9. ДВА СОБЛАЗНЕННЫХ

   Большерецкий батюшка, отец Алексий, был попиком грамотным, расторопным, веселым и всеми за то любимым. Священное Писание, подобно лютеранскому попу, знал от доски до доски, был языкастым, пронырливым, чинолюбивым, имевшим склонность без особой надобности пугнуть за грехи Страшным Судом, но частенько грешившим лично – вином побаловаться любил. Однако знали все, что через смешок и шутку, через улыбку и подмиг за православную веру был горазд постоять отец Алексий, и с иными из своих или заезжих немцев-купцов, если случались такие в остроге, до брызги слюнной, до щипания бород мог поспорить о вере пьяноватый священник. Ведали все за ним еще одну слабость: любил он в православную веру камчадалов вводить и действовал в этом деле изворотливо и ловко, правдой и неправдой – только б окрестить, а там пускай себе плачут, рвут на себе одежду и волосы. Одних миром, по-хорошему убедит, показав с помощью доводов неопровержимых неминучую погубу от бытия вне церкви православной. Других, кто покрепче, обыкновенно застращивал адом, чертями, муками вечными – до плача доводил, случалось. Третьих, рассказывали, опаивал попросту, а после и крестил.
   Но были камчадалы для отца Алексия сущими семечками, потому что языческого истукана, по твердому убеждению его, Бог православный, вполсилы дунув, повалить уж мог. А поэтому мечтой заветной отца Алексия, страстным желанием, неисполнение которого спать спокойно не давало батюшке, являлась мысль повязать православием какого-нибудь врага поосновательней – лютеранина, а то и иудея или католика, чего ему до сих пор никак не удавалось содеять по причине совершенного отсутствия на Камчатке иудеев и редкого посещения острога папистами и Мартина Лютера приспешниками. Вот поэтому, увидев постучавшегося в дом его католика – как догадывался он! – ссыльного Беньёвского, отец Алексий почувствовал сильное зудение и радость от предвкушения победы над неправой верой.
   Улыбаясь, он проводил Беньёвского к столу, усадил, стал доставать варенье всякое, соленье, впрок заготовленное им самим же на зиму. Говорил меж тем:
   – Спознал я от сынка Ивашки, что полюбился ты ему, очень полюбился. Уж он мне все уши о тебе прокрутил – такой да сякой, и учен, и умен, и нравом вышел. Знаю, начал ты его наукам обучать, да токмо, мню, не будет из сего дурака проку.
   – Отчего же не будет? – недоуменно посмотрел на попа Беньёвский. – В Иване заметен немалый разум и способности изрядные.
   – Сие лишь видимость разума, видимость! От великого ли разумения схлестнулся сей недоросль с особой вконец погиблой от привязанности к плотскому греху, сиречь блудодейству? Прилепился он к Мавре и, ведомо, венчаться с ней хочет. Умное ли дело?
   – А что ж в том худого? Мне показалось, Мавра добродетельна и приятностями богата, а по причине малого количества женского пола в остроге тем паче редкостная.
   – Да что с того, что телесами корпусна да лицом бела! А своевольства сколько в ней аспидного! Молвит же мудрость, что горе граду тому, где жена владетельствует, и зло мужу, который жене покорствует!
   – Н-да, мне же Иван юношей сильным и волелюбивым представился.
   – С виду сие, токмо с виду! А как возьмет в дом злую жену, так скоро переменится! Толкую я часто Ваньке: слышь, сыне мой, про льстивую и блудливую, каковая мужу своему во сретенье изыдет, за руку мужа своего приемлюще и одеяния совлачая, уста лобзающе, глаголет: «Поиде, господине мой, свет очей моих, сладость гортани моей, аз без тебя света зрети не могу и ни единого слова проглаголить, и егда воззрю на тя, света моего, тогда радуюсь, так что уды тела моего трепещутся!» А прилучится, мужа дома нет, сидит она близ окна, но не со смирением, а скачет и пляшет, и всем телом движет, сандалиями стучит, руками плещет, яко блудница Иродиада, бедрами трясет, хребтом вихляет, главою кивает, гласом звучным поет, языком глаголет бесовское, ризы многие переменяет и многим юным угодить мечтает, к себе зовет и льстит! Вот что значит злая жена, сиречь Мавра сия. Где ж с такою управиться?
