И вот стало слышно партизанам то, чего не слышали они около двух месяцев, — как четырежды сыграли в Москве над Красной площадью всем до сладкой боли знакомую колокольную мелодию куранты и ударили полночь часы Кремля. Новый год наступил в Москве. Бамм!.. Бамм!.. Твердым, звонким солдатским шагом ступил он с Красной площади в мир, год 1942-й. Он шагал над страной, он пришел в освобожденные города, перемахнул через линию фронта, туда, где его шаги слушали тайно, припав ухом к эбонитовой чашке припрятанного приемника. Новый год был на земле! И здесь, под землей, в каменоломнях Старого Карантина, куда теперь свободно втекали струи сладчайшего вольного воздуха, наступил Новый год.
   Отозвавшись на новогодний звон кремлевских часов, крепко сшиблись одна с другой сдвинутые над столом сильными руками жестяные походные кружки, простецкие зеленоватые стаканы из столовки Старого Карантина, самодельные чарки из консервных банок. Кружка о кружку, стакан о стакан — чокнулись и выпили, крякнув, подземные партизаны.
   — С Новым годом, друзья-товарищи!..
   А когда было выпито по второй и по третьей, опять взял слово Иван Захарович Котло. Встал он строгий, сумрачный, но чистым, ровным светом тронуло вдруг все его широкое лицо.
   И сказал комиссар:
   — Не все те, кто делил с нами партизанскую нашу высокую долю, чья добрая дружба светила нам в подземной ночи, что тянулась без малого восемь недель, сели с нами сегодня за этот наш стол. Нет с нами первого нашего командира — товарища Зябрева, дорогого нашего Александра Федоровича. Не сидят с нами наши лучшие разведчики Влас Важенин и Николай Макаров. Нет меж нас Ивана Гавриловича Шустова и Пантелея Москаленко. Недолго пожил с нами молодой моряк Николай Бондаренко. Встанем, братья-партизаны и товарищи гости, — каждый про себя — без лишних слов выпьем в эту ночь за светлую их память!
   Все поднялись молча и тихо стояли, потупив голову, медленно опустив, осторожно ставя на стол, чтобы не стукнуть ненароком в нерушимой тишине, свои кружки.
   Когда все снова сели, командир отряда Семен Михайлович Лазарев встал с большим листом крупно исписанной бумаги, надел очки и прочел приказ — последний приказ по подземной крепости. Читал Семен Михайлович долго. То и дело все вставали, хлопали и тянулись чокаться с партизанами, имена которых вычитывал в приказе командир. Володя, сидевший возле матери, украдкой тоже выпил стаканчик вина. В голове у него с непривычки шла превеселая карусель, отчего ему было очень хорошо и все время хотелось беспричинно смеяться. Поэтому он даже не сразу расслышал, как Лазарев прочел, что за образцовое выполнений боевых заданий командование партизанского отряда представило командира группы юных разведчиков пионера Дубинина Владимира к награждению орденом Красного Знамени.
   Батюшки, что тут началось! Все потянулись чокаться, стали подливать и Володе, а Евдокия Тимофеевна, обеими ладонями прикрыв Володину эмалированную кружечку, твердила, поворачиваясь налево и направо:
   — Ох, уж не надо ему! Он у нас к этому не приучен. Спасибо вам на добром слове… Володенька, ты поблагодари как следует товарища командира. Что ж ты молчишь?
   Пионеры не переставая кричали «ура», пока дядя Гриценко не постучал им легонько по спинам, а кое-кому и по затылку тихонечко приложил. Хотели было даже качать командира юных разведчиков, да, примерившись глазами, увидели, что можно его сразу зашибить о низкий каменный свод подземелья.
   А комиссар сам подошел к Евдокии Тимофеевне, чокнулся с ней, взял ее руку в свои, задержал, не выпуская:
   — Спасибо вам, Евдокия Тимофеевна! Благодарность от нашего командования и всего отряда! Хорошего сына вы вырастили. Честь вам, хвала и слава!
