Страница:
Нет, не такие, должно быть, люди плавали на линкорах, поднимались в небо и водили людей на битвы за свободу. Никогда бы ни Спартак, ни Чапаев, ни Чкалов не поступили подобно пионеру Дубинину, очутившись в таком положении!
Володя послонялся по комнате; мать из кухни слышала, как он включил радио и тотчас же вытащил вилку из штепселя обратно: радио в зале умолкло. Евдокия Тимофеевна знала, как Володя любит послушать хорошую музыку. Она вдруг вспомнила, как, бывало, маленьким он прибегал на кухню и тащил мать за юбку: «Мама, идем в залу, там радио хорошо играет, мое любимое — „Матрос Железняк“. Я нарочно выключил, чтобы без тебя все не сыграли…» А когда наконец мать, уступая ему, шла за ним в залу и он вставал на стул, чтобы включить в штепсель вилку репродуктора, — оказывалось, что передают уже совсем другую песню. Он огорчался, малыш, ему казалось, что если он вытянет вилку из штепселя, то песня не вытечет вся из репродуктора…
«Видно, сильно чем-то расстроился — и радио слушать не хочет», — подумала мать.
Вскоре пришла из школы Валентина. Володя слышал, как мать спросила ее о чем-то шепотом и Валентина также шепотом ответила, а потом неуверенно вошла в залу.
— Дома уже? — спросила она.
Володя взглянул на нее и увидел, что она все знает.
— Ну что? Нажаловалась уже?
Сестра плотно закрыла за собой дверь, которая вела в коридор.
— Володя, можно мне с тобой поговорить?.. Только так, знаешь, как вот мне приходится… бывает… с пионерами на сборе говорить.
— Пожалуйста, говори, как хочешь.
— Слушай, Володя… У меня нет никакой охоты скандалить с тобой. Я, правда, Володя, с тобой хочу по серьезному… Все-таки я ведь уже комсомолка, ты — пионер; если ты меня за старшую сестру не хочешь признавать, то как-никак я по общественной линии старше тебя…
Володя не выносил, когда с ним разговаривали свысока, он не терпел окрика, на малейшую грубость отвечал еще большей резкостью. Но он чувствовал себя совершенно беспомощным, когда с ним говорили внимательно, терпеливо, мягко — словом, по-хорошему. И сейчас он молча стоял у своего стола, вертя в руках незаконченную модель линкора. Он уже мечтал, чтобы сестра сказала что-нибудь обидное, тогда бы он мог разом прекратить этот нудный разговор. Но Валентина — ох, хитрая! — продолжала говорить таким убитым голосом, что он никак не мог оборвать ее.
— Ты, верно, думаешь, что я уже нажаловалась кому-нибудь?
— А то нет?
— Конечно, нет, Володя. Ну что толку будет, если я пожалуюсь, а мама огорчится да скажет папе? И будет тебе нагоняй. Я думала, Володя, ты сам поймешь…
— А я что — не понимаю?
— Ну, если понимаешь, тогда тебя и учить нечего. Она подошла к нему совсем близко, села на край стола.
— Не рассаживайся… Видишь, у меня тут разложено, — больше для порядка, чем из желания как-нибудь поставить сестру на место, проворчал Володя. — Ну что ты на меня так уставилась?
Он отвернулся.
— Вовка… ну правда же, не время сейчас нам ссориться с тобой. Оба не маленькие уже. Я сама расстроилась, как узнала. Мне ваши пионеры рассказали. Я знаю, что не ты первый затеял, а все же и ты виноват. Верно?
Володя беспомощно вскинул глаза на сестру:
— Здоровая ты, Валентина, выросла, а ничего не понимаешь! Что я, боюсь, думаешь? Мне пойти самому ничего не стоит. А ведь станут спрашивать, кто первый. Что же мне, по-твоему, выдавать их?
По лестнице застучали когтями собачьи лапы, из кухня послышалось просительное повизгивание Бобика, который вернулся из рейса проголодавшимся и, должно быть, прибежал домой раньше хозяина. Потом донесся голос отца. Слышно было, что мать что-то тихо говорила ему. Дверь открылась, и отец, неся на руке брезентовый плащ, вошел в залу. Он был в высоких рыбацких сапогах, в толстом суконном бушлате, форменной фуражке моряка торгового флота. Лицо у него было красное, обветренное.
— Здравствуй, Валя! Здорово, Вовка! — поздоровался он с ребятами и сел на диван, стаскивая с себя тяжелые сапоги. — Валенька, дай, будь добра, шлепанцы. Вон я их в том углу оставил… Ну, чего вы оба такие? Случилось что? В чем дело, Валентина? — Он переводил внимательный взгляд с лица дочери на расстроенную физиономию сына, вглядывался в обоих. — Володька, почему галстук из кармана торчит? Место ему там? Если снял дома, повесь аккуратненько. А это что за мода, в каком это уставе сказано, чтобы пионерская душа из кармана выглядывала?
Валентина, вся краснея, не зная, куда девать руки, схватила со стола какую-то книгу и сделала вид, что углубилась в чтение.
— Ты бы, милая, на голову встала, а то ведь не разберешь ничего, — хмуро усмехнулся отец. — Либо уж книжку переверни, а то держишь ее вверх ногами… Да что у вас, в самом деле, такое приключилось? Владимир, я тебя спрашиваю. Можешь мне ответить?
— Могу, — сказал Володя.
И Валя с грохотом уронила книгу на пол.
Никифор Семенович внимательно приглядывался к побледневшему лицу сына. Володя заметно волновался и теребил пальцами край курточки.
— Ну, выкладывай живей, что там у тебя? Выгнали, что ли?
— Нет, папа… Ничего особенного, вообще-то… Но мне надо с тобой посоветоваться… Мне надо с тобой… ну все равно что по партийному делу посоветоваться.
— По партийному? — удивился отец. — Ты, брат, этим словом поосторожней орудуй. Что это значит; по партийному?
— Я хочу, чтобы ты мне… вот как коммунист… прямо так и сказал. У нас сегодня в классе, понимаешь, что вышло… нечаянно…
И Володя, чуть не плача, рассказал обо всем отцу, а Валентина стояла, прижимая к себе поднятую книгу, ни жива ни мертва и с ужасом подумала о том, что сейчас произойдет.
Отец, надевавший в это время на уставшие ноги войлочные покойные туфли, медленно разогнулся. Лицо у него было багровое. И Володя тоже порядком перетрусил.
— Все? — спросил отец.
— Все, — еле слышно заключил Володя.
— Дай, там кисет на столе лежит… Ну, кисет, кисет, говорю, дай!
