет и вынул из лакированного ящика, что стоял в ногах его, фарфоровую трубку с длинным камышовым чубуком, сам раскурил ее лучинкой и с улыбкой сумасшедшего, поклонившись, подал ее Ивану. Не снимая кафтана, прилег Иван на узкую кровать, волнуясь от предчувствия чего-то дивно-страшного, неведомого прежде, потянул в себя тревожно-жгучий дым, который в него проник леденящим холодом, сразу сковал нутро, но Иван жадно втягивал его и втягивал, пил ненасытно, пока щеки его не стали вдруг неподвижными, а горло не свела безжалостная судорога. Ни стен, ни кроватей с лежащими на них людьми он уже не различал, все потемнело, словно залитое жидким варом, тяжелым, липким. Иван уже не ощущал себя и будто сам стал этой чернотой, немой и неподвижной, бесчувственной и мертвой. Потом он вспомнил, что в этой черноте могильной находился он страшно долго, вечность целую, казалось. Потом услышал, как тихо поначалу, а потом все громче, громче застучало что-то точно так, как колотит сердце. Его ли это было сердце, чужое ли – Иван не понимал, но слышал он еще, что где-то рядом с первым сердцем второе размеренно стучало, громкое, большое. Вдруг он чей-то крик услышал, далекий, но пронзительный, крик женщины, звучавший будто за преградой. И члены его вдруг словно стали оживать и двигаться, он бился в каком-то пространстве тесном, пытаясь вырваться наружу, а женщина все кричала, кричала. И вот внезапно яркий свет ослепил его, и мир прекрасно яркий, пестрый Божий мир явился пред Иваном неожиданно – так, что он закричал столь же пронзительно, как кричала еще совсем недавно та незнакомая, неведомая Ивану женщина. И скоро кончил он кричать и ее увидел, над ним склоненную, ласковую, теплую. Иван никогда не видел матери своей, родами умершей, но, вспоминая свое видение, был уверен, что видел мать свою, и чувство, охватившее его тогда, таким прекрасным было, сладостным и радостным, какое никогда не являлось ему прежде. Хотелось Ивану и плакать, и кричать, оттого что в прекрасной близости с матерью своей находился он словно рядом с истиной земного бытия, касался ее руками, знал, что безмерно кем-то любим, но и сам безмерно любит, счастливый от большого знания и большой любви. Но ощущение блаженства нежданно сменилось чувством горя, великой, страшной боли, как будто резал его кто-то на части. Он увидел мать свою и вдруг Беньёвского увидел, державшего над ним огромную пилу. И он уже лежал на лавке спиною вверх, а мать и адмирал, зло усмехавшийся, пилили его на две части. И вот уже он был распилен пополам, и матери его досталась та часть, что выше пояса была, где находились голова и сердце, Беньёвский же владел всей нижней половиной. И видел, понимал Иван, что недоволен адмирал своею собственностью и хочет забрать у матери другую половину, но мать ее не отдает и крепко прижимает к своей груди. И в этом страшном раздвоении чувствовал себя Иван несчастным очень, таким беспомощным, бессильным, жалким, как мышонок новорожденный, но скоро пропадали и мать, и адмирал, Иван снова погружался в сумерки, кромешные, глухие, и вновь стучали два сердца одно подле другого, и было так хорошо душе Ивана, будто сидел он одесную с Богом. И снова он рождался, и все повторялось опять.