   Беньёвский рассмеялся, но сразу же облекся серьезностью и, глядя прямо Алексию в глаза, сказал:
   – Вы-де, отец святой, выразиться изволили, что горе граду тому, где жена владетельствует, а мне тут сразу Россия вспомнилась – не горе ли грядет на державу нашу?
   Алексий простодушно улыбнулся:
   – Намека твоего чего-то не пойму, сыне.
   – Как же! Ведь я про царицу вам прямо говорю. Ведь едва успела в робу царственную облачиться, как тут же на земли монастырские простерла руки, нарушила сим произволом верность договорам, издревле учиненным, уронила земледелие, истребила разные заводы, прежде процветавшие, леса. Монахи же от сего претерпевают ныне нужду жесточайшую, но вы и сами знаете о сем, святой отец.
   – Знаю, сыне, знаю, – подтвердил Алексий.
   – Далее, возвела сия жена на трон польский своего полюбовника Понятовского, что в свою очередь привело к конфедерации. Влезла в польские государственные дела, до нее самой касательства не имевшие, что вызвало с турками жестокую войну, стоящую России огромных денег и ведущую к истреблению многих тысяч жизней человеческих. Доколе, ответьте, будет чинить разорение сия злая жена, блудливая и коварная, действующая единственно в интересах любовников своих, которым уж и счет потерян?
   – Не пойму я, сударь, – вздохнул Алексий, – за коим делом ты мне такое словоделие здесь закрутил.
   Но Беньёвский продолжал:
   – А ведь между тем в забвении и чуть ли не в презрении даже, без средств почти, лишенный законных прав, томится истинный наследник престола, внук Петра Великого цесаревич Павел. И ладно был бы он к управлению по сирости ума своего непригоден, убог или неисцелимо болен, – так нет же! Те, кто видел и слышал великого князя, удивлялись изрядным его познаниям, и широте ума, и великодушию его рыцарского сердца. Так неужто у вас, отец, от беззакония такого не болит душа?
   Отец Алексий, обычно доброхотный и смешливый, рассердился, поднялся, одернул мятый, латаный подрясник:
   – Мил человек, за коим делом ты в столь малую щелку, как душа человечья, пролезть норовишь? Ну что тебе надобно от меня? Уж не исповедовать ли меня пришел? И зачем принимаешь ты такое близкое участие в судьбе державы, что сделала тебя пленником своим? Прости, сыне, ненатурально сие, мне кажется. Тебе б, мятежнику польскому, посрамленному нашим оружием, обиду б, а не заботу про нас иметь надобно. Не верю я твоим словам! Прости, ежели обидел.
   Беньёвский печально улыбался, будто огорчаясь недомыслию Алексия. Потом сказал, зачем-то посмотрев по сторонам:
   – Батюшка, токмо вам одному откроюсь, поелику доверие имею сильное к вашему святому сану, – не за польскую смуту прислан я сюда. Так отсыльщикам моим хотелось сделать из меня конфедерата. В ссылке я за участие в попытке возведения на престол российский Павла-цесаревича. Сами разумеете, с такой-то славой даже на Камчатке, в месте малолюдном, держать кого-нибудь небезопасно. Того и гляди, потянутся к нему натуры честные... И вот что я вам сказать имею – хоть и не русской я нации, но в характере у меня о всяком страждущем народе печаловаться. К тому ж народ русский мне сильно приятен простодушием своим, обычаями и любовью к церкви отчей. – И Беньёвский перекрестился то ли двумя, то ли тремя перстами – так и не разобрал Алексий.