Володя метнулся к столу, подал отцу кисет.
Отец развязал мешочек, сунул туда руку с короткой капитанской трубочкой, пошарил ею там, вытащил, отряхнул, вставил обкусанным, порыжевшим мундштуком в рот, крепко стиснул белыми, чистыми зубами, которых не брал обычный для курильщиков налет, вынул зажигалку, чиркнул, шумно выпустил огромное облако дыма. Потом он помахал рукой и развеял дым.
— Ну что ж, будем разговаривать. Партийный разговор, говоришь, хотел? Что же, может быть, нам и Валентину отсюда попросить, или уж позволишь ей, как члену ВЛКСМ, остаться?.. Так, юный пионер! Интересно ты поступаешь! — Он развел руками, коротко качнул головой. — Громко говорить полюбил, слова всякие знаешь, швыряться ими себе позволяешь. «Партийный разговор»! — сердито повторил он. — Да как у тебя совести хватает после того, что ты в классе натворил, мне эти слова говорить? А?
Отец загремел так, что на раскаты его капитанского голоса прибежала с миской и полотенцем в руках мать и встала у дверей.
— Нет, Дуся, — продолжал отец, — нет, ты слышала, сынок-то наш отличается! Ему, видишь ты, разговор учителя не таким показался, как требуется. Учитель им про родные края говорить стал, и про старые времена, и про все, что нам вот этим горбом досталось, — отец кулаком ударил себе сзади по шее, — и про то, что кровью нашей мы добыли и отстояли… Сорванцы, хулиганье, попугайничать стали, а наш-то умник вместе с ними — хи-хи да ха-ха! Не то чтоб оборвать безобразников — с ними же заодно!
— Папа, не я же начал… я же только…
— Молчи! Если ты хороший пионер — за честь всего класса отвечаешь… Нет, Дуся, ты обрати внимание. Он, видишь ли, объясняет, что, мол, у учителя выговор смешной, с придыханием… А ну дай сейчас же твою тетрадку по русскому языку. Вот тут что написано? «Тетрадь по русскому языку ученика 4-го класса Дубинина Владимира». И вот гордится этот Дубинин Владимир, что он гладко говорит, а пишет по-русски с ошибками. Вот, пожалуйста, диктант. «Удивлятся» написано, а оказывается, тут мягкий знак требуется. Вот видишь, красным подчеркнуто. А тут «мальчишька» написано, после «ш» мягкий знак поставлен, ан его тут и не надо вовсе! Зачеркнула учительница. Как же ты, неуч неграмотный, смеешь над учителем смеяться, над образованным человеком, который в тысячу раз больше тебя знает? К чему вы там придрались у него? А?..
Отец встал, прошелся по комнате, выстукал трубку о тяжелую корабельную пепельницу.
— Вот Алексей Максимович Горький, когда мы были у него в Сорренто… Помнишь, Володя, я тебе рассказывал, когда я на «Незаможнике» служил и мы в двадцать пятом году в Италию ходили…
Володя перевел дух. Он уже много раз слышал от отца рассказ о встрече с Горьким в Италии, куда отец ходил на миноносце. Никифор Семенович любил вспоминать про эту встречу, про то, как радушно принял их великий писатель, как запросто разговаривал он с молодыми моряками на своей даче. И то, что отец нечаянно вспомнил сейчас про большой день, который бережно хранила его память, уже предвещало благоприятный поворот в разговоре.
— Максим Горький нам тогда, когда мы про культуру с ним говорили, что сказал? — продолжал отец. — Он нам тогда так сказал: «От хулиганства до фашизма расстояние, говорит, короче воробьиного носа». Он тогда нас учил, как надо человека уважать. «Человек, говорит, великий творец, и ему поклоняюсь». Рассказал нам тогда Алексей Максимович случай один из детства своего: как он мальчишкой любил камешками фонари бить на улице. Звон ему, видишь, нравился. А вот раз поймал его ламповщик да, вместо того чтобы по шее наложить, как следовало бы, рассказал о стекле, как его дыханием своим стеклодувы на заводе из горячего варева выдували и легкие у человека гибли, тратились вконец. «Вот, — говорит ламповщик тот, — дыхание свое человек и труд положил, а ты — камнем!.. « Вот, Вовка, хочу, чтобы ты человека уважать учился, каждое дыхание его берег, Все я понятно говорю?
— Все.
— Ну хоть пробрало тебя как следует? — уже добродушно осведомился отец и вытер платком рот, чтобы скрыть улыбку. — Да, погорячился немножко… Очень ты меня, Вова, расстроил. Ну, а как же исправлять решаешь?
— Я сам не знаю… Я бы, папа, пошел, да ведь выпытывать начнут, кто первый зачинщик был. А я их выдавать не хочу.
— Это ты правильно, — неожиданно для Володи согласился отец. — Нафискалить — не велика доблесть.
— Ну, так я скажу, что я сам начал.
— И за то не похвалю. Это уж, понимаешь, постный разговор, церковное покаяние, мученический венец. Не по-нашему получается, Владимир. Чужую вину к своей прибавлять не надо; и своя хороша. Вот товарищам своим так всю суть объяснить, чтобы они вместе с тобой пошли, чтобы они всю пакость захотели с плеч сбросить, перед учителем начистоту повиниться, — вот это было бы дело. Это — другой разговор, это уж будет по-пионерски.
— А если они не захотят?
— Если не захотят, тогда ставь вопрос перед всем классом. Пусть коллектив ваш воздействует. И сам перед классом полностью свою вину признай. Вот если уж и тогда артачиться станут, если им всего класса честь не дорога, свое трусливое копеечное самолюбие дороже, чем общая добрая слава, — тогда уж решайте всем классом: сказать вам про них директору или нет; а самому, конечно, первым бежать на других ябедничать — это дело не шибко доблестное. Да я уверен, что ты на них воздействуешь. Ведь они тоже, верно, по глупости больше, чем со зла.
Володя вскочил, кинулся к пальто, нахлобучил кепку.
— Куда ты? — всполошилась мать. — Поздно уж, темно на улице.
— Верно, погоди, куда ты? — спросил и отец.
— Воздействовать! — отвечал Володя и показал свой небольшой, но крепкий кулак. — На Донченко-то я сразу воздействую, а вот Кленов здоровый. Ну ничего, я сперва на Донченко повлияю, а уж потом мы с ним вместе за Кленова возьмемся.
