— Слушаю, Вова, — откликнулся отец, продолжая перекладывать бумаги.
   — Папа, только ты по-серьезному слушай, а условимся, что без шуток.
   — Какие тут могут быть шутки? — Отец сдвинул книги в сторону. — Ну, высказывайся, в чем дело?
   — Папа, прошу тебя, будь человеком, возьми меня с собой!
   — Вот, вот! — донеслось от стола, где была мать. — Только и слышу от него все дни. А тут еще убежать грозился.
   — Куда это? — удивился отец.
   — На военный флот. Буду юнгой у тебя. Плавать я умею — это раз. В тир я ходил — значит, стрелять научусь скоро — это два.
   — Во-первых, если дело на счет пошло, так у тебя получилось пока не два, а полтора, раз еще только обещаешь научиться, — отвечал отец. — А главное, тебе там делать нечего. Ты дома тут больше пригодишься, я так считаю. За хозяина станешь. Мужчина!
   — Ну тебя, папа, опять ты смеешься, а я серьезно…
   — И я, Владимир, совершенно серьезно.
   — Действительно, очень ты нам нужен, — присоединилась Валентина и тихо прибавила: — Полтора моряка.
   — А ты помалкивай, ни два, ни полтора! — отрезал Володя.
   В сенях залаял Бобик. На лестнице послышались шаги. В дверь постучали. Володя пошел открывать. Он вернулся тотчас же в залу, еще из передней крича:
   — Дядя Гриценко приехал! И Ваня!
   — А, добро пожаловать! На проводы угодили, в самый раз…
   Пока Иван Захарович Гриценко, молчаливый, застенчивый человек, от которого сразу запахло на всю квартиру рыбой и табаком, присев на диван, неспешно беседовал с Никифором Семеновичем, Володя в уголке тихонько разговаривал со своим старым приятелем:
   — Слыхал, Ваня, что по радио говорили?
   — Ясное дело, слыхал.
   — А я себе в дневник записал.
   — А я и так помню, без записи.
   — Да и я помню. Только это для истории потом будет, У меня все записано от Совинформбюро.
   — Покажи.
   — После покажу, там не все разборчиво; я карандашом. А как чернилами обведу, покажу. Ну, как у вас там, в Старом Карантине?
   — У нас там ничего особенного не заметно, а вот в Камыш-Буруне кругом маскировка понаделана, так fie узнаешь теперь…
   — Так, — спрашивал тем временем дядя Гриценко у Никифора Семеновича, — значит, обратно подаешься? В военный флот? По молодой своей привычке…
   — Да, на свой боевой, Черноморский, — отвечал Никифор Семенович. — Четырнадцать лет прошло, как демобилизовался. Я сразу заявление подал, чтобы идти добровольно, да в порту дела задержали. Никак не отпускали. Ну, уж сегодня я всем заявил, что больше дня не останусь тут. «Давайте, говорю, отпускайте, как хотите». Отпустили, Имею про себя думку: попрошусь на свой миноносец. — Он наклонился к Гриценко, заговорил тихо: — Иван Захарович, по родству, по дружбе, пригляди тут… Поручаю тебе моих — все семейство. Имею на тебя надежду.
   — Будь уверен, Никифор. Воюй, плавай со спокойной душой. О твоих позабочусь — так не бросим, в случае чего.
   — И за Вовкой, прошу, присмотри, у него все думки насчет фронта замечаются. Прыткий больно. Ты уж тут твердой рукой…
   — Про то не думай — придержим.
   Вечером Дубинины вместе с обоими Гриценко провожали Никифора Семеновича. Отец держался браво, был он уже по-военному подтянут; во всей его повадке снова проступила та лихая молодцеватость, которая свойственна военным морякам. Он поглядывал то на дочь, то на сына, улыбался с некоторым смущением, как человек, который чувствует себя в центре внимания, рад этому, но в то же время стесняется, что доставил людям столько хлопот и волнений. Он старался отвести взор от бледного, неподвижного лица жены, но все время чувствовал на себе неотрывный взгляд ее глубоко запавших за день, остановившихся глаз.
