Страница:
Долго стоял у этого портрета и Володя. Он припомнил в эту минуту все, что слышал о Павлике Морозове, о страшной гибели его от руки убийцы, перед которым не дрогнуло сердце пионера. Потом он перевел глаза на женщину, стоявшую рядом и бережно ставившую цветы в кувшины, вазы и ведра. Ему захотелось сказать что-нибудь очень ласковое матери Павлика.
— Похож на вас как! — решившись, заметил он.
— Да, люди говорят, есть сходство, — вздохнула она.
— А он сильный был, — спросил Володя, — высокий?
— Нет, вроде тебя, чуть поболе!
— У нас в Артеке один отряд есть имени вашего Павлика, — сказала одна из девочек.
— И катер есть, тоже называется «Павлик Морозов».
— А в Москве у нас переулок такой на Красной Пресне, тоже называется: переулок Павлика Морозова.
— Татьяна Семеновна, расскажите что-нибудь о Павлике.
— Да что же рассказывать-то? Вы, верно, все уже читали. Все сами знаете. В газетах-то и книгах лучше написано, чем я скажу. Что ж говорить-то? Хороший он, детки, был, честный очень. Уж если слово скажет, так никогда не отопрется. Учился очень шибко. И смелый. Он да правду, за Советскую власть на все готов был идти, ничего бы не пожалел. Вот и жизни не пожалел, смерти не убоялся. Сами знаете… А так он ласковый был, ребята. Ко мне был очень всегда с заботой…
Она замолчала, поглядела на портрет сына, провела рукой по своему горлу.
Володя слушал ее, жадно раскрыв глаза. Суровый подвиг Павлика и горе матери — все, что было так хорошо и давно уже известно ему по книгам, сейчас вдруг приблизилось, ожило, стало совсем близким, словно не в далекой уральской деревне случилось это, а где-то рядом с их школой, на их улице.
А Татьяна Семеновна продолжала:
— Он все море, бывало, хотел поглядеть, какое оно есть… О море мечтал. Да так и не довелось ему море-то увидеть. Ну, уж вы за него, ребятки, посмотрите и в память его порадуйтесь, что все вам дано… И моря и солнышка у вас вдосталь, и люди добрые за вами ходят, воспитывают вас. Вот смотрю я на вас, юные пионеры, и матерям вашим завидую…
Андрюша Качалин вышел вперед и сказал осекающимся от волнения голосом:
— Дорогая Татьяна Семеновна, позвольте мне от имени всех нас, от имени всех пионеров-артековцев, сказать вам… поблагодарить вас за то, что вы с нами побеседовали, и сказать… заверить вас, что мы все постараемся быть такими для нашей славной Родины… такими, каким был ваш Павлик.
Этот день запомнился Володе ярче всех других лагерных дней. Всю обратную дорогу он молчал, а назавтра пришел в авиамастерскую, снял с рейки новую модель с бензиновым моторчиком и подошел к инструктору.
— Владислав Сергеевич, — проговорил он, — я решил… Можно мне мою модель назвать «Павлик Морозов»?
И никто не удивился, когда над лагерем, жужжа моторчиком, оставляя узенький дымный след в голубом крымском небе, поднялась модель, на крыльях которой было написано крупно и четко: «Павлик Морозов».
Артековцы салютовали ей снизу, махали руками и белыми своими шапочками.
«Павлик Морозов» быстро набирал высоту. Он пролетел над деревьями, теплые потоки воздуха подхватили его и понесли к морю. Его видели и в Нижнем лагере и в Верхнем, его заметила девочки в лагере № 3. Катера вышли в море, чтобы подобрать модель, если она сядет на воду, но «Павлик Морозов» все летел и летел, увлекаемый струями нежнейшего ветра, который ласкал щеки золотисто-загорелых артековцев, слегка шевелил листву деревьев и сдувал с дорожек опавшие лепестки роз.
Вскоре катера потеряли из виду модель. Она словно растопилась в сверкающих отблесках моря, в ослепительно золотистом зное. Напрасно Володя с такой надеждой ждал на берегу возвращения катеров: ему сообщили, что модель исчезла. Борис Яковлевич звонил во все окрестные санатории и в подсобное хозяйство, спрашивая, не видели ли где-нибудь модель. Но она пропала.
И только через добрый час работавшие на винограднике люди увидели, как с неба спускается к ним маленький самолетик. Предупрежденные уже звонком из конторы, они бросились с этой вестью к лагерю.
— Летит… Летит… — пронеслось по всем лагерям.
И хотя полагалось уже по закону садиться за столы, накрытые к ужину, ребята, подавальщицы, нянечки, вожатые и даже строгая докторша Розалия Рафаиловна — все выбежали на террасы, чтобы увидеть «Павлика Морозова», которого ветер послушно возвратил домой.
Володя сразу прославился на все лагеря. Когда он появлялся где-нибудь, за ним вдогонку летело:
— Это тот самый, у которого модель улетела, а потом сама вернулась…
А сейчас он скромно стоял на левом фланге отряда лицом к высокой белой мачте.
Быстро спускался южный вечер — теплый, благовонный, терпкий. Воздух был так напоен запахами сада и моря, что сладко-соленый вкус его чувствовался во рту…
Зажглись цветные фонарики в лагерных аллеях. Заиграла музыка. Море уже фосфорилось, обдавая берег бледными искрами. И вдруг высокое пламя взметнулось на площадке перед амфитеатром. Тотчас вспыхнули огни на Адаларах. Жемчужный луч прожектора высветил алый флаг на мачте лагеря. Цветные ракеты ударили в небо, рассыпались с шипящим треском, повисли зелеными, красными, голубыми гроздьями и погасли, чтобы уступить место новым ракетам.
Володя, с грудью, переполненной ароматным воздухом, восторгом и благодарностью, чувствовал в эту минуту, что он способен совершить любой подвиг во имя этого прекрасного, огнистого и чудесного мира. Плечом и локтем ощущая тесно прижавшегося соседа, он слил свое неистовое «ура» со звонкими, радостными возгласами своих сверстников и товарищей из Ленинграда, Якутии, Мурманска, Москвы и далекого Урала, где жил Павлик Морозов, отдавший свою короткую жизнь за то, чтобы на земле всегда были такие вечера, чтоб никто не смел отнять у детства это счастье, эти цветы и загасить ликующее пламя пионерского костра…
Через четыре дня Володя уезжал домой. Он увозил то, что увозят с собой все артековцы: фотографию, запечатлевшую его самого у австралийского дерева; листья магнолии, засушенные и украшенные надписями «Привет из Артека!» — такой лист, если наклеить марку, можно послать по почте; самодельный ракушечный грот; мешочек с разноцветными морскими камешками; засушенных крабов, прикрепленных к черной круглой подставке, прикрытой сверху половинкой перепиленной электролампочки. Но, кроме того, в качестве особой премии, полученной за успехи по авиастроительству, он увозил с собой тщательно запакованную, разобранную на части рекордную модель «Павлик Морозов»…
Дома по нему очень соскучились, да и сам он в последнее время стал тосковать по своим.