   — Спасибо вам на добром слове! — отвечала Евдокия Тимофеевна. Она вся раскраснелась от похвалы, и такая милая, застенчивая красота вдруг залучилась на ее усталом, тревожно-ласковом лице, что все залюбовались ею, а Володя мысленно выбранил себя, что из-за глупого форса он не так ласково, как надо бы, обошелся с матерью. — Спасибо вам, — продолжала Евдокия Тимофеевна. — Только ведь я не одна выращивала…
   — Да, я слышал, слышал. У вас муж молодец, хороший коммунист, говорят. От отца много зависит, это верно. Но мать…
   — Да ведь тут не только мы с отцом. А жизнь-то, ученье, власть-то вся Советская на что? Разве я без нее бы воспитала! Ведь он, сами знаете, какой…
   Володя под столом дернул ее за платок, проворчав уголком рта: «Нашла тоже время…»
   — Это, конечно, верно, — засмеялся Котло, — в таким одной не управиться. Что правильно, то уж правильно! Признаться хотя, скажу вам, я очень тихих тоже не жалую. Мы сами народ не очень тихий: нас камнем завали, в земле закопай — и то сверху слыхать!
   — Да, уж, видно, тихая жизнь не про нас, — вздохнула Евдокия Тимофеевна. — Вот я, даром что женщина, а в санпоезде на гражданской служила. Там ведь в с Никифором Семеновичем, вот отцом его, встретились. И опять вот война…
   — Нет, не для нас писана тихая жизнь, не для нас с вами, Евдокия Тимофеевна!
   — А ведь будет когда-нибудь такая.
   — Будет, непременно будет! Того ж ради мы вот с вами и встречаем Новый год тут. Чтоб мир настал во всем мире!
   Ужин подходил к концу, когда в подземелье появились еще двое незнакомых вооруженных, но одетых в штатское платье людей. Их привел партизан из верхнего караула.
   Караульный хотел что-то сказать командиру, но сидевший за столом между Лазаревым и комиссаром товарищ из Керчи весело помахал рукой прибывшим и негромко пояснил:
   — Это за мной! Наши люди. Поднесите им новогоднюю — и я пошел!
   Но в это время один из гостей оторопело уставился на Евдокию Тимофеевну и неуверенно, хотя и старательно произнес:
   — Здравствуйте, Евдокия Тимофеевна… Привет вам от комбата.
   К удивлению Володи, Евдокия Тимофеевна со странной многозначительной строгостью в голосе отвечала:
   — Здравствуйте. Кланяйтесь и вы. Что он новенького передать просил? Гости засмеялись.
   — Да на сегодняшний день ничего, кроме спасиба большого. — Оба подняли налитые им чарки. — За ваше здоровье, Евдокия Тимофеевна!
   Евдокия Тимофеевна подтолкнула к ним Володю:
   — Познакомься, Вовочка. Это Виктор, а это вот Леонид.
   — Так точно, Самохин Виктор и Агеев Леонид. Теперь уж можно представиться полностью, — отвечали наперебой оба гостя.
   А одна из них, тот, который назвался Агеевым, добавил, обращаясь к Володе:
   — Ну, браток, мать и сестренка у тебя, сказку я, боевые! Помогли нам хорошо.
   Все обступили их, сдвигая скамейки, прося гостей рассказать обо всем подробнее.
   И онемевший от удивления Володя услышал историю о комбате, о тайном складе оружия, о кастрюлях… Володя слушал, совершенно сраженный…
   «Так вот какими делами занимались те, кто оставался наверху! Ай да мама, ай да Валентина!»
   После ужина отодвинули в сторону столы, и начался концерт. Конферансье, дядя Яша Манто, блистал своим остроумием. Надя Шульгина и Нина Ковалева исполнили дуэтом подземные партизанские частушки.