   Два раза ударил вокзальный колокол. Стали прощаться.
   — Ну, счастливо тебе воевать, чтобы не хуже, чем в девятнадцатом, — пожелал дядя Гриценко, тряся руку Никифору Семеновичу. — Ни пуха тебе, ни пера, завтрашний адмирал!
   — Счастливо и тебе оставаться… Будь здоров, бывший пулеметчик… Может, и тебе выйдет старое вспомнить. Еще до генерала дойдешь, — отшутился Никифор Семенович и, показав глазами на своих, добавил тихо: — Уговор ваш насчет моих не забудь!
   — Насчет этого не сомневайся, — отвечал Гриценко. — А вот ты погоди шутковать… Ты про меня как сейчас сказал? Бывший пулеметчик? Что ж, было дело; приходилось и в германскую и в гражданскую. В случае чего, если и до меня черед дойдет, мой год выйдет, возражений не имею — я строчить из «максима» не разучился. За первого номера хоть зараз сойду.
   Залился кондукторский свисток. Все, кто был на перроне, невольно подались к вагонам, словно провожающие хотели схватить поручни вагона и удержать поезд хоть еще немного у вокзала.
   — Ну, главный отправление дает, — сказал отец. — Будь здорова, Дуся!
   Он крепко обнял Евдокию Тимофеевну, туго свел брови, еще раз крепко и порывисто поцеловал жену, осторожно снял ее руки со своего плеча. Потом он звонко расцеловался с Валентиной, нагнулся, поймал Володину ладонь, крепко стиснул ее, а другой обхватил сына, потянул к себе, почти приподнимая — и у Володи, который привстал на цыпочки, на мгновение из-под ног ушел перрон.
   — Расти, мальчуган, — глухо проговорил отец и крепко поцеловал его в губы.
   Володя почувствовал знакомый запах трубочного табака, легкий привкус сливяной настойки, которой мать угостила отца на прощание. Володя успел шепнуть:
   — Папа, ну будь же человеком! Ну, возьми меня с собой…
   Сперва позади них, а затем под самыми ногами раздался собачий визг и скулеж, и Бобик запрыгал между Никифором Семеновичем и Володей, взлетая всеми четырьмя лапами в воздух.
   — Скажи ты на милость, — засмеялся Никифор Семенович, — удрал-таки. Вот морская душа! Почуял, что я в рейс ухожу. Ну, ясно, как же без него можно?.. Возьми-ка его, Вова, на руки да держи покрепче, не то, гляди, за мной увяжется, угодит под поезд.
   — Не пойму, как он с квартиры выбрался… Верно, в чулане стекло высадил — ведь я его заперла, — сказала мать.
   Паровоз сипло прикрикнул на всех, словно сам уже ушел вперед и подзывал издали отставших. Никифор Семенович еще раз быстро поцеловал жену и вскочил на подножку вагона. Бобик, увидев это, стал рваться из рук подхватившего его Володи.
   Так и стоял Володя на перроне, прижимая к себе лаявшего и жалобно скулившего Бобика. Он даже не смог помахать рукой вслед поезду, который уносил на войну отца. Сразу на перроне стало тихо и зияюще пусто. Вот поезд ушел, открыв вторые пути и далекие привокзальные виды, словно обнажилась вся боль разлуки. Кто-то позади плакал причитая. Евдокия Тимофеевна медленно повела рукой по лицу, сгоняя прокравшуюся слезу.
   Все тихо уходили с перрона. Володя шел последним, неловко неся на руках затихшего и все оборачивающегося в сторону ушедшего поезда Бобика. Выйдя из вокзала, Володя поставил собаку на лапы:
   — Пойдем, Бобик. Не взяли нас с тобой…