   – Да от меня-то что ты хочешь! – внезапно раздражился священник, которому гостя поведенье непонятно и странно было. Но Беньёвский просьбу свою излагать не спешил, словно понимая трудность исполнения. Наконец заговорил, робея:
   – Святой отец, вы в благочестивом русском народе, как всякий служитель церкви, почитаемы очень, и каждое слово ваше для паствы – истинный перл, драгоценный и не имеющий равных. Прошу вас, отче, ради будущего благоденствия всей империи вместо имени царствующей государыни или хотя бы прежде того имени называйте в ектеньях имя великого князя Павла. Не беспокойтесь, навета за оговорку сию не будет. Уверен, никто себя доносом не осрамит. А ежели сами прихожане о сей перемене вопрошать начнут, не возьмете ли на себя смелость намеком легким им о незаконном отторжении наследника от царствования поведать? Уверен, от действия сего одна токмо польза явится. Ну как, согласны?
   Отец Алексий, ростом чуть уступавший сыну своему, над сидящим гостем наклонился:
   – А с какой такой нужды, сударь милый, – спросил он тихо, – стану я, положением своим злоупотребив, словам твоим поверив, радеть намерению твоему?
   Беньёвский, хватая грязноватую руку священника и прижимая ее к губам, жарко зашептал:
   – Не моему намерению! Нет, не моему – нашему! В Санкт-Петербурге силы уж немалые приверженцами Павла собраны, только знак дадут – вся держава за него подымется! Порадейте, отче! А государь ревнителей своих неотблагодаренными не оставит, непременно наградит! Получите тогда приход несравненно богаче нынешнего, а может статься, и архиерейский посох.
   С минуту молча они смотрели, не отрываясь, в глаза друг другу, будто выведать хотели, кто кого способен больше обмануть. И Алексий вдруг спросил то, чего никак не ожидал Беньёвский:
   – Ты вероисповеданья какого будешь?
   Замешкался Беньёвский – прикидывал, какой ответ приятней отцу святому будет, но ответил честно:
   – Римско-католического...
   Алексий рьяно копал в густющей бороде своей, долго собирался с мыслями, наконец заговорил:
   – Святых великомучеников в свидетели беру: в первых ектеньях на вечери, на утрени и литургии, и в сугубых ектеньях, и перед тристым замест величанья самодержавнейшей государыни Екатерины всея великая России стану наперед величать наследника цесаревича и великого князя Павла Петровича, а уж после и ее можно. Но токмо...
   – Что?.. – немного побледнел Беньёвский, видя во взгляде Алексия безумный блеск.
   – Но токмо ежели ты в веру нашу апостольскую, православную войдешь! – твердо заявил Алексий, замечая, как белеет еще хранившее следы побоев лицо Беньёвского, становится похожим на лицо уродца-карлы.
   – Согласен, – еле слышно прошептал конфедерат, а Алексий, вспотевший, с трясущимися руками, резко отпрянул от ссыльного и широко перекрестился на богатый образ Спасителя, что висел в углу его чистенькой избенки.
   В острожской церкви, где были они лишь вдвоем, и окрестил Алексий Беньёвского, дав ему имя мученика Никиты. Ссыльный, пригладив рукой намоченные волосы, с чуть заметной улыбкой смотря на радостного от победы Алексия, спросил у священника, теребившего край старенькой своей епитрахили:
   – А чем, отец святой, мог бы я для дела Божьего порадеть?
   – Да уж порадел, довольно... – улыбался Алексий.
   – Нет, не довольно. Знаю, имеете наклонность к делу миссионерскому. Так ведь, святой отец?
   – Как видишь, сыне, как видишь!
   – А курильскому народу слово Божье несли?
   – Нет, не поспел еще, сын мой. Корабль для сей миссии надобен. До островов хоть и недалече, но ведь по воде, как по суху, один лишь Спаситель хаживал.