   Дядя Яша превзошел самого себя в этот вечер. Он читал телеграммы, полученные из центра земли, — по соседству, как он выражался. Затем сообщил, что еще бы немножко, и он уже почти прокопался в камне «на ту сторону» — до самой Америки. Затем он, аккомпанируя себе на расклеившейся от сырости мандолине, нещадно дребезжавшей, хотя Яков Маркович и придерживал пальцами отклеившуюся деку, исполнил свой коронный номер: «В лесу стоял и шум и гам, справляли птицы свадьбу там, тюрлюр-люр-лю…» Все подхватывали знакомый припев, а дядя Яша изображал то грача-жениха, то невесту-цаплю с хохолком, то старого филина-попа, то сваху-утку, то ревнивого воробья, влюбленного в цаплю, то остряка-сыча, произносящего на птичьей свадьбе спич нисколько не хуже, чем делал это сам дядя Яша Манто на партизанских праздниках.
   Ему долго хлопали, а потом тот же дядя Яша, как ни упирался Володя, вытащил командира юных разведчиков под лампу. Все закричали: «Просим, просим!»
   И Володя, щеки которого пылали ярче пионерского галстука, празднично повязанного поверх куртки, спел под аккомпанемент мандолины своего любимого «Матроса Железняка». Его чистый, только начинавший ломаться голосок ладно сливался с дробной трелью мандолины. Он пел, постепенно расходясь, воодушевляясь. Вспомнил матроса Бондаренко, которому певал эту песню, и чистая, как слеза, сдержанная печаль вошла в его песню. Пригорюнилась, утерев кончиком платка уголок глаза, Евдокия Тимофеевна. Притихли самые смешливые молодые партизаны, и шумно вздохнул во всю свою просторную грудь комиссар Иван Захарович Котло.

 
…Лежит под курганом
Овеянный славой
Матрос Железняк, партизан…

 
   Необыкновенной была вся эта ночь, столько сулившая на завтра. И, верно, не было бы конца веселью, песням и пляскам, если бы не начал сдавать немецкий движок. Сначала медленно желтея, потом став тоненькими, красными и, наконец, совсем остыв, пропали волоски в лампочках. Погасли огни на немудрящей партизанской елке. И стало опять темно в каменоломнях, темнее, чем раньше было, — так, по крайней мере, сперва показалось после яркого электрического света. И снова зачиркали спички, зажглись во мраке фонари «летучая мышь», населяя подземелье размашистыми тенями. Высунули огненные, сверкающие жала лампочки-карбидки. Партизаны начали укладываться на покой.
   Евдокия Тимофеевна, не выпуская Володиного локтя (за который она боязливо ухватилась, как только погас свет), почувствовала себя заблудившейся в этой кромешной путанице сшибающихся друг с другом теней, мутных, плутающих просветов, мерцающих отблесков, медленно тонущих в бездонном мраке.
   — Страсть-то какая! — прошептала она. — Как же в темени такой жили?
   — А очень просто, мама, — пояснил Володя. — Это тебе так с непривычки. Ты держись за меня, не теряйся.
   Он ловко заправил лампочку-шахтерку, покачал насосиком, чиркнул спичкой. Лампочка зашумела, вонзив в темноту белое лезвие пламени.
   — Ты, мама, у меня ляжешь, — сказал Володя. — У меня прямо не лежанка, а целый саркофаг царя Митридата. А Ваня у отца ляжет. Ох, у нас здорово! Сейчас увидишь, мама, как уютно. Прямо как хорошая тебе гробница.
   — Да что ты такое говоришь, Вовочка! И так тут страшно, а ты еще с глупостями своими…
   Володя провел мать в свой уголок, в первом шурфе от штаба, осветил его лампочкой.
   — Видишь, мама: вот тут мы с Ваней спим. А с этой стенки воду лизали, когда пить было нечего. Смотри, белая дорожка: это я копоть языком полизал… А тут, видишь, гвоздем зарубки делал каждый день, вроде как календарь. Вот сейчас сделаю последнюю, пятьдесят вторую. Так. А вот тут звездочка над зарубкой. Одна, другая… Считай сама. Это значит: в тот день я на разведку ходил.
   Пять звездочек насчитала мать. Пять раз выходил ее мальчуган через потайные лазы на поверхность, где каждый шаг грозил ему гибелью, всякое неосторожное слово, малейшее нерассчитанное движение влекли за собой верную смерть.