Отец был в рейсе. Мама и Валя восхищались Володиным загаром, теребили его за пополневшие щеки. Обе брезгливо рассматривали засушенных крабов, и Володя сердился, что они не понимают, какая это прелесть… Он лег рано, устав от поездки и рассказов, предвкушая как завтра утром соберет модель и днем побежит на Митридат, где, как всегда в воскресенье, наверное, соберутся «юасы». Вот ахнут они, когда он покажет им своего «Павлика Морозова»!
Мать пришла к нему, чтобы проститься на ночь, но он уже крепко спал, откинув дочерна загорелую руку, высунув смуглые ноги сквозь прутья кровати.
Она залюбовалась сыном. Володя загорел, возмужал, поправился. Полуоткрыв пухлые, яркие губы, разрумянившийся во сне, он был очень хорош. Все его артековские сокровища красовались рядом на столике. Крабы, засушенные листья магнолии, гротик, картонки с частями авиамодели. Возле кровати валялись стоптанные до дыр, обцарапанные о камни, совершенно разбитые сандалии.
Мать подняла их, посмотрела, покачала головой. Потом она потушила свет и бесшумно вышла.
Вскоре все в доме уже спали. Дышал ровно и глубоко Володя, которому снились ракеты, отражающиеся в море. Сторожко спала Евдокия Тимофеевна, чувствуя сквозь сон, что сынишка опять рядом, дома, можно сегодня не тревожиться, как он там… Заснула уже Валентина, собиравшаяся завтра с Жорой Полищуком и подругами на концерт на Приморском бульваре.
Спали керченские «юасы», видя себя во сне летающими над Митридатом и не подозревая, какую необыкновенную модель привез в город Володя Дубинин.
Сменились полночные вахты на кораблях. Стал на капитанскую вахту Никифор Семенович, ведя свою шхуну из Феодосии в Керчь, к начинавшему светлеть горизонту.
Над морем уже занималась ранняя заря. Ночь была самой короткой ночью в году.
Начинался день 22 июня.
— Похож на вас как! — решившись, заметил он.
— Да, люди говорят, есть сходство, — вздохнула она.
— А он сильный был, — спросил Володя, — высокий?
— Нет, вроде тебя, чуть поболе!
— У нас в Артеке один отряд есть имени вашего Павлика, — сказала одна из девочек.
— И катер есть, тоже называется «Павлик Морозов».
— А в Москве у нас переулок такой на Красной Пресне, тоже называется: переулок Павлика Морозова.
— Татьяна Семеновна, расскажите что-нибудь о Павлике.
— Да что же рассказывать-то? Вы, верно, все уже читали. Все сами знаете. В газетах-то и книгах лучше написано, чем я скажу. Что ж говорить-то? Хороший он, детки, был, честный очень. Уж если слово скажет, так никогда не отопрется. Учился очень шибко. И смелый. Он да правду, за Советскую власть на все готов был идти, ничего бы не пожалел. Вот и жизни не пожалел, смерти не убоялся. Сами знаете… А так он ласковый был, ребята. Ко мне был очень всегда с заботой…
Она замолчала, поглядела на портрет сына, провела рукой по своему горлу.
Володя слушал ее, жадно раскрыв глаза. Суровый подвиг Павлика и горе матери — все, что было так хорошо и давно уже известно ему по книгам, сейчас вдруг приблизилось, ожило, стало совсем близким, словно не в далекой уральской деревне случилось это, а где-то рядом с их школой, на их улице.
А Татьяна Семеновна продолжала:
— Он все море, бывало, хотел поглядеть, какое оно есть… О море мечтал. Да так и не довелось ему море-то увидеть. Ну, уж вы за него, ребятки, посмотрите и в память его порадуйтесь, что все вам дано… И моря и солнышка у вас вдосталь, и люди добрые за вами ходят, воспитывают вас. Вот смотрю я на вас, юные пионеры, и матерям вашим завидую…
Андрюша Качалин вышел вперед и сказал осекающимся от волнения голосом:
— Дорогая Татьяна Семеновна, позвольте мне от имени всех нас, от имени всех пионеров-артековцев, сказать вам… поблагодарить вас за то, что вы с нами побеседовали, и сказать… заверить вас, что мы все постараемся быть такими для нашей славной Родины… такими, каким был ваш Павлик.
Этот день запомнился Володе ярче всех других лагерных дней. Всю обратную дорогу он молчал, а назавтра пришел в авиамастерскую, снял с рейки новую модель с бензиновым моторчиком и подошел к инструктору.
— Владислав Сергеевич, — проговорил он, — я решил… Можно мне мою модель назвать «Павлик Морозов»?
И никто не удивился, когда над лагерем, жужжа моторчиком, оставляя узенький дымный след в голубом крымском небе, поднялась модель, на крыльях которой было написано крупно и четко: «Павлик Морозов».
Артековцы салютовали ей снизу, махали руками и белыми своими шапочками.
«Павлик Морозов» быстро набирал высоту. Он пролетел над деревьями, теплые потоки воздуха подхватили его и понесли к морю. Его видели и в Нижнем лагере и в Верхнем, его заметила девочки в лагере № 3. Катера вышли в море, чтобы подобрать модель, если она сядет на воду, но «Павлик Морозов» все летел и летел, увлекаемый струями нежнейшего ветра, который ласкал щеки золотисто-загорелых артековцев, слегка шевелил листву деревьев и сдувал с дорожек опавшие лепестки роз.
Вскоре катера потеряли из виду модель. Она словно растопилась в сверкающих отблесках моря, в ослепительно золотистом зное. Напрасно Володя с такой надеждой ждал на берегу возвращения катеров: ему сообщили, что модель исчезла. Борис Яковлевич звонил во все окрестные санатории и в подсобное хозяйство, спрашивая, не видели ли где-нибудь модель. Но она пропала.
И только через добрый час работавшие на винограднике люди увидели, как с неба спускается к ним маленький самолетик. Предупрежденные уже звонком из конторы, они бросились с этой вестью к лагерю.
— Летит… Летит… — пронеслось по всем лагерям.
И хотя полагалось уже по закону садиться за столы, накрытые к ужину, ребята, подавальщицы, нянечки, вожатые и даже строгая докторша Розалия Рафаиловна — все выбежали на террасы, чтобы увидеть «Павлика Морозова», которого ветер послушно возвратил домой.