   – Ну а ежели не корабль, а байдара, на которой большерецкий сотник в море плавал? Ведомо вам про такую? Я бы в сем походе на Курилы помощником вашим быть хотел.
   – Спасибо за помощь, сыне, спасибо! – заулыбался Алексий. – Да токмо давненько уж на той байдаре не плавали по морю, а посему рассохлась в гниль она. У нас ведь как, в Расеюшке, – сегодня ты ездишь на санях, так следишь за ними, а завтра надобность прошла – вот и бросили, лежат, гниют, хоть завтра и занадобиться могут.
   – Да неужто сгнила байдара? – притворно огорчился ссыльный.
   – Сам видел! Что делать – материя есть тлен и прах. Вот мы все ходим, незнамо куда и зачем, суетимся, стяжаем великими заботами приятности разные, удовольствия тленные, а все червями да гноем кончается. О душе, о душе, сын мой, радеть надобно!

10. ЭКСПЕДИЦИЯ

   О том, что байдару, о которой Гурьев рассказал, нужно осмотреть заранее, починить, если надо – и укрыть на зиму, Беньёвский стал советовать своим товарищам сразу после беседы с отцом Алексием. Вначале сожителю своему сказал, Хрущову, – тот согласился сразу, потом Батурину, Панову и Степанову – поддержали и они. Винблану говорить не стал, считая его и без того всецело преданным себе. Мейдера же избавил от необходимости краснеть, трусливо отклоняя предложение, – не сказал ему ни слова. После этого к Гурьеву пошел, который теперь за главного считался, и поведал Семену Петровичу о том, что все согласны осмотреть байдару – орудие их избавленья. Тот согласился тоже.
   До места, где на берегу реки Большой лежала та байдара, было верст пять, поэтому на экспедицию потратить решили полдня, выйти по одному из Большерецка рано утром, а там уж вместе двигаться. Снег уже выпал, но лежал на подмерзшей земле нетолсто, так что время выбрали самое подходящее, когда нет грязи, но и больших сугробов еще не намело.
   Собрались у рощи пихтовой. Все в теплых собачьих куклянках, в торбасах, шапках. Только Гурьев, неизвестно почему, пришел, сверкая плешью, но спрашивать у него об этом никто не стал – пущай человек блажит, не жалко. Двинули вперед. Дорогу знали и Гурьев, и Хрущов, но разбились парами, и Семен Петрович шел впереди с высоким пожилым Батуриным. Шли и курили, и весело, в общем, шли – всем казалось, что идут они к спасению. Гурьев приятельски держал Батурина под руку, а шедшие за ними следом в десяти саженях Беньёвский и Хрущов беседовали, но только больше говорил шельмованный гвардейский капитан, идущий в распахнутой куклянке и с кожаной торбой за плечами.
   – Знал бы ты, Мориц-Август, как мне сей край опротивел вместе с жителями его. Из гвардейского-то полка, из самого Петербурга в такое-то гадкое место угодил! И зачем России сей паскудный край, где даже рожь, а не то что пшеница, расти не желает?
   – Как зачем? А тысячи соболей и чернобурок, что идут казне от ясака? А меха – сие уж звонкая монета, которой ни одна держава не побрезгает. Очень выгодный край, к тому ж и для ссылки место отменное. У вас, русских, отличный вкус на изобретение насильств и издевательств над человеком. Сие, наверно, от татар у вас осталось.
   – Да, – охотно согласился Хрущов, – быть может, от татар. Я, Мориц-Август, хоть и русский, но отчизну свою презираю за варварство обычаев и нравов. Я, может, и сам себя презираю, и каждый русский себя презирает, а посему пьет, чтобы скотоподобия своего не замечать. Ох, скорей бы вылезть из сей ямы отхожей! Полагаю, везде, кроме России, легче и лучше будет, а там, где лучше живется, и надобно устраиваться да превращать место оное в родину свою. Разве не верно я сужу, Мориц-Август?