   При свете шахтерской лампочки она оглядывала подземную обитель сынишки. Значит, вот тут он провел два месяца. Здесь он спал, прислушиваясь к каждому шороху в недрах камня. Вот лежал его учебник, стоял прислоненный к стене трофейный немецкий автомат, висели на выступе камня бескозырка, стеганка. Прокоптившееся насквозь одеяло прикрывало тюфяк, набитый соломой.
   — Дай я хоть обмету у тебя немножко, а то вон сколько натрясло трухи-то. Веник у вас тут водится?.. А, вон! Сама вижу. Дай-ка…
   Ловкими руками она выхватила из рук Володи веничек — раз-раз! — двумя-тремя точными, не сильными движениями обмахнула соринки на камне возле тюфяка, подмела на каменном полу.
   — Ну, все ж таки чуток почище, — сказала она и сняла с себя платок. — Давай спать, сынок. Сморилась я что-то за день. — Она зевнула, прикрыв рот горстью. — К стенке тебя, что ль, пустить?
   — Нет уж, довольно, не маленький! — сейчас же запротестовал Володя. — Ты давай сама к стенке, а я с краю лягу, а то ты не привыкла к этому саркофа… тьфу… ладно, я шучу так… на лежанке-то партизанской не спала никогда. С нее еще упадешь ночью.
   Володя уже сам совсем засыпал на ходу: шутка ли сказать, сколько вместил необыкновенный этот сегодняшний день!
   Он зевал с таким ожесточением, что у него трещало возле ушей.
   Мать принялась устраиваться под каменной стенкой, обминая шуршавший соломенный матрац. Большим полукруглым гребнем она расчесала длинные волосы, заплела их в косу на ночь.
   Володя спросил:
   — Ну, как тебе — ничего, удобно, мама? Хорошо?
   А ей бы и на голых камнях сейчас было мягко! И он еще спрашивал, хорошо ли матери, которая снова видела рядом с собой своего, казалось, уже навсегда потерянного сына!
   — Мне тут хорошо, Вовочка, — сказала мать. — Ты сам ложись, а то устал. Вон как раззевался…
   — Мама! — проговорил Володя, укладываясь рядом с матерью. — А знаешь ты, мама, что я ведь тебя недавно видел, и совсем близко, мама… Вот как отсюда и дотуда…
   Он свел брови и потерся подбородком о плечо, вспомнив, как хотелось ему тогда, лежа за промерзшей кадкой, обнять мать, которую он разглядел через окно. А вот сейчас мама была совсем рядом, как тогда, когда они ехали к отцу в Мурманск и спали на узкой вагонной полке. И он мог теперь обнять ее, но почему-то стеснялся. Ему вспомнилось лицо матери тогда, в окне. И вдруг такая огромная нежность сжала его сердце, так толкнулась к его горлу, что он чуть не задохнулся. Он повернулся к матери, торопливо прижался к ее плечу, обхватил ее рукой за шею, заговорил тихо, в самое ухо, сдувая мешавшие ему волосы с материнской щеки:
   — Видел… Через окно тебя видел… Я на разведке был и так вдруг соскучился… захотел на тебя поглядеть… А у вас там немцы везде были. Я за кадкой спрятался, и ты как раз в окне… Шила что-то. А я все лежал и все смотрел, смотрел. А потом ты вдруг встала и штору опустила… А я уполз, Ваня меня дожидался…
   Мать слушала молча, тихо гладя его круглый затылок. Смотрела ему в глаза, потрясенная, чувствуя себя почему-то виноватой: как же не почуяла тогда, что сын был совсем рядом, глядел на нее, а она взяла да и опустила занавеску!
   А Володя продолжал:
   — Завидно, мама, мне было тогда на Вальку глядеть. Ходит около тебя, ничего не понимает…
   — Чего ж ей понимать-то было?
   — Да я на ее месте бы так все время тебя обнимал, гладил да целовал!