Володя сразу прославился на все лагеря. Когда он появлялся где-нибудь, за ним вдогонку летело:
— Это тот самый, у которого модель улетела, а потом сама вернулась…
А сейчас он скромно стоял на левом фланге отряда лицом к высокой белой мачте.
Быстро спускался южный вечер — теплый, благовонный, терпкий. Воздух был так напоен запахами сада и моря, что сладко-соленый вкус его чувствовался во рту…
Зажглись цветные фонарики в лагерных аллеях. Заиграла музыка. Море уже фосфорилось, обдавая берег бледными искрами. И вдруг высокое пламя взметнулось на площадке перед амфитеатром. Тотчас вспыхнули огни на Адаларах. Жемчужный луч прожектора высветил алый флаг на мачте лагеря. Цветные ракеты ударили в небо, рассыпались с шипящим треском, повисли зелеными, красными, голубыми гроздьями и погасли, чтобы уступить место новым ракетам.
Володя, с грудью, переполненной ароматным воздухом, восторгом и благодарностью, чувствовал в эту минуту, что он способен совершить любой подвиг во имя этого прекрасного, огнистого и чудесного мира. Плечом и локтем ощущая тесно прижавшегося соседа, он слил свое неистовое «ура» со звонкими, радостными возгласами своих сверстников и товарищей из Ленинграда, Якутии, Мурманска, Москвы и далекого Урала, где жил Павлик Морозов, отдавший свою короткую жизнь за то, чтобы на земле всегда были такие вечера, чтоб никто не смел отнять у детства это счастье, эти цветы и загасить ликующее пламя пионерского костра…
Через четыре дня Володя уезжал домой. Он увозил то, что увозят с собой все артековцы: фотографию, запечатлевшую его самого у австралийского дерева; листья магнолии, засушенные и украшенные надписями «Привет из Артека!» — такой лист, если наклеить марку, можно послать по почте; самодельный ракушечный грот; мешочек с разноцветными морскими камешками; засушенных крабов, прикрепленных к черной круглой подставке, прикрытой сверху половинкой перепиленной электролампочки. Но, кроме того, в качестве особой премии, полученной за успехи по авиастроительству, он увозил с собой тщательно запакованную, разобранную на части рекордную модель «Павлик Морозов»…
Дома по нему очень соскучились, да и сам он в последнее время стал тосковать по своим.
Отец был в рейсе. Мама и Валя восхищались Володиным загаром, теребили его за пополневшие щеки. Обе брезгливо рассматривали засушенных крабов, и Володя сердился, что они не понимают, какая это прелесть… Он лег рано, устав от поездки и рассказов, предвкушая как завтра утром соберет модель и днем побежит на Митридат, где, как всегда в воскресенье, наверное, соберутся «юасы». Вот ахнут они, когда он покажет им своего «Павлика Морозова»!
Мать пришла к нему, чтобы проститься на ночь, но он уже крепко спал, откинув дочерна загорелую руку, высунув смуглые ноги сквозь прутья кровати.
Она залюбовалась сыном. Володя загорел, возмужал, поправился. Полуоткрыв пухлые, яркие губы, разрумянившийся во сне, он был очень хорош. Все его артековские сокровища красовались рядом на столике. Крабы, засушенные листья магнолии, гротик, картонки с частями авиамодели. Возле кровати валялись стоптанные до дыр, обцарапанные о камни, совершенно разбитые сандалии.
Мать подняла их, посмотрела, покачала головой. Потом она потушила свет и бесшумно вышла.
Вскоре все в доме уже спали. Дышал ровно и глубоко Володя, которому снились ракеты, отражающиеся в море. Сторожко спала Евдокия Тимофеевна, чувствуя сквозь сон, что сынишка опять рядом, дома, можно сегодня не тревожиться, как он там… Заснула уже Валентина, собиравшаяся завтра с Жорой Полищуком и подругами на концерт на Приморском бульваре.
Спали керченские «юасы», видя себя во сне летающими над Митридатом и не подозревая, какую необыкновенную модель привез в город Володя Дубинин.
Сменились полночные вахты на кораблях. Стал на капитанскую вахту Никифор Семенович, ведя свою шхуну из Феодосии в Керчь, к начинавшему светлеть горизонту.
Над морем уже занималась ранняя заря. Ночь была самой короткой ночью в году.
Начинался день 22 июня.
Часть вторая «ПОДЗЕМНАЯ КРЕПОСТЬ»
Глава I Не взяли…
Стало ли другим Черное море? Разве обмелело оно или остыло? Или Митридат стал ниже? И не таким было, как вчера, июньское небо? Или потускнело летнее крымское солнце?
Нет, все было прежним. И море нисколько не изменилось, оставаясь, как всегда, у берега желтовато-кофейным от мути, поднятой прибоем, а дальше — зеленым, как яшма, и, наконец, сине-стальным у горизонта. И небо было таким же безоблачным, и солнце палило не менее рьяно, чем раньше. Так же нависал над городом Митридат и пахло на улицах рыбой. Все оставалось как будто неизменным, но Володя чувствовал, что все стало иным.
Над вершиной Митридата уже не летали больше белокрылые модели «юасов». Туда теперь вообще уже никого не пускали. По склонам Митридата и на вершине горы расположились батареи противовоздушной обороны города. Снизу хорошо были видны на голубом небе черные контуры орудий: старый Митридат вытянул к небу узкие, длинные хоботы зениток. И так как виден был Митридат с любой улицы, то вооруженная гора нависала теперь над каждым перекрестком как напоминание о войне.
Ничего нельзя было сделать с морем, с небом, с зеленью. Цвета их оставались такими же яркими под ослепительным крымским солнцем. Но теперь все как будто линяло в самом городе и на берегу. Блекли краски города. Весело расцвеченные катера, шаланды, шхуны в порту в несколько дней были перекрашены и стали серо-стальными, как море в шторм. Много людей надело одежду цвета земли и травы. Где-то еще далеко гремевшая война уже пятнала, приближаясь, стены и крыши домов. На складах в порту, на заводских зданиях появились странные, неуклюжие пежины, буро-зеленые кляксы камуфляжа — маскировочной раскраски. Все словно хотело спрятаться под землю, слиться с нею заодно, чтобы не быть приметным. Стены зданий, размалеванные маскировочными пятнами и линиями, расстались с присущими им прежде красками и напитались оттенками почвы, песка, приняли на себя тень оврагов, зеленые пятна кочек.