Глава II Сердце горит


   Через три дня Володя застал дома мать заплаканной.
   — Ты что, мама? — встрепенулся он.
   Евдокия Тимофеевна мотнула головой в сторону репродуктора:
   — Расстроилась я, Вова… Передавали сейчас про летчика одного нашего. Его из орудия подожгли, бензин у него загорелся в воздухе, так он взял самолет на фашистов… И сам с ними взорвался… Вот до чего их ненавидел! А молодой, наверное. Мог бы, поди, с парашютом соскочить, а не захотел. На смерть решился. Фамилию вот не разобрала, капитан какой-то — Поспелов, кажется…
   Володя слушал мать, закусив губу, и перевел дыхание только тогда, когда она кончила. Он сейчас же помчался на улицу Ленина, где расклеивались ежедневно сообщения Совинформбюро. И там он, мусоля от волнения карандаш, отчего на губе у него образовалась темная полоска, переписал в свой дневник:
   «Героический подвиг совершил командир эскадрильи капитан Гастелло. Снаряд вражеской зенитки попал в бензиновый бак его самолета. Бесстрашный командир направил охваченный пламенем самолет на скопление автомашин и бензиновых цистерн противника. Десятки германских машин и цистерн взорвались вместе с самолетом героя».
   Володя переписал аккуратно эти строки сообщения, потом дома обвел их чернилами.
   Вечером он прочел их Светлане Смирновой. И, прочтя, добавил:
   — Вот так бы и Чкалов на его месте сделал, если бы живой был! Знаешь, я уверен!
   Однажды вечером к нему прибежала Светлана. У нее было очень расстроенное лицо.
   — Володя — сказала она, — ты очень устал?
   Володя, у которого все тело и руки ныли после работы на огородах, где пионеры помогали семьям фронтовиков, спросил:
   — А что?
   — Помнишь, ты на Пироговскую ходил кораблик чинить? Им извещение пришло: отец в танке сгорел. Такое у них там творятся, прямо я и не знаю, что делать… Маленький этот… Я даже не думала, что он понимает… А он как вцепился в мать, так и не отдерешь прямо. Давай вместе туда сходим!..
   Евдокия Тимофеевна, убиравшая наутро залу, удивилась пустоте на Володином столе. Она не сразу поняла, чего тут не хватает. Корабли давно уплыли отсюда, но Евдокия Тимофеевна хорошо помнила, что вчера еще стол был чем-то занят.
   — Володя, — позвала она сына, — не могу я никак припомнить, что у тебя вчера тут на столе было… Недостает чего-то…
   Володя вскинул на мать немного смущенный взгляд из-под ресниц:
   — Модель тут стояла… которая из Артека…
   — Пускать ходил?
   — Ну да, есть у меня время, как раз… Я ее на Пироговскую снес. Мальчишке тому подарил, у которого отец в танке сгорел. Он все ревел, ревел… Меня, мама, такая жалость взяла! Я уж его и так и эдак… Ну никак, понимаешь! Плачет, и все. Я тогда принес модель да как запустил ее! А он так руками в ладоши — хлоп-хлоп! И засмеялся сразу. А как в руки ее взял, так затрясся весь. Ну, я ему и отдал. Пускай…
   — А не жалко было? — спросила мать и наклонила голову, с лаской оглядывая сына. «Совсем как Никифор: что свое — все отдаст», — подумала она.
   — Было немножко, — признался Володя, — только мальчонку того еще больше жалко было… Ну, и ладно про то, — неожиданно прервал он сам себя и нахмурился. …Занятия, как всегда, начались 1 сентября. Обычно в этот день все здание школы, отвыкшей за лето от шума, оглашал бурный гам. А сегодня ребята тихо собрались в большом зале. И директор Яков Яковлевич произнес коротенькую речь.
   — Друзья, — сказал он, — сегодня, как и в прошлые годы, мы начинаем занятия. Мы встречаем этот большой для каждого советского учителя и школьника день в не совсем привычной обстановке. Я вижу по вашим лицам, я чувствую по той серьезности, с какой вы сегодня пришли сюда, что вы сами понимаете, какие тяжкие испытания выпали сейчас нашей Родине. Враг хочет не только отнять у нас землю и лишить миллионы людей жизни… Он вознамерился уничтожить все, что мы завоевали под славным знаменем Ленина. Мы завоевали для себя право на труд, свободный вольный труд. Фашисты хотят сделать труд снова проклятьем для человека, а нас превратить в своих рабов. Мы провозгласили и утвердили право человека на отдых, на обеспеченную старость. Фашисты умерщвляют беззащитных стариков, убивают детей. Мы как великое достижение Октябрьской революции закрепили за каждым нашим человеком право на образование. Фашисты хотят отнять у нас свет знания, ввергнуть нас во тьму животного невежества. Но мы, ваши учителя, гордые тем, что нам доверено осуществить право каждого из вас на овладение знанием, заявляем на весь мир: как бы ни гремели пушки, они не заглушат голоса учителя, который будет всегда раздаваться в этих стенах, пока они стоят…
   Потом выступали комсомольцы-старшеклассники. Когда Яков Яковлевич уже собирался дать команду: «По классам!» — поднял руку Володя. Все оглянулись на него с удивлением. Володя в школе был застенчив и редко выступал на больших собраниях.
   — Что ты хочешь сказать, Дубинин? — спросил директор.
   — Мне хочется… Можно мне прочесть стихотворение про летчика Гастелло? Я из журнала «Огонек» выучил.
   — Ну что же, прочти, — разрешил директор. — Тише! — прикрикнул он на пионеров, которые недоуменно переговаривались, посматривая на Володю.
   Никто не ожидал этого от Дубинина. Володя вышел на середину зала, где стоял директор, поправил алый галстук и неожиданно звонким, заставившим всех сразу притихнуть голосом прочел стихи, которые он нашел вчера в «Огоньке» и сразу заучил наизусть:

 
Только в час, когда моторы стали,
Он пошел в последнее пике…

 
   Володя посмотрел на пионеров, отыскал глазами Светлану Смирнову, которая слушала его с вытянутой от внимания шеей, приподнявшись на носки.