   — Ну, а что ж сейчас ты? Отвык уж совсем от матери…
   Он засмеялся, еще крепче прижался к матери, стал бодать ее головой в шею, норовя лбом поддеть под подбородок, принялся возиться, фыркать, дуть в ухо.
   — Пусти, Вовка! Что за дрянь мальчишка! Не смей в ухо дуть! Мало я тебя за это лупила? Знаешь ведь, что терпеть этого не могу. Кому говорю? Вот как надаю сейчас шлепков… Что?! Подучил? Силач нашелся какой! На еще! Драли мы таких командиров за уши — вот так, вот так!
   — И не больно совсем, — не унимался Володя. — Уй-юй! Эх, ты! Ловко ты меня… Рука у тебя хлесткая!
   — Ну, получил, и хватит. Спи.
   Все желтее и желтее становилось пламя лампочки-шахтерки, стоявшей в нише каменной стены. Затихли каменоломни. Давно уже сморил сон самых неугомонных рассказчиков и весельчаков. Здоровый храп доносился из штрека, где почивали партизаны. Не слышалось больше треньканья мандолины с камбуза: видно, угомонился и сам дядя Яша, изрядно хвативший из неприкосновенного запаса по случаю праздника. Темно и тихо стало под землей. Только слышно было, как тенькают капли талой воды, просачиваясь сквозь камень и падая в подставленные лоханки и тазы.
   — Мама, — сонным голосом, уже в дремоте, говорил Володя, — вот приедет папа с фронта, фашистов прогоним, все хорошо у нас будет, верно?
   — Верно, сыночек. Спи.
   — Жаль, Вальки нет. Ты скажи ей, что про меня сегодня говорили и что оружие мне выдали, а то она, я знаю, не поверит… А как думаешь, орден мне правда дадут?
   — Конечно, дадут. Вон как тебя комиссар-то хвалил!
   Хорошо было засыпать снова под боком у мамы, как в раннем детстве. Все сразу становилось таким надежным, уютным, незыблемым. Казалось, никакая беда уже не может прокрасться сюда, раз возле тебя мама. Володя пожевал пухлыми губами, поерзал плечом по грязной прокопченной подушке, чтоб вдавить в ней ямку поудобнее. Он вдруг опять почувствовал себя совсем маленьким. Он глубоко дышал и ощущал теплоту собственного дыхания, жарко разливающуюся по плечу матери, куда он уткнулся носом, слегка посапывая. Убежденный, что все на свете будет теперь хорошо, и обеими руками держась за мать, заснул на краю каменной лежанки бесстрашный командир группы юных разведчиков старокарантинской подземной крепости.
   А мать, не высвобождая затекшего плеча, осторожно приподняв голову свою, водила медленным и жадным взором по изменившимся, повзрослевшим чертам сына. От Володи пахло чем-то новым, немножко чужим, но сквозь кисловатый душок копоти и огуречного рассола, сквозь солдатские запаха земли, железа, ремня она вбирала в себя тот, прежний, от всех других отличный, что когда-то, с первого прикосновения и на всю жизнь, стал для нее несказанно родным, — теплый ток дыхания ее ребенка.
   Уже иссякал карбид в шахтерке, лампочка гасла, бессильно дергая тусклым язычком издыхающего пламени, а матери все жалко было потушить ее. И, опершись на локоть, она все смотрела в лицо сына, вновь вернувшегося к ней в эту счастливую новогоднюю ночь.



Володина улица

Эпилог


   На вершине Митридата, колеблемый свежим январским нордом, развевался алый флаг. В канун Нового года два краснофлотца-десантника — Владимир Иванов и Николай Гандзюк — вскарабкались сюда и водрузили над вершиной древней горы, над всей Керчью, красный флаг — корабельный гюйс с большой пятиконечной звездой посреди полотнища.
   Освобожденный город ликовал.