Ни искорки не вспыхивало по вечерам на море, где всегда возле мола покачивалось столько ярких зелено-красных фонариков и так весело прыгали звездочки топовых огней на мачтах. Перестал мигать неугомонный маячок-моргун. И дик был по ночам весь этот ветреный, слепой и безлюдный простор, ничего теперь уже не отражавший.
Но днем и ночью строгим, иногда колючим, немигающим огнем горели глаза людей; и Володе казалось, что глаза изменились разом у всех в тот памятный день 22 нюня, когда вся жизнь, словно корабль, отвалила от какого-то привычного берега и уже нельзя было сойти обратно. Как будто остался тихий берег далеко позади, а навстречу грозно задувает простор черных и неведомых бурь. Вести, одна тревожнее другой, приходили в Керчь. Фашисты бомбили Севастополь. Рассказывали, что уже в Симферополе объявляли воздушную тревогу, — а ведь это было совсем близко…
В первые дни войны, жадно слушая радио, чуть не влезая с головой в репродуктор, Володя все ждал, когда же сообщат, что врага остановили, опрокинули, что он бежит, все бросая, и наши войска с красными знаменами уже ступают по улицам сдавшихся фашистских городов. «Стой, погоди, — говорил он своим товарищам, — это они только сперва так, пока наши не собрались. А вот завтра увидишь…» Но начинался новый день — завтра, а радио все не приносило желанной вести. Напротив, с каждым днем сообщения становились тревожнее. Враг все глубже вторгался в просторы Советской земли.
Отец целые дни проводил в порту. Туда уже нельзя было пройти без специального разрешения. У ворот стояли часовые. Случалось так, что Володя подолгу не видел отца, который теперь редко приходил ночевать домой.
Когда Володя услышал сообщение Советского Информбюро о том, что враги захватили Минск, он почувствовал, что ему необходимо поговорить с человеком, который хорошо его поймет и поможет уяснить, что же это такое происходит… Он подумал, не пойти ли к Юлии Львовне, но почему-то застеснялся.
Вспомнив своего старого приятеля Кирилюка, к которому уже не раз прибегал в тяжелые минуты, Володя отправился к нему. Но не пели уже голосистые чижи возле подъезда гостиницы, перечеркнувшей полосами газетной бумаги все свои стекла. Исчез и сам Кирилюк.
Володя неуверенно тронул вертящуюся дверь и, подгоняемый ею, оказался в прохладном сумрачном вестибюле. На стульях, на диванах сидели, разговаривали, лежали, дремали военные, моряки, всюду были сложены чемоданы, баулы. Знакомый швейцар, увидя Володю, крикнул:
— Давай, давай отсюда тем же манером, как въехал!
— А Кирилюк где? — спросил Володя.
— В народное ополчение ушел добровольцем… И чижей всех отпустил в бессрочную…
Мрачный вернулся Володя домой. Он стал с подозрительным старанием прибирать у себя на столе, откладывая вещи в сторонку. Заметив в глазах его странный и решительный блеск, ничего доброго не предвещавший, Евдокия Тимофеевна озабоченно спросила:
— Ты, Вовка, чего это задумываешься, а? Ты уж, пожалуйста, сейчас без глупостей…
— Знаешь, мама, — проговорил Володя, останавливаясь перед матерью и ожесточенно оттирая щеку плечом, — вот уже четырнадцать лет мне скоро, а как-то жизнь у меня проходит без толку.
— Как же это — без толку? — возмутилась мать. — Учиться стал хорошо, в Артек ездил, все тебя хвалить стали, а ты — «без толку»!
— Да это все так, детское, понимаешь… То все не я сам как-то. То все больше для меня кругом делали. Ребята-пионеры по учению нагнать помогли, ты с папой тоже — со своей стороны… Гороно в Артек посылал. А вот я Сам, понимаешь, мама, сам я еще ничего такого не сделал.
— Да кто ж в твоих годах может особенное такое сделать? Учись хорошенько, помогай нам по дому управляться, а будет задание от пионеров — сделай как следует. Вот и будет твоя помощь. Чего ж тебе еще?
— Э, мама, — досадливо отмахнулся Володя, — не о том разговор идет. Ну когда финская война шла, я еще, так-сяк, сидел дома. Один раз, правда, мы с Донченко чуть не убежали, да война уже кончилась. А теперь, видно, длинная война будет… Весь народ воевать пошел, кругом мобилизация… Кирилюк, птицелов, и тот в ополчение пошел, а я тут должен оставаться… Вот как придет папа, я сейчас же к нему попрошусь… Или пускай сам меня на флот пошлет. А то убегу, и все.
— Да как же тебе не совестно матери это говорять-то? Да если я отцу скажу…
— А я ему сам скажу.
Пришла с комсомольского собрания Валентина. Ее тоже теперь целые дни не было дома. Она пришла усталая, ступая натруженными, отяжелевшими ногами, бессильно опустилась на стул, стянула с крючка на стене полотенце, стала обтирать распаренное лицо, запылившуюся шею.
— Ты бы умылась сперва, — заметила ей мать.
— Обожди, мама… Отдышаться дай. Мы сегодня с нашими ребятами целый эшелон выгружали. Комсомольский субботник у нас был. Уж устали так устали! Я сюда шла, руками себя под коленки взяла, да и подымаю ноги: не идут, да и все тут…
Володя посмотрел на нее с неудовольствием. Он видел, что сестра гордится своей усталостью, даже выставляет ее как будто напоказ: вот, мол, смотрите, как я потрудилась.
— А завтра… — продолжала, обмахиваясь полотенцем, Валя, — завтра, мама, все наши комсомольцы, да еще с завода Войкова и с обогатительной фабрики получают направление от горкома в Рыбаксоюз — сети сушить и чинить. Надо женщинам там помочь, раз у них мужчины в армию пошли.
Володя уже внимательно слушал сестру, осторожно присев на табуретку возле стола.
— Вам хорошо! Вы уже комсомольцы. Вас везде посылают, — позавидовал он.
— А вы что же, пионеры, дремлете? — отвечала она. — Вон на вокзале железнодорожные ребята сегодня, я видела, лом собирали. Сейчас дела всем хватит, а ты все с альбомчиком возишься.
Володя покраснел.
— Прежде всего, это не альбом, а дневник. Если уж взяла без спросу и позволения у меня, так хоть бы поглядела как следует. По себе судишь, видно. «Альбом»! Я туда сообщения Информбюро переписываю. Чтобы у меня получилась потом, когда война кончится, вся история, с первого дня. Если не можешь понять, нечего хватать то, что тебя не касается.
Володя сердито вышел из комнаты, сбежал по лестнице во двор.