Как воздействовал на своих товарищей Володя Дубинин, какие доводы привел он, что за методы применил в тот вечер, когда вызвал на улицу Мишу Донченко, а потом после небольшого препирательства во дворе отправился с ним к Димке Кленову, — все это так и осталось неизвестным. Никаких подробностей сообщить мы вам об этом не можем, но зато можем рассказать, что произошло дальше.
Было уже очень поздно, и Юлия Львовна, закончив читать последнюю письменную классную работу, сложила на своем столе аккуратной стопочкой голубые и желтые тетрадки. Она потерла кулаками усталые, покрасневшие глаза, хотела встать от стола, но опять задумалась, вспоминая тяжелую утреннюю историю в классе. Светлана уже собиралась спать и пошла на кухню умыться на ночь; и тут Юлия Львовна услышала, что она тихо переговаривается с кем-то на кухне. Там шептались:
— Ты ей скажи только… Скажи, что мы пришли…
— Да что вы в такую позднотищу? Она вас погонит сейчас… Она устала, расстроенная…
— А ты только скажи ей!
— Светлана! — позвала Юлия Львовна. — С кем это ты там?
Светлана вбежала в комнату. Она была вся красная от смущения, но лицо ее выражало плохо скрываемую радость.
— Мама! Там наши мальчишки — Кленов, Донченко и… Дубинин с ними.
— Ну, что такое, что за время для разговоров? — проговорила Юлия Львовна и медленно пошла на кухню, прямая, спокойная, как всегда, словно входила «на не в маленькую кухню при школьной квартире, а в актовый зал. Такой, по крайней мере, показалась она всем трем приятелям, которые не могли слышать, как радостно бьется сердце учительницы, так много пережившее в этот день.
Все трое стояли у входной двери, сняв шапки с повинных голов. Володя искоса грозно взглянул на двух своих спутников, старавшихся все время оказаться за его спиной.
— Добрый вечер, Юлия Львовна! — проговорил Володя и с неудовольствием поглядел на Светлану, которая стояла в дверях и была тут совершенно ни к чему. В то же время он успел локтем больно ткнуть уже скрывшегося было за ним Донченко. Тот, в свою очередь, двинул коленом Кленова, жавшегося к нему.
— Добрый вечер, Юлия Львовна! — сказали оба провинившихся.
— Здравствуйте, — отвечала Юлия Львовна. — Что это вы вздумали так поздно, на ночь глядя?
— Да, поздно, — пробормотал Володя. — На них скоро не воздействуешь… Ну, говорите, как обещали. Все уж говорите, чего там…
Он решительно повернулся к своим спутникам.
— Юлия Львовна… — начал Донченко.
— Юлия Львовна, — заторопился Кленов, — вот мы все — Миша Донченко, и я, и Володя…
— Обо мне можешь не говорить, я сам, — остановил его Володя.
— Юлия Львовна, — сказал Кленов и толкнул вперед Донченко, — мы просим у вас прощения. Это я первый начал, я больше не буду.
— А потом я уж… — тихо добавил Донченко.
— А я, вместо того чтобы на них воздействовать, сам начал смеяться… потому тоже виноватый. Я, Юлия Львовна, вовсе не отпираюсь. И мы решили сейчас пойти сперва к вам, а потом прямо к Ефиму Леонтьевичу… Только мы не знаем, где он живет.
— Ефим Леонтьевич очень плохо себя чувствует после сегодняшнего. Он больной человек, — сказала Юлия Львовна. — Я думаю, он уже лег. Сейчас я пойду постучусь к нему.
Все трое невольно попятились к дверям.
— А разве он тут?..
— Да. Ефим Леонтьевич пока что остановился в нашем общежитии, ему дали комнату. На днях ему обещали квартиру от горсовета. Только вряд ли она ему понадобится, потому что он как будто собирается уехать из Керчи.
Мальчишки переглянулись в смятении.
— Может, еще останется?.. — нерешительно спросил Володя.
— Мы его попросим, — подхватил Кленов.
— Вытрите ноги и проходите ко мне, а я сейчас погляжу: может быть, он еще не спит.
— А вы уже сами нас простили? — решил уточнить Володя.
Юлия Львовна пожала прямыми плечами:
— Ну, это там видно будет, это теперь все зависит от Ефима Леонтьевича: если он согласится простить вас, тогда уж и мне придется.
Она вышла из кухни, проводила мальчиков к себе. Светлана подставила ребятам стулья, а сама встала в сторонке, у стола, где лежали сложенные классные тетрадки.
— Поди, все отметки подсматриваешь? — съехидничал Володя. — Хорошо, когда мать учительница!
— Как тебе не стыдно, Дубинин! — возмутилась Светлана. — Ты что, маму не знаешь? Она ко мне еще строже, чем ко всем, и дома ни одной тетрадки не показывает.
За дверью послышались шаги, мальчики вытянулись, вскочив со стульев.
— Вот пожалуйте, Ефим Леонтьевич, — сказала учительница за дверью, распахнула ее и пропустила вперед Ефима Леонтьевича.
Ребята робко взглянули на учителя. Он был в том же пиджаке, что и утром, но, должно быть, без воротничка, потому что левой рукой придерживал на груди поднятый отворот.
Ребятам показалось, что Ефим Леонтьевич очень оброс за день — так потемнели его щеки, и глаза под очками были красные, словно обожженные.
— Здравствуйте. Вы ко мне? Что скажете? — тихо спросил учитель.
И Володя, став прямо перед ним, отвечал:
— Ефим Леонтьевич, пожалуйста, простите нас!
— А разве ты у них главный? — удивился учитель, вглядываясь в лицо Володи.
— Нет… Я весь день все думал. Я и папе все сказал, а он говорит: иди прямо и воздействуй. Я вот на них воздействовал, и они тоже теперь… Ну, говорите, что же вы молчите!
— Это я передразнивал, — еле слышно признался Кленов.
И опять Донченко тихо добавил:
— И я немного тоже…
— А я… — сказал Володя, — я тогда на них не повлиял, а стал сам… Моя фамилия Дубинин Владимир, — неожиданно закончил он и поднял голову, прямо глядя в лицо учителя. — И мы вас очень просим, чтобы вы с нами занимались по истории!
Ефим Леонтьевич беспомощно развел руками. Пиджак на груди у него раскрылся, обнажив что-то привязанное полотенцем — круглое, красное, булькнувшее водой. Поймав удивленный взгляд ребят, Ефим Леонтьевич обеими руками запахнул пиджак и извиняющимся голосом забасил:
— Это пузырь у меня тут с холодной водой. Сердце у меня, ребята, немного пошаливает, горячее чересчур… Вот я его и решил остудить. А теперь уж не надо! — И он словно из груди вырвал пузырь и отбросил его на стул. — Я, ребята, из той породы чудаков, о которых один поэт сказал: «Извиниться перед таким — значит стать его лучшим другом…» Ну, вообще-то пустяки. Раз, говорите, заниматься — так все в порядке. Будем заниматься, друзья.