   Победители, вызволившие Керчь, — рослые солдаты в стеганках и плащ-палатках, наброшенных на плечи, матросы в ладно пригнанных бушлатах и кирзовых десантных сапогах, отвернутых ниже колен, — расхаживали по улицам Керчи, везде встречаемые улыбками, повсюду провожаемые толпами восхищенных мальчишек.
   Из моря продолжали вылавливать вчерашних незадачливых и кратковременных хозяев города: фашисты, застигнутые врасплох десантом, бежали куда попало, используя для спасения все, что попадалось под руку. Некоторые из них пытались уплыть по морю на плотах, сделанных из домовых ворот или связанных вместе дверей. Продрогшие, вымокшие, обезумев от страха, они болтались на волнах неподалеку от берега и умоляли спасти их. Их вылавливали и отправляли в комендатуру.
   Но когда прошла первая, ошеломляющая радость избавления от кошмара, в котором почти два месяца пребывала Керчь, когда немного улеглось счастливое возбуждение и люди вдосталь наобнимались и наплакались от радости, — истерзанный город стал считать свои раны. Опамятовавшись, кинулись искать тех, кто был схвачен гитлеровцами, кто пропал, сгинул, не вернулся домой, бесследно исчезнув. И узнавали о тысячах убитых, запытанных насмерть. Страшные рассказы о загородном Багеровском рве, где из-под оттаявшего снега семь тысяч смерзшихся мертвецов подняли окоченелые руки к небу, облетели город. Люди бросились к зловещему рву — искать в нем убитых родных, друзей. Дни и ночи проводили они в жутких поисках среди семи тысяч заледенелых трупов — столько убийств успели совершить лишь в одном этом месте гитлеровцы меньше чем за два месяца своего пребывания в Керчи.

 

 
   Старокарантинцы и камыш-бурунцы целые дни паломничали к партизанским каменоломням. Всем не терпелось поскорее и поближе увидеть героев подземной крепости, которая так и не сдалась фашистам.
   Близко к самым каменоломням никого еще не подпускали. У колючей проволоки, которой немцы успели опутать весь район шахт, стояли часовые. Четвертый день без устали работали саперы, осторожно вынимая из земли и обезвреживая сотни мин, которыми гитлеровцы усеяли все подходы к каменоломням. По узкому расчищенному выходу из одной штольни понемножку выводили на поверхность партизан. Старались выводить на рассвете, чтобы людей не ослепил дневной свет. И все же потом днем у многих из партизан началась мучительная резь в глазах, слезотечение.
   Страшен был вид этих исхудалых, полуослепших, черных от копоти, будто обуглившихся людей, проведших около двух месяцев под землей, вытерпевших многодневное удушье, лютую жажду и пытку тьмой, но так и не покорившихся врагу, которого они жестоко проучили во многих неравных боях.
   Они выходили из-под земли, заслонив руками отвыкшие от света глаза, и открытым ртом жадно дышали, наслаждаясь свежестью наземного воздуха. А люда наверху обнимали их, брали за руки и вели к себе домой. И тоже плакали, потому что глаза у жителей Старого Карантина тоже отвыкли от света, который исходит от большой радости.
   Но чуть приглядевшись и немножко надышавшись, партизаны сейчас же взялись за дело и на земле. И уже 4 января Нина Ковалева записывала в свой дневник:
   «Наш отряд во главе Камыш-Буруна. Жизнь понемногу налаживается. Лазарев — председатель райсовета; Шульгин — его заместитель; Котло — секретарь райкома партии. Я работаю в райкоме. Мы помогаем армии, собираем для госпиталя постели, посуду, записываем излишки продуктов. Организуем столовую. Туда пойдут все наши партизанские продукты, как только разминируют штольню. Ване Сергееву сделали в госпитале операцию. Он жив и будет жить! С Надей Шульгиной нас связала боевая партизанская жизнь, мы должны с ней остаться боевыми друзьями. Нас считали мертвыми, а мы воскресли и не насмотримся на солнце, на месяц, не надышимся чистым воздухом. Да здравствует жизнь, свет, счастье, любовь!!!»