Через несколько минут он уже был под окнами дома, где жил его приятель Киселевский. Володя громко свистнул и тотчас же услышал, как кто-то забарабанил из комнаты пальцами в окно. Киселевский махал ему рукой, приглашая зайти, но Володя показал пальцем на землю, зовя приятеля выйти во двор.
Когда Киселевский вышел, Володя сказал ему:
— Ты про Тимура читал?
— Это как он и его команда действовали?
— Ну да, Гайдара. Помнишь, как они там организовали, чтобы помогать, если у кого на фронт отец ушел? Давай мы тоже так.
— А я не знаю как…
— Да я и сам тоже не очень знаю, только хочется что-нибудь такое делать. А то я тебя просто предупреждаю, Киселевский: убегу я, и все.
— Куда это ты убежишь?
— На фронт — вот куда!
— Ну и заберут тебя по дороге, — уверенно изрек Киселевский. — Просто ничего на свете не бывает…
Да, мало на свете дел, которые делаются просто! Казалось бы, чего проще: узнать в военкомате адреса, но которым были посланы мобилизационные повестки, зайти прямо в те дома, поздороваться, отдав салют по-пионерски, и сказать: «Здравствуйте! Мы пионеры, у нас есть тимуровская бригада, вот мы из нее. Мы хотим вам помочь. Скажите, что вам надо?» Да ведь не выйдет так. Начнут отнекиваться: спасибо, мои, ничего не надо. Это — на хороший случай. А возможно, еще и посмеются: тоже, мол, нашлись помощники! Пожалуй, могут и выгнать: дескать, вас еще тут не хватало! А если делать все тайно, как делал гайдаровский Тимур, по теперешнему военному времени совсем могут выйти неприятности. Наскочишь еще на комсомольский истребительный отряд, и заберут тебя, да еще скажут, что ты ходил по чужим дворам и лестницам, подсматривал что-то. Кругом все говорили о шпионах. Да и сам Володя мечтал изловить какого-нибудь диверсанта и присматривался ко всякому подозрительному встречному.
Нет, тайно сейчас уже нельзя было действовать. И тогда Володя отправился за советом к Юлии Львовне.
Очутившись на знакомом школьном дворе, где стояла каникулярная тишина, Володя почувствовал, как ему хочется, чтобы скорее начались опять занятия. Ему казалось, что если каждое утро снова будут звонить звонки и день будет подчиняться школьному расписанию, а каждая минута заполнится делом, занятиями, и кругом сойдутся свои ребята-одноклассники, и в пионерской комнате будут сборы, и Жора Полищук, которого теперь не сыщешь, будет им рассказывать о войне, — может быть, и на душе станет спокойнее. Но тут же он подумал, что садиться за парту, готовить и отвечать уроки сейчас, вероятно, никак нельзя. Не пойдет сейчас учение в голову: все мысли заняты одним — войной.
Все же, когда Юлия Львовна, как всегда, спокойно, только чуть подрагивая бровями, выслушала Володю и заговорила с ним своим обычным размеренным, строго и певуче звучащим голосом, он испытал некоторое успокоение.
— Дубинин, дорогой, — сказала Юлия Львовна, — я понимаю, как тебе не сидится сейчас. Только ты не спеши: это война большая. Конечно, им нас не одолеть никогда — в этом-то я твердо убеждена, — но силы нам надо беречь. Силы у нас будут прибывать с каждым днем. Такие, как ты, там, на фронте, не требуются, уверяю тебя. А что касается помощи здесь, то вот это дело хорошее. Я — за это! Светлана уже собиралась пойти к тебе, обойти всех ребят и начать работу.
— Как ее только начать вот?
— Я не помню, у кого это я читала… «Самое трудное дело — это начать. Преодолеть его можно только одним способом: начать».
И они начали.
Первым оказался дом военного моряка Сырикова, отца того самого Илюши Сырикова, который любил задавать вопросы на беседах Володи с малышами и как-то спросил, как учится сам Володя. Увидев входивших пионеров, Илюша, который был дома один, сперва оробел и долго не хотел пускать ребят из передней в комнату, а потом увидел Володю, узнал его и сказал:
— А ты у нас про Чкалова объяснял. Ты мне сделаешь корабль, как обещал?
В тот же день с Володиного стола исчез один из лучших миноносцев. Через день в неизвестном направлении уплыл крейсер, искусно выточенный Володей из полена. Не прошло и пяти дней, как флотилия на столе подверглась опустошению. Вся Володина армада — все его корабли, вплоть до великолепного линкора «Красный Спартак», все эсминцы, тральщики, подводные лодки, вырезанные из коры, — все пошло в ход, все отдал щедрый Володя ребятишкам, чьи отцы ушли в армию. И, едва завидев под окном или через раскрытую калитку красный галстук дежурного пионера, ребятишки кричали:
— А где пионер Володя? Он придет сегодня? А когда он прядет опять?
Случалось и так, что к вечеру прибегала Светлана Смирнова, застенчиво говорила Евдокии Тимофеевне:
— Позвольте, пожалуйста, вашему Володе сегодня еще на Пироговскую сходить. Там такой Сережа есть Стрельченко, у них отец танкист… Так он все плачет и просит, чтобы Володя ему корабль починил. Никак не укладывается спать. Уж ко мне мать его приходила…
И Володя шел на Пироговскую.
Он вставал теперь чуть свет, чтобы услышать первое радио. Вскакивал с постели. Сон сваливался с него вместе с простыней, которой он укрывался. Неслышно ступая босыми ногами, подбегал к громкоговорителю. Стоял, залитый лучами еще низкого утреннего солнца, маленький, под орех разделанный артековским загаром, с выцветшими волосами, теплый со сна.
При каждом движении сестры или матери махал на них рукой, чтобы они не шумели, и слушал, слушал утренние сообщения Совинформбюро. Не моргая, смотрел он в черную воронкообразную тарелку, из которой доносились размеренные слова диктора…
Володя чувствовал, что ему необходимо посоветоваться обо всем, что он думал эти дни; нужно было непременно свидеться с отцом. Но Никифор Семенович уже неделю не выходил из управления порта.
— Мама… — сказал Володя. — Как хочешь, мама, но только я сейчас в порт схожу к папе. Уж как-нибудь там пробьюсь…
После вчерашнего короткого дождя утро было необыкновенно ясное. Дома, деревья, столбы отбрасывали резко очерченные тени.
Володя не успел выйти со двора, как перед самой калиткой навстречу ему покатилась маленькая черная тень. Он услышал заливистый лай, и сейчас же что-то теплое, мохнатое кинулось ему на грудь, мокро лизнуло в нос.
— Бобик, Бобик! — закричал радостно Володя, отбиваясь и хохоча.