— А в музей сходим? В лапидарий, на Митридат пойдем? — осторожно поинтересовался Володя.
— И в лапидарий пойдем, и на Митридат пойдем, и все облазим, и все будет хорошо. Верно, друзья?
И мальчики вместе со Светланой восторженно, раскатисто гаркнули:
— Верно!
Едва очутившись в темном дворе, друзья принялись от радости колотить друг друга и толкаться, а потом, обнявшись, плечом к плечу зашагали вниз по крутым темным улицам, распевая во всю глотку песню из кинокартины, которую они видели только в прошлое воскресенье:
— Ну? — спросил отец, загораживая ладонью, как щитком, глаза от стоявшей возле него настольной лампы. — Грех с души, душа на место?
Володя уже расстегнул пальтишко: под ним алел пионерский галстук.
Володя послонялся по комнате; мать из кухни слышала, как он включил радио и тотчас же вытащил вилку из штепселя обратно: радио в зале умолкло. Евдокия Тимофеевна знала, как Володя любит послушать хорошую музыку. Она вдруг вспомнила, как, бывало, маленьким он прибегал на кухню и тащил мать за юбку: «Мама, идем в залу, там радио хорошо играет, мое любимое — „Матрос Железняк“. Я нарочно выключил, чтобы без тебя все не сыграли…» А когда наконец мать, уступая ему, шла за ним в залу и он вставал на стул, чтобы включить в штепсель вилку репродуктора, — оказывалось, что передают уже совсем другую песню. Он огорчался, малыш, ему казалось, что если он вытянет вилку из штепселя, то песня не вытечет вся из репродуктора…
«Видно, сильно чем-то расстроился — и радио слушать не хочет», — подумала мать.
Вскоре пришла из школы Валентина. Володя слышал, как мать спросила ее о чем-то шепотом и Валентина также шепотом ответила, а потом неуверенно вошла в залу.
— Дома уже? — спросила она.
Володя взглянул на нее и увидел, что она все знает.
— Ну что? Нажаловалась уже?
Сестра плотно закрыла за собой дверь, которая вела в коридор.
— Володя, можно мне с тобой поговорить?.. Только так, знаешь, как вот мне приходится… бывает… с пионерами на сборе говорить.
— Пожалуйста, говори, как хочешь.
— Слушай, Володя… У меня нет никакой охоты скандалить с тобой. Я, правда, Володя, с тобой хочу по серьезному… Все-таки я ведь уже комсомолка, ты — пионер; если ты меня за старшую сестру не хочешь признавать, то как-никак я по общественной линии старше тебя…
Володя не выносил, когда с ним разговаривали свысока, он не терпел окрика, на малейшую грубость отвечал еще большей резкостью. Но он чувствовал себя совершенно беспомощным, когда с ним говорили внимательно, терпеливо, мягко — словом, по-хорошему. И сейчас он молча стоял у своего стола, вертя в руках незаконченную модель линкора. Он уже мечтал, чтобы сестра сказала что-нибудь обидное, тогда бы он мог разом прекратить этот нудный разговор. Но Валентина — ох, хитрая! — продолжала говорить таким убитым голосом, что он никак не мог оборвать ее.
— Ты, верно, думаешь, что я уже нажаловалась кому-нибудь?
— А то нет?
— Конечно, нет, Володя. Ну что толку будет, если я пожалуюсь, а мама огорчится да скажет папе? И будет тебе нагоняй. Я думала, Володя, ты сам поймешь…
— А я что — не понимаю?
— Ну, если понимаешь, тогда тебя и учить нечего. Она подошла к нему совсем близко, села на край стола.
— Не рассаживайся… Видишь, у меня тут разложено, — больше для порядка, чем из желания как-нибудь поставить сестру на место, проворчал Володя. — Ну что ты на меня так уставилась?
Он отвернулся.
— Вовка… ну правда же, не время сейчас нам ссориться с тобой. Оба не маленькие уже. Я сама расстроилась, как узнала. Мне ваши пионеры рассказали. Я знаю, что не ты первый затеял, а все же и ты виноват. Верно?
Володя беспомощно вскинул глаза на сестру:
— Здоровая ты, Валентина, выросла, а ничего не понимаешь! Что я, боюсь, думаешь? Мне пойти самому ничего не стоит. А ведь станут спрашивать, кто первый. Что же мне, по-твоему, выдавать их?
По лестнице застучали когтями собачьи лапы, из кухня послышалось просительное повизгивание Бобика, который вернулся из рейса проголодавшимся и, должно быть, прибежал домой раньше хозяина. Потом донесся голос отца. Слышно было, что мать что-то тихо говорила ему. Дверь открылась, и отец, неся на руке брезентовый плащ, вошел в залу. Он был в высоких рыбацких сапогах, в толстом суконном бушлате, форменной фуражке моряка торгового флота. Лицо у него было красное, обветренное.
— Здравствуй, Валя! Здорово, Вовка! — поздоровался он с ребятами и сел на диван, стаскивая с себя тяжелые сапоги. — Валенька, дай, будь добра, шлепанцы. Вон я их в том углу оставил… Ну, чего вы оба такие? Случилось что? В чем дело, Валентина? — Он переводил внимательный взгляд с лица дочери на расстроенную физиономию сына, вглядывался в обоих. — Володька, почему галстук из кармана торчит? Место ему там? Если снял дома, повесь аккуратненько. А это что за мода, в каком это уставе сказано, чтобы пионерская душа из кармана выглядывала?
Валентина, вся краснея, не зная, куда девать руки, схватила со стола какую-то книгу и сделала вид, что углубилась в чтение.
— Ты бы, милая, на голову встала, а то ведь не разберешь ничего, — хмуро усмехнулся отец. — Либо уж книжку переверни, а то держишь ее вверх ногами… Да что у вас, в самом деле, такое приключилось? Владимир, я тебя спрашиваю. Можешь мне ответить?
— Могу, — сказал Володя.
И Валя с грохотом уронила книгу на пол.
Никифор Семенович внимательно приглядывался к побледневшему лицу сына. Володя заметно волновался и теребил пальцами край курточки.
— Ну, выкладывай живей, что там у тебя? Выгнали, что ли?
— Нет, папа… Ничего особенного, вообще-то… Но мне надо с тобой посоветоваться… Мне надо с тобой… ну все равно что по партийному делу посоветоваться.