   В тот же день один из младших героев этой необыкновенной войны в каменных недрах, бесстрашный разведчик, о вылазках которого уже рассказывали ребятам Старого Карантина и Камыш-Буруна поднявшиеся на поверхность партизаны, сидел в большом корыте и плескался на всю горницу в домике дяди Гриценко. Сам Иван Захарович вместе с Ваней уехал в Керчь, где теперь жила, после того как ее выпустили из гестапо, больная тетя Нюша, мать Вани. Сестра Валя тоже уехала в город по своим комсомольским делам, воспользовавшись попутной машиной. А Евдокия Тимофеевна, оставшись одна с Володей, решила устроить ему баню и как следует отмыть.
   Неловко было лихому разведчику залезать голым в корыто и, как маленькому, терпеть все, что проделывала сейчас с ним мать. А уж от нее в таких случаях нечего было ждать пощады. Она взбила на давно не стриженной Володиной голове пышную белую папаху из шипящей пены. Большие шматки и лепехи пузырящейся кипени летели во все стороны, падали на пол, плавали в корыте. Уже третий раз меняла Евдокия Тимофеевна воду, а она разом становилась черной от копоти, которая пластами сходила с Володи. Жесткой, шершавой люфой, пропитанной обжигающей мыльной жижей, мать яростно скребла отощавшие плечи сына, вытянувшуюся спину с резко проступающими позвонками. Вырос и похудел Володя с тех пор, как она его не видела. И до чего он был грязен! Какие залежи копоти скопились в волосах!
   — Уй-ю-юй, мама! Мне все глаза мыло выело, — стонал Володя и отплевывался. — Меня даже папа в Мурманске на «Красине» так не драл… А уж он…
   — Терпи, терпи, партизан! — твердила неумолимая Евдокия Тимофеевна и орудовала безжалостно, так что голова Володи моталась из стороны в сторону.
   — Тише, мама… все волосы выдерешь.
   — Ладно, ладно, останется тебе еще, герой, на прическу. Будет за что таскать. До чего ж запакостился, а? Тебя за три дня не отскребешь…
   Она вымыла ему голову дегтярным мылом, протерла уксусом и керосином, чтобы не завелась какая-нибудь гадость. Потом окатила его водой, приговаривая, как всегда:
   — Ну, с гуся вода, с Володеньки нашего худоба…
   Быстро обжала ладонью мокрую его голову, и он, еще ухая, надувая щеки и не открывая слипшихся глаз, забарахтался в большой мохнатой простыне, сквозь которую расторопные руки матери терли его чистое тело, ворошили волосы и бережно касались лица.
   — Я сам, давай, — сказал он, лениво отбиваясь и блаженствуя от ощущения чистоты, уюта, ласки, окружавшей его.
   — Ну, давай сам, — согласилась мать. — Вот теперь ты вроде как почище будешь. Ух и напарилась я с тобой!
   Она кинула ему на руки чистую рубашку, и он натянул ее с трудом на распаренное, еще чуточку влажное, приятно горевшее тело.
   — Вытянулся-то как! — воскликнула мать, глядя на него. — Рукава-то до локтей… Изо всего вырос. Все мало стало…
   Потом, причесанный, одетый во все частое, он сидел за столом и солидно пил чай с матерью.
   — Ну что же ты там делал-то, под землей? — спрашивала мать.
   — Да всякое приходилось, — не спеша отвечал он, подливая себе из чашки на блюдце. — Какое командование давало задание, то и выполнял.
   — Что ж, и посуду мыл? — лукаво спросила мать.
   — Нет, посуду не мыл, — ответил он и упрямо потер подбородком плечо. Но тут же взглянул на мать и сказал просто: — У вас, мама, воды не было. Я бы уж и рад был помыть…
   Так они сидели, тихонько разговаривая, мать и сын. Володя расспрашивал о знакомых; Евдокия Тимофеевна слышала, что Юлия Львовна и Светлана живы и здоровы.
   — А вот Ефима Леонтьевича-то вашего убили. Он в ополчение пошел, хоть и сердцем больной. В бою, говорят, погиб. Такой тихий, хороший человек был…