А Бобик все прыгал на него, норовя непременно лизнуть в лицо. Володя слегка отпихнул собаку и выскочил на улицу, чтобы встретить отца, точным вестником прибытия которого было появление Бобика.
И действительно, тут же, за калиткой, он увидел отца. Никифор Семенович очень осунулся за эти дни. Загорелое лицо его казалось истомленным, в глазах с красными веками догорал тот сухой, воспаленный блеск, который бывает обычно у людей, еще не ложившихся спать со вчерашнего дня. Володя сразу же перевел свой взгляд немного повыше и увидел на морской фуражке отца уже не прежний значок торгового флота, а так называемый «золотой краб» с красной звездочкой — герб Военно-Морского Флота.
— Папа, ты что? Уж мобилизовался?
— На флот ухожу, сынок. Сегодня отбываю. Проститься с вами зашел… Вот то-то и оно… Ну, а у вас как тут? Что мама, Валя?..
Через полчаса мать уже принялась собирать Никифора Семеновича в дальнюю военную дорогу. За долгие годы совместной жизни с Никифором Дубининым, с которым встретилась она когда-то в санитарном поезде, Евдокия Тимофеевна поняла, что спорить с мужем, удерживать его, отговаривать — бесполезно.
Уже не раз отправляла она его в опасный путь, провожала в бой, снаряжала в плавание. И каждый раз, будучи не в силах подавить тяжелый страх за мужа, она гордилась невольно этим сильным, спокойно-смелым человеком, для которого голос сурового мужского долга был зовом собственной совести. Она знала, что ей предстоят трудные дни, полные тревог, самых страшных опасений, тяжелых и неотгонимых мыслей, — знала, как ей будет трудно, но чувствовала: так надо, и иначе сейчас быть не может.
И Володя, который ждал, что мать заплачет и станет упрашивать отца, чтобы тот не ходил добровольцем в военный флот, с уважением поглядывал на потускневшее, замкнутое, словно какой-то пеленой закрывшееся лицо матери. Она укладывала в чемодан вещи отца, книги, бритвенный прибор, семейную фотографию.
Валентина выгладила белье отца, аккуратно сложила чистую тельняшку.
Володя пристроился на диване возле отца, который перебирал книги, бумаги, откладывая часть из них в сторону. Улучив удобную минутку, Володя шепнул Никифору Семеновичу:
— Папа… у меня к тебе большая просьба. Только ты выслушай.
Нет, все было прежним. И море нисколько не изменилось, оставаясь, как всегда, у берега желтовато-кофейным от мути, поднятой прибоем, а дальше — зеленым, как яшма, и, наконец, сине-стальным у горизонта. И небо было таким же безоблачным, и солнце палило не менее рьяно, чем раньше. Так же нависал над городом Митридат и пахло на улицах рыбой. Все оставалось как будто неизменным, но Володя чувствовал, что все стало иным.
Над вершиной Митридата уже не летали больше белокрылые модели «юасов». Туда теперь вообще уже никого не пускали. По склонам Митридата и на вершине горы расположились батареи противовоздушной обороны города. Снизу хорошо были видны на голубом небе черные контуры орудий: старый Митридат вытянул к небу узкие, длинные хоботы зениток. И так как виден был Митридат с любой улицы, то вооруженная гора нависала теперь над каждым перекрестком как напоминание о войне.
Ничего нельзя было сделать с морем, с небом, с зеленью. Цвета их оставались такими же яркими под ослепительным крымским солнцем. Но теперь все как будто линяло в самом городе и на берегу. Блекли краски города. Весело расцвеченные катера, шаланды, шхуны в порту в несколько дней были перекрашены и стали серо-стальными, как море в шторм. Много людей надело одежду цвета земли и травы. Где-то еще далеко гремевшая война уже пятнала, приближаясь, стены и крыши домов. На складах в порту, на заводских зданиях появились странные, неуклюжие пежины, буро-зеленые кляксы камуфляжа — маскировочной раскраски. Все словно хотело спрятаться под землю, слиться с нею заодно, чтобы не быть приметным. Стены зданий, размалеванные маскировочными пятнами и линиями, расстались с присущими им прежде красками и напитались оттенками почвы, песка, приняли на себя тень оврагов, зеленые пятна кочек.
Ни искорки не вспыхивало по вечерам на море, где всегда возле мола покачивалось столько ярких зелено-красных фонариков и так весело прыгали звездочки топовых огней на мачтах. Перестал мигать неугомонный маячок-моргун. И дик был по ночам весь этот ветреный, слепой и безлюдный простор, ничего теперь уже не отражавший.
Но днем и ночью строгим, иногда колючим, немигающим огнем горели глаза людей; и Володе казалось, что глаза изменились разом у всех в тот памятный день 22 нюня, когда вся жизнь, словно корабль, отвалила от какого-то привычного берега и уже нельзя было сойти обратно. Как будто остался тихий берег далеко позади, а навстречу грозно задувает простор черных и неведомых бурь. Вести, одна тревожнее другой, приходили в Керчь. Фашисты бомбили Севастополь. Рассказывали, что уже в Симферополе объявляли воздушную тревогу, — а ведь это было совсем близко…
В первые дни войны, жадно слушая радио, чуть не влезая с головой в репродуктор, Володя все ждал, когда же сообщат, что врага остановили, опрокинули, что он бежит, все бросая, и наши войска с красными знаменами уже ступают по улицам сдавшихся фашистских городов. «Стой, погоди, — говорил он своим товарищам, — это они только сперва так, пока наши не собрались. А вот завтра увидишь…» Но начинался новый день — завтра, а радио все не приносило желанной вести. Напротив, с каждым днем сообщения становились тревожнее. Враг все глубже вторгался в просторы Советской земли.
Отец целые дни проводил в порту. Туда уже нельзя было пройти без специального разрешения. У ворот стояли часовые. Случалось так, что Володя подолгу не видел отца, который теперь редко приходил ночевать домой.
Когда Володя услышал сообщение Советского Информбюро о том, что враги захватили Минск, он почувствовал, что ему необходимо поговорить с человеком, который хорошо его поймет и поможет уяснить, что же это такое происходит… Он подумал, не пойти ли к Юлии Львовне, но почему-то застеснялся.
Вспомнив своего старого приятеля Кирилюка, к которому уже не раз прибегал в тяжелые минуты, Володя отправился к нему. Но не пели уже голосистые чижи возле подъезда гостиницы, перечеркнувшей полосами газетной бумаги все свои стекла. Исчез и сам Кирилюк.