— По партийному? — удивился отец. — Ты, брат, этим словом поосторожней орудуй. Что это значит; по партийному?
— Я хочу, чтобы ты мне… вот как коммунист… прямо так и сказал. У нас сегодня в классе, понимаешь, что вышло… нечаянно…
И Володя, чуть не плача, рассказал обо всем отцу, а Валентина стояла, прижимая к себе поднятую книгу, ни жива ни мертва и с ужасом подумала о том, что сейчас произойдет.
Отец, надевавший в это время на уставшие ноги войлочные покойные туфли, медленно разогнулся. Лицо у него было багровое. И Володя тоже порядком перетрусил.
— Все? — спросил отец.
— Все, — еле слышно заключил Володя.
— Дай, там кисет на столе лежит… Ну, кисет, кисет, говорю, дай!
Володя метнулся к столу, подал отцу кисет.
Отец развязал мешочек, сунул туда руку с короткой капитанской трубочкой, пошарил ею там, вытащил, отряхнул, вставил обкусанным, порыжевшим мундштуком в рот, крепко стиснул белыми, чистыми зубами, которых не брал обычный для курильщиков налет, вынул зажигалку, чиркнул, шумно выпустил огромное облако дыма. Потом он помахал рукой и развеял дым.
— Ну что ж, будем разговаривать. Партийный разговор, говоришь, хотел? Что же, может быть, нам и Валентину отсюда попросить, или уж позволишь ей, как члену ВЛКСМ, остаться?.. Так, юный пионер! Интересно ты поступаешь! — Он развел руками, коротко качнул головой. — Громко говорить полюбил, слова всякие знаешь, швыряться ими себе позволяешь. «Партийный разговор»! — сердито повторил он. — Да как у тебя совести хватает после того, что ты в классе натворил, мне эти слова говорить? А?
Отец загремел так, что на раскаты его капитанского голоса прибежала с миской и полотенцем в руках мать и встала у дверей.
— Нет, Дуся, — продолжал отец, — нет, ты слышала, сынок-то наш отличается! Ему, видишь ты, разговор учителя не таким показался, как требуется. Учитель им про родные края говорить стал, и про старые времена, и про все, что нам вот этим горбом досталось, — отец кулаком ударил себе сзади по шее, — и про то, что кровью нашей мы добыли и отстояли… Сорванцы, хулиганье, попугайничать стали, а наш-то умник вместе с ними — хи-хи да ха-ха! Не то чтоб оборвать безобразников — с ними же заодно!
— Папа, не я же начал… я же только…
— Молчи! Если ты хороший пионер — за честь всего класса отвечаешь… Нет, Дуся, ты обрати внимание. Он, видишь ли, объясняет, что, мол, у учителя выговор смешной, с придыханием… А ну дай сейчас же твою тетрадку по русскому языку. Вот тут что написано? «Тетрадь по русскому языку ученика 4-го класса Дубинина Владимира». И вот гордится этот Дубинин Владимир, что он гладко говорит, а пишет по-русски с ошибками. Вот, пожалуйста, диктант. «Удивлятся» написано, а оказывается, тут мягкий знак требуется. Вот видишь, красным подчеркнуто. А тут «мальчишька» написано, после «ш» мягкий знак поставлен, ан его тут и не надо вовсе! Зачеркнула учительница. Как же ты, неуч неграмотный, смеешь над учителем смеяться, над образованным человеком, который в тысячу раз больше тебя знает? К чему вы там придрались у него? А?..
Отец встал, прошелся по комнате, выстукал трубку о тяжелую корабельную пепельницу.
— Вот Алексей Максимович Горький, когда мы были у него в Сорренто… Помнишь, Володя, я тебе рассказывал, когда я на «Незаможнике» служил и мы в двадцать пятом году в Италию ходили…
Володя перевел дух. Он уже много раз слышал от отца рассказ о встрече с Горьким в Италии, куда отец ходил на миноносце. Никифор Семенович любил вспоминать про эту встречу, про то, как радушно принял их великий писатель, как запросто разговаривал он с молодыми моряками на своей даче. И то, что отец нечаянно вспомнил сейчас про большой день, который бережно хранила его память, уже предвещало благоприятный поворот в разговоре.
— Максим Горький нам тогда, когда мы про культуру с ним говорили, что сказал? — продолжал отец. — Он нам тогда так сказал: «От хулиганства до фашизма расстояние, говорит, короче воробьиного носа». Он тогда нас учил, как надо человека уважать. «Человек, говорит, великий творец, и ему поклоняюсь». Рассказал нам тогда Алексей Максимович случай один из детства своего: как он мальчишкой любил камешками фонари бить на улице. Звон ему, видишь, нравился. А вот раз поймал его ламповщик да, вместо того чтобы по шее наложить, как следовало бы, рассказал о стекле, как его дыханием своим стеклодувы на заводе из горячего варева выдували и легкие у человека гибли, тратились вконец. «Вот, — говорит ламповщик тот, — дыхание свое человек и труд положил, а ты — камнем!.. « Вот, Вовка, хочу, чтобы ты человека уважать учился, каждое дыхание его берег, Все я понятно говорю?
— Все.
— Ну хоть пробрало тебя как следует? — уже добродушно осведомился отец и вытер платком рот, чтобы скрыть улыбку. — Да, погорячился немножко… Очень ты меня, Вова, расстроил. Ну, а как же исправлять решаешь?
— Я сам не знаю… Я бы, папа, пошел, да ведь выпытывать начнут, кто первый зачинщик был. А я их выдавать не хочу.
— Это ты правильно, — неожиданно для Володи согласился отец. — Нафискалить — не велика доблесть.
— Ну, так я скажу, что я сам начал.
— И за то не похвалю. Это уж, понимаешь, постный разговор, церковное покаяние, мученический венец. Не по-нашему получается, Владимир. Чужую вину к своей прибавлять не надо; и своя хороша. Вот товарищам своим так всю суть объяснить, чтобы они вместе с тобой пошли, чтобы они всю пакость захотели с плеч сбросить, перед учителем начистоту повиниться, — вот это было бы дело. Это — другой разговор, это уж будет по-пионерски.
— А если они не захотят?
— Если не захотят, тогда ставь вопрос перед всем классом. Пусть коллектив ваш воздействует. И сам перед классом полностью свою вину признай. Вот если уж и тогда артачиться станут, если им всего класса честь не дорога, свое трусливое копеечное самолюбие дороже, чем общая добрая слава, — тогда уж решайте всем классом: сказать вам про них директору или нет; а самому, конечно, первым бежать на других ябедничать — это дело не шибко доблестное. Да я уверен, что ты на них воздействуешь. Ведь они тоже, верно, по глупости больше, чем со зла.