   – Весьма здравомыслящее рассуждение! Берите с меня пример: я за свою еще не слишком длинную жизнь восемь держав своим отечеством сделал. По-настоящему свободному человеку тесны границы одного государства, ему весь мир подавай, иначе счастливым он себя никогда не ощутит!
   – Вот оттого-то я и несчастлив, – вздохнул Хрущов. – Особливо потому, что в сем месте с бабами такая скудость, в то время как здоровая моя полнокровная натура весьма многого требует. В Большерецке все казачки уж давно разобраны, так что без опасения получить взамен поцелуя сабельный удар русскую бабу не улестишь. Вот и приходится от времени до времени чумичками пользоваться. Я их за чарку водки покупаю. Но ведь и грязные же! Да, свински живут камчадалы! Видел не раз, как расплетает иная косы свои, рукой, как гребнем, в них залезает и на расстеленную оленью шкуру вшей вычесывать начинает. Вшей много наберется, целая горка, тогда сгребет она их в ладошку и в рот отправит. С хрустом жуют – за лакомство пища сия у них считается.
   Беньёвский поморщился, и больше они уже не разговаривали, а шли молча, точно так, как Панов и Степанов, которые с самого начала пути молчали и только передавали друг другу полуштоф, поочередно прикладываясь к нему и закусывая свежим ветерком.
   Через полтора часа пути Гурьев остановил товарищей, что-то поискал взглядом. Река Большая, поросшая сосной по берегам, делала в этом месте крутой поворот.
   – Где-то здесь, – заявил Гурьев. – Свернуть надобно.
   Свернули вместе с рекой направо.
   – Вот она, байдара! – указал рукой зоркий Хрущов на едва приметный бугор, покрытый снегом.
   Заспешили к бугру, заключавшему в себе надежду на освобождение, бросились счищать снег и только тогда увидели, что лежала байдара вся в дырьях, с оторванными кем-то на растопку или просто-напросто сопревшими досками обшивки. Лежала она здесь, как видно, не один уж год, забытая всеми, брошенная, но в прошлом надежная, крепкая, огромная, в которой морским охотникам и на кита не страшно было б выйти. Стояли и с горькой усмешкой смотрели на плоды чьего-то небрежения. Первым заговорил Беньёвский:
   – Так как же получается, господин Гурьев? Мы, убежденные решительным вашим тоном, отказавшись от других прожектов, зрим совершенную несправедливость ваших заверений. Ну а ежели б мне в голову не явилась мысль проверить свойства рекомендованного вами судна, столь необходимого для дальнего пути, что тогда? Пришла б весна, назначенная для побега, а бежать-то не на чем?
   Панов, невысокий, но крепкий, раздувая страшные свои ноздри, в злом, пьяном запале горячо спросил:
   – Да что ж сие значит? Может, ты нас нарочно погубить хотел? Каверзу учинить задумал? Прелую байдару подсунуть хотел, так, что ли? – и пнул ногой прогнивший корпус, проломив насквозь обшивку.
   Хруст дерева, словно окончательно убедивший всех, что путь к спасению отрезан, заговорщиков взвинтил донельзя. К Гурьеву подскочил Хрущов, рыча облапил огромными ручищами, стал трясти:
   – Ах ты, шельма! Каналья! Иудин потрох! На погибель нас послать хотел? А может, ты Нилова-собаки пристебай? Высмотрень поганый! Сам на чумичке женился, так хочешь, чтоб и я всю жизнь сей грязью натуру свою питал?!
   И со всего маху саданул он Гурьева в переносье кулаком. Тот зарылся головой в снег, через минуту поднял ее – кровавина у носа, глаза испуганы и чуть не плачут. Все лицо его было смято, искорежено страхом и позором.