Володя неуверенно тронул вертящуюся дверь и, подгоняемый ею, оказался в прохладном сумрачном вестибюле. На стульях, на диванах сидели, разговаривали, лежали, дремали военные, моряки, всюду были сложены чемоданы, баулы. Знакомый швейцар, увидя Володю, крикнул:
— Давай, давай отсюда тем же манером, как въехал!
— А Кирилюк где? — спросил Володя.
— В народное ополчение ушел добровольцем… И чижей всех отпустил в бессрочную…
Мрачный вернулся Володя домой. Он стал с подозрительным старанием прибирать у себя на столе, откладывая вещи в сторонку. Заметив в глазах его странный и решительный блеск, ничего доброго не предвещавший, Евдокия Тимофеевна озабоченно спросила:
— Ты, Вовка, чего это задумываешься, а? Ты уж, пожалуйста, сейчас без глупостей…
— Знаешь, мама, — проговорил Володя, останавливаясь перед матерью и ожесточенно оттирая щеку плечом, — вот уже четырнадцать лет мне скоро, а как-то жизнь у меня проходит без толку.
— Как же это — без толку? — возмутилась мать. — Учиться стал хорошо, в Артек ездил, все тебя хвалить стали, а ты — «без толку»!
— Да это все так, детское, понимаешь… То все не я сам как-то. То все больше для меня кругом делали. Ребята-пионеры по учению нагнать помогли, ты с папой тоже — со своей стороны… Гороно в Артек посылал. А вот я Сам, понимаешь, мама, сам я еще ничего такого не сделал.
— Да кто ж в твоих годах может особенное такое сделать? Учись хорошенько, помогай нам по дому управляться, а будет задание от пионеров — сделай как следует. Вот и будет твоя помощь. Чего ж тебе еще?
— Э, мама, — досадливо отмахнулся Володя, — не о том разговор идет. Ну когда финская война шла, я еще, так-сяк, сидел дома. Один раз, правда, мы с Донченко чуть не убежали, да война уже кончилась. А теперь, видно, длинная война будет… Весь народ воевать пошел, кругом мобилизация… Кирилюк, птицелов, и тот в ополчение пошел, а я тут должен оставаться… Вот как придет папа, я сейчас же к нему попрошусь… Или пускай сам меня на флот пошлет. А то убегу, и все.
— Да как же тебе не совестно матери это говорять-то? Да если я отцу скажу…
— А я ему сам скажу.
Пришла с комсомольского собрания Валентина. Ее тоже теперь целые дни не было дома. Она пришла усталая, ступая натруженными, отяжелевшими ногами, бессильно опустилась на стул, стянула с крючка на стене полотенце, стала обтирать распаренное лицо, запылившуюся шею.
— Ты бы умылась сперва, — заметила ей мать.
— Обожди, мама… Отдышаться дай. Мы сегодня с нашими ребятами целый эшелон выгружали. Комсомольский субботник у нас был. Уж устали так устали! Я сюда шла, руками себя под коленки взяла, да и подымаю ноги: не идут, да и все тут…
Володя посмотрел на нее с неудовольствием. Он видел, что сестра гордится своей усталостью, даже выставляет ее как будто напоказ: вот, мол, смотрите, как я потрудилась.
— А завтра… — продолжала, обмахиваясь полотенцем, Валя, — завтра, мама, все наши комсомольцы, да еще с завода Войкова и с обогатительной фабрики получают направление от горкома в Рыбаксоюз — сети сушить и чинить. Надо женщинам там помочь, раз у них мужчины в армию пошли.
Володя уже внимательно слушал сестру, осторожно присев на табуретку возле стола.
— Вам хорошо! Вы уже комсомольцы. Вас везде посылают, — позавидовал он.
— А вы что же, пионеры, дремлете? — отвечала она. — Вон на вокзале железнодорожные ребята сегодня, я видела, лом собирали. Сейчас дела всем хватит, а ты все с альбомчиком возишься.
Володя покраснел.
— Прежде всего, это не альбом, а дневник. Если уж взяла без спросу и позволения у меня, так хоть бы поглядела как следует. По себе судишь, видно. «Альбом»! Я туда сообщения Информбюро переписываю. Чтобы у меня получилась потом, когда война кончится, вся история, с первого дня. Если не можешь понять, нечего хватать то, что тебя не касается.
Володя сердито вышел из комнаты, сбежал по лестнице во двор.
Через несколько минут он уже был под окнами дома, где жил его приятель Киселевский. Володя громко свистнул и тотчас же услышал, как кто-то забарабанил из комнаты пальцами в окно. Киселевский махал ему рукой, приглашая зайти, но Володя показал пальцем на землю, зовя приятеля выйти во двор.
Когда Киселевский вышел, Володя сказал ему:
— Ты про Тимура читал?
— Это как он и его команда действовали?
— Ну да, Гайдара. Помнишь, как они там организовали, чтобы помогать, если у кого на фронт отец ушел? Давай мы тоже так.
— А я не знаю как…
— Да я и сам тоже не очень знаю, только хочется что-нибудь такое делать. А то я тебя просто предупреждаю, Киселевский: убегу я, и все.
— Куда это ты убежишь?
— На фронт — вот куда!
— Ну и заберут тебя по дороге, — уверенно изрек Киселевский. — Просто ничего на свете не бывает…
Да, мало на свете дел, которые делаются просто! Казалось бы, чего проще: узнать в военкомате адреса, но которым были посланы мобилизационные повестки, зайти прямо в те дома, поздороваться, отдав салют по-пионерски, и сказать: «Здравствуйте! Мы пионеры, у нас есть тимуровская бригада, вот мы из нее. Мы хотим вам помочь. Скажите, что вам надо?» Да ведь не выйдет так. Начнут отнекиваться: спасибо, мои, ничего не надо. Это — на хороший случай. А возможно, еще и посмеются: тоже, мол, нашлись помощники! Пожалуй, могут и выгнать: дескать, вас еще тут не хватало! А если делать все тайно, как делал гайдаровский Тимур, по теперешнему военному времени совсем могут выйти неприятности. Наскочишь еще на комсомольский истребительный отряд, и заберут тебя, да еще скажут, что ты ходил по чужим дворам и лестницам, подсматривал что-то. Кругом все говорили о шпионах. Да и сам Володя мечтал изловить какого-нибудь диверсанта и присматривался ко всякому подозрительному встречному.
Нет, тайно сейчас уже нельзя было действовать. И тогда Володя отправился за советом к Юлии Львовне.