Володя вскочил, кинулся к пальто, нахлобучил кепку.
— Куда ты? — всполошилась мать. — Поздно уж, темно на улице.
— Верно, погоди, куда ты? — спросил и отец.
— Воздействовать! — отвечал Володя и показал свой небольшой, но крепкий кулак. — На Донченко-то я сразу воздействую, а вот Кленов здоровый. Ну ничего, я сперва на Донченко повлияю, а уж потом мы с ним вместе за Кленова возьмемся.
Как воздействовал на своих товарищей Володя Дубинин, какие доводы привел он, что за методы применил в тот вечер, когда вызвал на улицу Мишу Донченко, а потом после небольшого препирательства во дворе отправился с ним к Димке Кленову, — все это так и осталось неизвестным. Никаких подробностей сообщить мы вам об этом не можем, но зато можем рассказать, что произошло дальше.
Было уже очень поздно, и Юлия Львовна, закончив читать последнюю письменную классную работу, сложила на своем столе аккуратной стопочкой голубые и желтые тетрадки. Она потерла кулаками усталые, покрасневшие глаза, хотела встать от стола, но опять задумалась, вспоминая тяжелую утреннюю историю в классе. Светлана уже собиралась спать и пошла на кухню умыться на ночь; и тут Юлия Львовна услышала, что она тихо переговаривается с кем-то на кухне. Там шептались:
— Ты ей скажи только… Скажи, что мы пришли…
— Да что вы в такую позднотищу? Она вас погонит сейчас… Она устала, расстроенная…
— А ты только скажи ей!
— Светлана! — позвала Юлия Львовна. — С кем это ты там?
Светлана вбежала в комнату. Она была вся красная от смущения, но лицо ее выражало плохо скрываемую радость.
— Мама! Там наши мальчишки — Кленов, Донченко и… Дубинин с ними.
— Ну, что такое, что за время для разговоров? — проговорила Юлия Львовна и медленно пошла на кухню, прямая, спокойная, как всегда, словно входила «на не в маленькую кухню при школьной квартире, а в актовый зал. Такой, по крайней мере, показалась она всем трем приятелям, которые не могли слышать, как радостно бьется сердце учительницы, так много пережившее в этот день.
Все трое стояли у входной двери, сняв шапки с повинных голов. Володя искоса грозно взглянул на двух своих спутников, старавшихся все время оказаться за его спиной.
— Добрый вечер, Юлия Львовна! — проговорил Володя и с неудовольствием поглядел на Светлану, которая стояла в дверях и была тут совершенно ни к чему. В то же время он успел локтем больно ткнуть уже скрывшегося было за ним Донченко. Тот, в свою очередь, двинул коленом Кленова, жавшегося к нему.
— Добрый вечер, Юлия Львовна! — сказали оба провинившихся.
— Здравствуйте, — отвечала Юлия Львовна. — Что это вы вздумали так поздно, на ночь глядя?
— Да, поздно, — пробормотал Володя. — На них скоро не воздействуешь… Ну, говорите, как обещали. Все уж говорите, чего там…
Он решительно повернулся к своим спутникам.
— Юлия Львовна… — начал Донченко.
— Юлия Львовна, — заторопился Кленов, — вот мы все — Миша Донченко, и я, и Володя…
— Обо мне можешь не говорить, я сам, — остановил его Володя.
— Юлия Львовна, — сказал Кленов и толкнул вперед Донченко, — мы просим у вас прощения. Это я первый начал, я больше не буду.
— А потом я уж… — тихо добавил Донченко.
— А я, вместо того чтобы на них воздействовать, сам начал смеяться… потому тоже виноватый. Я, Юлия Львовна, вовсе не отпираюсь. И мы решили сейчас пойти сперва к вам, а потом прямо к Ефиму Леонтьевичу… Только мы не знаем, где он живет.
— Ефим Леонтьевич очень плохо себя чувствует после сегодняшнего. Он больной человек, — сказала Юлия Львовна. — Я думаю, он уже лег. Сейчас я пойду постучусь к нему.
Все трое невольно попятились к дверям.
— А разве он тут?..
— Да. Ефим Леонтьевич пока что остановился в нашем общежитии, ему дали комнату. На днях ему обещали квартиру от горсовета. Только вряд ли она ему понадобится, потому что он как будто собирается уехать из Керчи.
Мальчишки переглянулись в смятении.
— Может, еще останется?.. — нерешительно спросил Володя.
— Мы его попросим, — подхватил Кленов.
— Вытрите ноги и проходите ко мне, а я сейчас погляжу: может быть, он еще не спит.
— А вы уже сами нас простили? — решил уточнить Володя.
Юлия Львовна пожала прямыми плечами:
— Ну, это там видно будет, это теперь все зависит от Ефима Леонтьевича: если он согласится простить вас, тогда уж и мне придется.
Она вышла из кухни, проводила мальчиков к себе. Светлана подставила ребятам стулья, а сама встала в сторонке, у стола, где лежали сложенные классные тетрадки.
— Поди, все отметки подсматриваешь? — съехидничал Володя. — Хорошо, когда мать учительница!
— Как тебе не стыдно, Дубинин! — возмутилась Светлана. — Ты что, маму не знаешь? Она ко мне еще строже, чем ко всем, и дома ни одной тетрадки не показывает.
За дверью послышались шаги, мальчики вытянулись, вскочив со стульев.
— Вот пожалуйте, Ефим Леонтьевич, — сказала учительница за дверью, распахнула ее и пропустила вперед Ефима Леонтьевича.
Ребята робко взглянули на учителя. Он был в том же пиджаке, что и утром, но, должно быть, без воротничка, потому что левой рукой придерживал на груди поднятый отворот.
Ребятам показалось, что Ефим Леонтьевич очень оброс за день — так потемнели его щеки, и глаза под очками были красные, словно обожженные.
— Здравствуйте. Вы ко мне? Что скажете? — тихо спросил учитель.
И Володя, став прямо перед ним, отвечал:
— Ефим Леонтьевич, пожалуйста, простите нас!
— А разве ты у них главный? — удивился учитель, вглядываясь в лицо Володи.
— Нет… Я весь день все думал. Я и папе все сказал, а он говорит: иди прямо и воздействуй. Я вот на них воздействовал, и они тоже теперь… Ну, говорите, что же вы молчите!
— Это я передразнивал, — еле слышно признался Кленов.