   – Петруша, голубчик! – завопил он, кривя рот. – Святителями всеми клянусь, не желал я вас в заблуждение вводить и каверз не чинил! Ну какой такой я высмотрень? Мы же вместе с тобой побег умышляли, давно уж! Не знал, что сгнила байдара! – и, уже обращаясь ко всем, поклонился низко и сказал: – Господа, не судите строго! От единого неведения токмо конфузия сия получилась!
   Всем совестно стало за такого гордого еще совсем недавно человека, а теперь униженного, просящего прощения и смущенного.
   – Значится, так, господа, – строго сказал Беньёвский. – Поелику сей путь закрытым оказался, хочу вернуть вас к моему прожекту. Будем командой для галиота обзаводиться. Тем же, кто мужиков простых не любит, сердце свое советую скрепить. Теперь же доставайте из кошелей провизию и водку – перед дорогой обратной подкрепиться надо.

11. ВАНЮ ПРОСВЕЩАЛИ

   Зима принесла в Большерецк затишье благостное: почти не стало слышно лая десятков собак, что носились прежде по острогу. Всех собак к зазимью скликали каюры для упряжек, и, как только снег улегся, то и дело летали по единственной улочке городка шальные собачьи поезда, сбивая с ног зазевавшихся казаков и баб. Слышалось только: таг-таг! – налево пошел, куга! куга! – направо. Примолк Большерецк, в основном потому, что не шатались теперь по острогу праздные от постов и караулов служилые люди, взхмеленные в казенном кабаке «проницательной» водкой, настоянной на жимолостной корке. Большинство звуков словно приглушилось выпавшим снегом, ушли они с переулков в теплые избы, попрятались до весны по углам, растаяли в хваткой, долгой камчатской темени ночной. В погожий морозный день, когда не было ветра, прямые, как кедровые стволы, уходили от каждой крыши ввысь духовитые от сжигаемого смоляка сизые дымки. Только уже в саженях тридцати от труб начинали они слегка закручиваться винтом, перемешиваться с соседними, а еще выше висели неподвижно и смирно сероватым облаком над неподвижным и смирным острогом. Жители, свободные от службы, в избы забрались, поближе к теплу. Кто просто в туповатой и сладкой российской задумчивости, когда думается о малом, но мнится, что голова от вышних грез распухла, полеживал на печи, подперев рукою всклокоченную свою башку. Кто ковырялся в замке ружейном, без дела собирая и разбирая его, кто из разбитого и ссученного в нить крапивного стебля вязал рыбачьи сети. Бабы шили из шкур куклянки и парки, от безделья расшивали их крашеной ниткой, готовили пищу, пироги с начинкой из сладкого корня сараны, накопанного летом в еврашкиных норах. Секли ловкими своими руками мелко-мелко в тонкую лапшицу кору березняка, которую уписывали потом всей семьей за обе щеки, перемешав с лососиной икрой. В это тихое бездельное время и любились острожане крепче обычного, чтобы в самое лето, в тепло, разродиться новым большерецким жителем, из которого они бы сделали такого же казака, шумливого и пьяного, способного ходить в караул к аманатской казенке или к цейхгаузу, пить жимолостную водку, искусно ловить рыбу, драться во хмелю, а по зимнему времени делать таких же, как он сам, забубённых острожских казаков.
 
   Беньёвский за осень, к началу зимы совсем уж освоился в Большерецке. Отпустил небольшую бородку, волосы постриг в кружок, немецкий свой кафтан с вызолоченными пуговицами убрал в сундук, прикупил сермяжный казацкий кафтанчик, длинную, едва не до пят, куклянку из белой лохматой лайки, такую же шапку и теплые оленьи камасы. В уборе этом похож был он на заправского камчатского зверобоя.