Очутившись на знакомом школьном дворе, где стояла каникулярная тишина, Володя почувствовал, как ему хочется, чтобы скорее начались опять занятия. Ему казалось, что если каждое утро снова будут звонить звонки и день будет подчиняться школьному расписанию, а каждая минута заполнится делом, занятиями, и кругом сойдутся свои ребята-одноклассники, и в пионерской комнате будут сборы, и Жора Полищук, которого теперь не сыщешь, будет им рассказывать о войне, — может быть, и на душе станет спокойнее. Но тут же он подумал, что садиться за парту, готовить и отвечать уроки сейчас, вероятно, никак нельзя. Не пойдет сейчас учение в голову: все мысли заняты одним — войной.
Все же, когда Юлия Львовна, как всегда, спокойно, только чуть подрагивая бровями, выслушала Володю и заговорила с ним своим обычным размеренным, строго и певуче звучащим голосом, он испытал некоторое успокоение.
— Дубинин, дорогой, — сказала Юлия Львовна, — я понимаю, как тебе не сидится сейчас. Только ты не спеши: это война большая. Конечно, им нас не одолеть никогда — в этом-то я твердо убеждена, — но силы нам надо беречь. Силы у нас будут прибывать с каждым днем. Такие, как ты, там, на фронте, не требуются, уверяю тебя. А что касается помощи здесь, то вот это дело хорошее. Я — за это! Светлана уже собиралась пойти к тебе, обойти всех ребят и начать работу.
— Как ее только начать вот?
— Я не помню, у кого это я читала… «Самое трудное дело — это начать. Преодолеть его можно только одним способом: начать».
И они начали.
Первым оказался дом военного моряка Сырикова, отца того самого Илюши Сырикова, который любил задавать вопросы на беседах Володи с малышами и как-то спросил, как учится сам Володя. Увидев входивших пионеров, Илюша, который был дома один, сперва оробел и долго не хотел пускать ребят из передней в комнату, а потом увидел Володю, узнал его и сказал:
— А ты у нас про Чкалова объяснял. Ты мне сделаешь корабль, как обещал?
В тот же день с Володиного стола исчез один из лучших миноносцев. Через день в неизвестном направлении уплыл крейсер, искусно выточенный Володей из полена. Не прошло и пяти дней, как флотилия на столе подверглась опустошению. Вся Володина армада — все его корабли, вплоть до великолепного линкора «Красный Спартак», все эсминцы, тральщики, подводные лодки, вырезанные из коры, — все пошло в ход, все отдал щедрый Володя ребятишкам, чьи отцы ушли в армию. И, едва завидев под окном или через раскрытую калитку красный галстук дежурного пионера, ребятишки кричали:
— А где пионер Володя? Он придет сегодня? А когда он прядет опять?
Случалось и так, что к вечеру прибегала Светлана Смирнова, застенчиво говорила Евдокии Тимофеевне:
— Позвольте, пожалуйста, вашему Володе сегодня еще на Пироговскую сходить. Там такой Сережа есть Стрельченко, у них отец танкист… Так он все плачет и просит, чтобы Володя ему корабль починил. Никак не укладывается спать. Уж ко мне мать его приходила…
И Володя шел на Пироговскую.
Он вставал теперь чуть свет, чтобы услышать первое радио. Вскакивал с постели. Сон сваливался с него вместе с простыней, которой он укрывался. Неслышно ступая босыми ногами, подбегал к громкоговорителю. Стоял, залитый лучами еще низкого утреннего солнца, маленький, под орех разделанный артековским загаром, с выцветшими волосами, теплый со сна.
При каждом движении сестры или матери махал на них рукой, чтобы они не шумели, и слушал, слушал утренние сообщения Совинформбюро. Не моргая, смотрел он в черную воронкообразную тарелку, из которой доносились размеренные слова диктора…
Володя чувствовал, что ему необходимо посоветоваться обо всем, что он думал эти дни; нужно было непременно свидеться с отцом. Но Никифор Семенович уже неделю не выходил из управления порта.
— Мама… — сказал Володя. — Как хочешь, мама, но только я сейчас в порт схожу к папе. Уж как-нибудь там пробьюсь…
После вчерашнего короткого дождя утро было необыкновенно ясное. Дома, деревья, столбы отбрасывали резко очерченные тени.
Володя не успел выйти со двора, как перед самой калиткой навстречу ему покатилась маленькая черная тень. Он услышал заливистый лай, и сейчас же что-то теплое, мохнатое кинулось ему на грудь, мокро лизнуло в нос.
— Бобик, Бобик! — закричал радостно Володя, отбиваясь и хохоча.
А Бобик все прыгал на него, норовя непременно лизнуть в лицо. Володя слегка отпихнул собаку и выскочил на улицу, чтобы встретить отца, точным вестником прибытия которого было появление Бобика.
И действительно, тут же, за калиткой, он увидел отца. Никифор Семенович очень осунулся за эти дни. Загорелое лицо его казалось истомленным, в глазах с красными веками догорал тот сухой, воспаленный блеск, который бывает обычно у людей, еще не ложившихся спать со вчерашнего дня. Володя сразу же перевел свой взгляд немного повыше и увидел на морской фуражке отца уже не прежний значок торгового флота, а так называемый «золотой краб» с красной звездочкой — герб Военно-Морского Флота.
— Папа, ты что? Уж мобилизовался?
— На флот ухожу, сынок. Сегодня отбываю. Проститься с вами зашел… Вот то-то и оно… Ну, а у вас как тут? Что мама, Валя?..
Через полчаса мать уже принялась собирать Никифора Семеновича в дальнюю военную дорогу. За долгие годы совместной жизни с Никифором Дубининым, с которым встретилась она когда-то в санитарном поезде, Евдокия Тимофеевна поняла, что спорить с мужем, удерживать его, отговаривать — бесполезно.
Уже не раз отправляла она его в опасный путь, провожала в бой, снаряжала в плавание. И каждый раз, будучи не в силах подавить тяжелый страх за мужа, она гордилась невольно этим сильным, спокойно-смелым человеком, для которого голос сурового мужского долга был зовом собственной совести. Она знала, что ей предстоят трудные дни, полные тревог, самых страшных опасений, тяжелых и неотгонимых мыслей, — знала, как ей будет трудно, но чувствовала: так надо, и иначе сейчас быть не может.
И Володя, который ждал, что мать заплачет и станет упрашивать отца, чтобы тот не ходил добровольцем в военный флот, с уважением поглядывал на потускневшее, замкнутое, словно какой-то пеленой закрывшееся лицо матери. Она укладывала в чемодан вещи отца, книги, бритвенный прибор, семейную фотографию.
Валентина выгладила белье отца, аккуратно сложила чистую тельняшку.
Володя пристроился на диване возле отца, который перебирал книги, бумаги, откладывая часть из них в сторону. Улучив удобную минутку, Володя шепнул Никифору Семеновичу:
— Папа… у меня к тебе большая просьба. Только ты выслушай.