И опять Донченко тихо добавил:
— И я немного тоже…
— А я… — сказал Володя, — я тогда на них не повлиял, а стал сам… Моя фамилия Дубинин Владимир, — неожиданно закончил он и поднял голову, прямо глядя в лицо учителя. — И мы вас очень просим, чтобы вы с нами занимались по истории!
Ефим Леонтьевич беспомощно развел руками. Пиджак на груди у него раскрылся, обнажив что-то привязанное полотенцем — круглое, красное, булькнувшее водой. Поймав удивленный взгляд ребят, Ефим Леонтьевич обеими руками запахнул пиджак и извиняющимся голосом забасил:
— Это пузырь у меня тут с холодной водой. Сердце у меня, ребята, немного пошаливает, горячее чересчур… Вот я его и решил остудить. А теперь уж не надо! — И он словно из груди вырвал пузырь и отбросил его на стул. — Я, ребята, из той породы чудаков, о которых один поэт сказал: «Извиниться перед таким — значит стать его лучшим другом…» Ну, вообще-то пустяки. Раз, говорите, заниматься — так все в порядке. Будем заниматься, друзья.
— А в музей сходим? В лапидарий, на Митридат пойдем? — осторожно поинтересовался Володя.
— И в лапидарий пойдем, и на Митридат пойдем, и все облазим, и все будет хорошо. Верно, друзья?
И мальчики вместе со Светланой восторженно, раскатисто гаркнули:
— Верно!
Едва очутившись в темном дворе, друзья принялись от радости колотить друг друга и толкаться, а потом, обнявшись, плечом к плечу зашагали вниз по крутым темным улицам, распевая во всю глотку песню из кинокартины, которую они видели только в прошлое воскресенье:
Дома уже начали беспокоиться, когда на лестнице заскрипели перила, хватаясь за которые Володя в три приема перемахнул через все ступеньки, и вот он сам появился в зале с довольной, улыбающейся физиономией.
Три танкиста, три веселых друга —
Экипаж машины боевой…
— Ну? — спросил отец, загораживая ладонью, как щитком, глаза от стоявшей возле него настольной лампы. — Грех с души, душа на место?
Володя уже расстегнул пальтишко: под ним алел пионерский галстук.
Глава VII Научная экспедиция
Это случилось вскоре после того, как Ефим Леонтьевич выполнил свое обещание и сводил весь класс в лапидарий.
Удивительные вещи открылись перед маленькими экскурсантами во время посещения музея. Прежде всего оказалось, что название «лапидарий» происходит от слова «ляпис», что по-латыни обозначает «камень». Поразительное дело: сколько раз Володя и его товарищи лазили по склонам Митридата, видели серые рубчатые колонны музея, иногда, разглядывая картинки в учебнике старших классов, находили на страницах изображения зданий с такими же колоннами и удивлялись, сколько везде было лапидариев. А оказалось, что музей в их городе по архитектуре своей скопирован со старинного греческого храма Тезея и внутри него хранятся источенные временем каменные плиты, надгробия, драгоценные для ученых, знаменитые на весь мир.
Самые озорные притихли, когда Ефим Леонтьевич вместе с руководителем музея — смуглым и светлоглазым человеком с седыми, коротко подстриженными усиками — повел ребят мимо монументов, гробниц, каменных ванн и плит, огромных кувшинов — амфор и пифосов, внутри которых можно было бы поместиться целому пионерскому звену. И странно было думать, что все эти вещи сделаны руками людей, которые жили тут же две с лишним тысячи лет назад. Диковинные украшения, искусно вырезанные на камне цветы, узоры, боги, галеры, изображения грифонов (львов с орлиными головами), фигуры воинов, угловатые греческие буквы, обломки каменных скамей — все это хранило следы давно прошедших веков, когда Керчь была еще Пантикапеем, а Камыш-Бурун звался очень смешно — Дия-Тиритака. Но и тогда, в те далекие времена, в каменоломнях добывался светлый ракушечник, и из него строили города, дома и храмы. Из того же камня и теперь был выстроен город.
Володя осторожно обходил ноздреватые полустершиеся камни, каждый из которых имел свою тысячелетнюю историю, а Ефим Леонтьевич рассказывал о древних войнах, от которых дрожали камни Пантикапея, о жестоком царе Митридате, имя которого приняла гора, где теперь стоял музей. Рассказал Ефим Леонтьевич о солнцеголовом Савмаке — отважном вожде восставших в Пантикапее скифских рабов, которые сделали его, тоже раба, своим царем. Держава Савмака простиралась почти на весь Босфор, но Савмак пал в неравной борьбе с Митридатом.
Володя сразу возненавидел Митридата… Но тут он узнал, что почти в те же годы один из римских полководцев, которые назначались сенатом Рима для борьбы со Спартаком, не мог прибыть по назначению, потому что воевал с Митридатом. После этого Володя кое-что простил владыке Боспорского царства, который хоть немножко помешал римлянам в борьбе со Спартаком.
Так открывались в мире какие-то ошеломляющие связи, о которых Володя даже и не подозревал раньше, как ни задумывался он, когда был совсем маленьким, над связью, что существовала между градусником в детском саду и пометкой отца в каменоломнях…
Глядя на высеченные в камне буквы, Володя опять вспоминал про закрытое теперь подземелье, где осталась на камне памятка, вырезанная отцом в дни его славной молодости. «Вот так когда-нибудь тоже вырежут тот камень, положат в лапидарии, придут люди и прочтут: „Н. Дубинин, И. Гриценко, 1919“. И увидят люди звезду о пяти концах. И поймут, какие храбрецы бились в камнях в 1919 году нашей эры…»
Володе понравилось, что сотрудник музея говорил о прошлом так, будто он сам только что был во владениях Митридата, беседовал с рабами, пробовал вино из амфор, зажигал светильники, присутствовал при ссоре Митридата с сыном…
И хотя на сотруднике музея была серая толстовка, из кармана которой торчал карандаш, а на ногах сандалии «Скороход», верилось, что он бы не заблудился на улицах Пантикапея и в случае чего дотолковался бы с древними, и Савмак или сам Спартак приняли бы его как своего человека. А когда он рассказал, что высокое плоскогорье и гребень холмов, начинающийся вершиной Митридата, тянутся до самой Феодосии, где сейчас идут раскопки, Володя сразу решил, что необходимо посмотреть и эти раскопки, и где кончается гребень, идущий от Митридата. Однако когда он сказал об этом Ефиму Леонтьевичу, тот объяснил, что поездка такая — дело хлопотливое, отнимет немало времени, и если уж предпринимать ее, то разве только в дни каникул. Да и надо еще сначала кое-что пройти в классе по учебнику, прежде чем пускаться в археологию.