   Хозяйства своего Беньёвский заводить не стал – долго сидеть в Большерецке он не рассчитывал, к тому ж и не очень оно ему было надобно: как велел Нилов, стал заниматься учительством Беньёвский, и скоро набралось у него человек до двадцати большерецких ребятишек. Сам хаживал по домам казацким – азбуке учил, счету, истории священной давал основы. В тех домах он и столовался, потому как сами родители за честь почитали сажать за стол ученого, любезного Беньёвского. Так что едва лишь чувствовал конфедерат охоту хорошенько пообедать, как тут же собирался на уроки, где науками ребят не силовал, понимая, что не очень сгодится его наука казаку острожскому.
   Но был у Беньёвского один ученик, к родителям которого он на обеды не ходил, но кто сам ежедневно захаживал к нему, по-свойски сбрасывал в сенях шубейку, бегло оправлял на себе кафтан из грубого серого сукна и уж потом здоровался. Это был Иван Устюжинов.
   Чем больше встречался Иван с Беньёвским, тем сильнее влек его к себе этот невысокий, но сильный человек с непонятной, чужой улыбкой, игравшей на немного перекошенном его лице со съехавшим куда-то в сторону огромным ртом и ястребиным носом. Виделась в этом человеке и властность, но какая-то сдержанная, спрятанная от всех до поры, но лезшая наверх, напоказ в каждом резком его движении руками, ногами, которым, казалось, тесно было в избе и хотелось простора, коня хотелось, драки, погони или даже бегства, но только не бездействия.
   И ум его тоже все время лез наверх, будто спешил показать себя – вот я каков! – и вел Ивана в незнакомые, страшные просторы разумения всего, что прежде окружало, но было мрачным непонятностью своей, а теперь явилось освещенным, ясным, близким. От Беньёвского Иван узнал впервые, что не Солнце ходит по небу над землей, а вращается Земля, давая смену дню и ночи, зиме и лету. Узнал и поразился. Потом поведали Ивану о всеобщем тяготении и о том, что сила тяжести, которую ощущают все на Земле, это все та же сила, что удерживает Луну при ее постоянном движении по небу, а Землю – в ее вращении вокруг светила. Узнал потом Иван о странных в своей невидимости малых размером существах монадах, из которых все прочие тела слагаются. Узнал, что тепло – это тоже вещество, невидимое, но осязаемое, что именуется теплородом. Узнал о флогистоне, наполнителе всего живого, о видах, родах, отрядах, классах животных тварей. Занимался он с Беньёвским математикой, механикой, алхимией. У наставника имелись книги, но все французские, английские, немецкие, и, чтобы их прочесть, принялся Иван учиться языкам. На клочках бумаги, которой мало было, под свечным огарком чертили они свои фигуры и символы кусочками свинца, зажатыми в расщепленные палочки, не замечая порой, как летели часы, дни, недели.
   Рассказывал он Ивану и о древней истории народов, живших на земле когда-то – о Вавилоне, Греции и Риме, о народах гордых и великих, но умаленных со временем чужеземными вторжениями. Он читал Ивану тягучие поэмы по-древнегречески и по-латински, и чувствовал юноша, как били эти звуки в какие-то невидимые колокола его души, начинавшие звенеть прекрасной, сладкой песней.
   Они сдружились настолько, насколько можно дружбой назвать отношения теплые и сердечные людей, разделенных двадцатью годами в возрасте. Иван, сметливый и чуткий, видел, что Беньёвский хоть и учит его с большой охотой, но все время будто ждет какой-то подходящей минуты, чтобы попросить о чем-то, о чем покамест спрашивать рановато.
   Однажды, когда Иван ушел, Хрущов, проспавшись, чеша лохматую голову и зевая, спросил у квартиранта своего:
   – Мил человек, в разум себе не заберу – для какой такой надобности проводишь ты с мужиком оные высокоумные экзерциции? Не иначе как на свой счет мечтаешь его в Санкт-Петербугскую академию отправить. Дивно! Уж если нашла на тебя шаль кого-нибудь наукам обучить, так мог бы меня своим учеником избрать. Я бы тебе водки наливал опосля уроков.