Но Володя не любил откладывать исполнение своих замыслов надолго. Через день у него дома состоялось совещание с Мишей Донченко и Аркашей Кругликовым. Донченко «огласился сразу, услышав план Володи, но тихонький Кругликов стал говорить, что ему потом влетит дома. Кроме того, ни у него, ни у Донченко не было денег на поездку.
— Эх, люди вы! — рассердился Володя. — Люди для науки ничего не жалели, а вы… «дома влетит, денег нет»! Скопидомы!.. Ладно, я вас везу.
— Как так — везешь?
— Очень просто. На свой счет.
Володя подошел к своему столу и снял с него гипсовую копилку, отлитую в форме зайчика. Копилку эту подарила Володе Алевтина Марковна при его поступлении в школу, когда она ему пожелала «громких успехов, тихого поведения, сундук денег, золотой берег, сто рублей на мелкие расходы». Тогда же она взяла с Володи слово, что он будет терпеливо копить деньги, бережно хранить копилку и не отобьет донышко раньше чем через три года.
Володя поднес копилку к уху и потряс ею. В зайчике зазвенело, забренчало, затукало.
Удивительные вещи открылись перед маленькими экскурсантами во время посещения музея. Прежде всего оказалось, что название «лапидарий» происходит от слова «ляпис», что по-латыни обозначает «камень». Поразительное дело: сколько раз Володя и его товарищи лазили по склонам Митридата, видели серые рубчатые колонны музея, иногда, разглядывая картинки в учебнике старших классов, находили на страницах изображения зданий с такими же колоннами и удивлялись, сколько везде было лапидариев. А оказалось, что музей в их городе по архитектуре своей скопирован со старинного греческого храма Тезея и внутри него хранятся источенные временем каменные плиты, надгробия, драгоценные для ученых, знаменитые на весь мир.
Самые озорные притихли, когда Ефим Леонтьевич вместе с руководителем музея — смуглым и светлоглазым человеком с седыми, коротко подстриженными усиками — повел ребят мимо монументов, гробниц, каменных ванн и плит, огромных кувшинов — амфор и пифосов, внутри которых можно было бы поместиться целому пионерскому звену. И странно было думать, что все эти вещи сделаны руками людей, которые жили тут же две с лишним тысячи лет назад. Диковинные украшения, искусно вырезанные на камне цветы, узоры, боги, галеры, изображения грифонов (львов с орлиными головами), фигуры воинов, угловатые греческие буквы, обломки каменных скамей — все это хранило следы давно прошедших веков, когда Керчь была еще Пантикапеем, а Камыш-Бурун звался очень смешно — Дия-Тиритака. Но и тогда, в те далекие времена, в каменоломнях добывался светлый ракушечник, и из него строили города, дома и храмы. Из того же камня и теперь был выстроен город.
Володя осторожно обходил ноздреватые полустершиеся камни, каждый из которых имел свою тысячелетнюю историю, а Ефим Леонтьевич рассказывал о древних войнах, от которых дрожали камни Пантикапея, о жестоком царе Митридате, имя которого приняла гора, где теперь стоял музей. Рассказал Ефим Леонтьевич о солнцеголовом Савмаке — отважном вожде восставших в Пантикапее скифских рабов, которые сделали его, тоже раба, своим царем. Держава Савмака простиралась почти на весь Босфор, но Савмак пал в неравной борьбе с Митридатом.
Володя сразу возненавидел Митридата… Но тут он узнал, что почти в те же годы один из римских полководцев, которые назначались сенатом Рима для борьбы со Спартаком, не мог прибыть по назначению, потому что воевал с Митридатом. После этого Володя кое-что простил владыке Боспорского царства, который хоть немножко помешал римлянам в борьбе со Спартаком.
Так открывались в мире какие-то ошеломляющие связи, о которых Володя даже и не подозревал раньше, как ни задумывался он, когда был совсем маленьким, над связью, что существовала между градусником в детском саду и пометкой отца в каменоломнях…
Глядя на высеченные в камне буквы, Володя опять вспоминал про закрытое теперь подземелье, где осталась на камне памятка, вырезанная отцом в дни его славной молодости. «Вот так когда-нибудь тоже вырежут тот камень, положат в лапидарии, придут люди и прочтут: „Н. Дубинин, И. Гриценко, 1919“. И увидят люди звезду о пяти концах. И поймут, какие храбрецы бились в камнях в 1919 году нашей эры…»
Володе понравилось, что сотрудник музея говорил о прошлом так, будто он сам только что был во владениях Митридата, беседовал с рабами, пробовал вино из амфор, зажигал светильники, присутствовал при ссоре Митридата с сыном…
И хотя на сотруднике музея была серая толстовка, из кармана которой торчал карандаш, а на ногах сандалии «Скороход», верилось, что он бы не заблудился на улицах Пантикапея и в случае чего дотолковался бы с древними, и Савмак или сам Спартак приняли бы его как своего человека. А когда он рассказал, что высокое плоскогорье и гребень холмов, начинающийся вершиной Митридата, тянутся до самой Феодосии, где сейчас идут раскопки, Володя сразу решил, что необходимо посмотреть и эти раскопки, и где кончается гребень, идущий от Митридата. Однако когда он сказал об этом Ефиму Леонтьевичу, тот объяснил, что поездка такая — дело хлопотливое, отнимет немало времени, и если уж предпринимать ее, то разве только в дни каникул. Да и надо еще сначала кое-что пройти в классе по учебнику, прежде чем пускаться в археологию.
Но Володя не любил откладывать исполнение своих замыслов надолго. Через день у него дома состоялось совещание с Мишей Донченко и Аркашей Кругликовым. Донченко «огласился сразу, услышав план Володи, но тихонький Кругликов стал говорить, что ему потом влетит дома. Кроме того, ни у него, ни у Донченко не было денег на поездку.
— Эх, люди вы! — рассердился Володя. — Люди для науки ничего не жалели, а вы… «дома влетит, денег нет»! Скопидомы!.. Ладно, я вас везу.
— Как так — везешь?
— Очень просто. На свой счет.
Володя подошел к своему столу и снял с него гипсовую копилку, отлитую в форме зайчика. Копилку эту подарила Володе Алевтина Марковна при его поступлении в школу, когда она ему пожелала «громких успехов, тихого поведения, сундук денег, золотой берег, сто рублей на мелкие расходы». Тогда же она взяла с Володи слово, что он будет терпеливо копить деньги, бережно хранить копилку и не отобьет донышко раньше чем через три года.
Володя поднес копилку к уху и потряс ею. В зайчике зазвенело, забренчало, затукало.