 
Нужно так любить свою Отчизну,
Вовсе забывая о себе,
Чтобы и в огне, прощаясь с жизнью,
О ее заботиться судьбе…

 
   Все слушали его — старшеклассники, с физиономий которых быстро сошла привычная надменность, и малыши, восторженно взиравшие на своего любимца, и Юлия Львовна, рядом с белой головой которой особенно черной казалась шевелюра Ефима Леонтьевича, и директор Яков Яковлевич, и Мария Никифоровна, географичка, и физик Василий Платонович, и друзья Володи: Аркаша Кругликов, Миша Донченко, Володя Киселевский и Светлана Смирнова. Все слушали его. И голос Володи крепчал с каждым словом:

 
Не впервой нам силу мерить силой,
Будет в прах развеян вражий стан!
Над твоею огненной могилой
Мы клянемся в этом, капитан…

 
   Он кончил, и кто-то из малышей захлопал, но тотчас же спрятал руки, испуганно посматривая на соседей: может быть, не полагалось по случаю войны, да еще после таких серьезных стихов, аплодировать? Но Юлия Львовна, протянув к Володе тонкие руки, несколько раз громко ударила ладонью о ладонь. И тогда все зааплодировали бурно, рьяно, восторженно.
   Всем, конечно, захотелось получить эти стихи на память. Когда Володя проходил на свое место, ему со всех сторон шептали: «Дубинин, дай списать стихотворение…», «Перепишешь мне на память?»
   Так и начались в школе занятия. Как прежде, звонил звонок, входили в класс учителя с картами, скатанными в трубку, с журналами под мышкой, с чучелами птиц, гипсовыми слепками и различными приборами в руках. За партами все вставали, потом садились, начинался урок.
   Все как будто шло своим порядком, давно заведенным и прочно укоренившимся. Но Володе часто на уроке начинало казаться, что все это не настоящее, все это теперь лишь изображает школьные занятия. И Василий Платонович, объясняя рычаг второго рода, смотрит в окно и думает, наверное, о том, о чем думает и он сам, Володя: о войне, о фронте, который становится все ближе и ближе. И во время какой-нибудь письменной работы, когда в тишине класса слышался только сосредоточенный шорох перьев о бумагу или легкий скрип парты под потянувшимся учеником, на Володю находило вдруг страдное оцепенение: он не мог собрать мыслей. Ему начинало казаться диким и невозможным, что в то время, когда на страну навалилось такое страшное бедствие, они сидят как ни в чем не бывало в классе, водят перышком, что-то складывают, вычитают, выносят за скобки, упрощают… А он слышал в разговорах, читал в сводках и сообщениях, что враг уже идет на Крым. Володе, казалось странным, почему не только в школе, но и в городе все шло обычным порядком: люди ходили на работу, торговали магазины, продавались бычки на базаре…
   Мог ли он знать, что за этим видимым для всех, привычным ходом жизни зрело уже другое, трудное, пока еще творимое втайне дело, которое должно было в близком будущем помочь борьбе народа и приблизить ее страстно ожидаемый исход!
   Володя не знал, что дело это секретно делают люди, среди которых было много знакомых, друзей отца, не раз бывавших у них дома в гостях.
   Мог ли кто думать, что скромный, молчаливый дядя Гриценко на Старого Карантина посвящен в эту тайну, о существовании которой Володя даже не догадывался! Откуда было знать Володе, что несколько раз уже встречавшийся ему на улице худощавый пожилой человек в черных очках, палкой нащупывающий дорогу, не кто иной, как товарищ Андрей, известный под этим именем лишь двум-трем партийным руководителям города? Он по поручению партии и руководил тем тайным делом, которое постепенно подчиняло себе все подготовительные оборонные работы на заводах и предприятиях, в каменоломнях и учреждениях. Но никто, даже из людей, выполнявших эти задания, не знал, что под кличкой «Андрей» действует приехавший из Симферополя для организации большевистского подполья — на случай, если враг прорвется в эти края, — старый большевик, опытный подпольщик Иван Андреевич Козлов, только что перенесший тяжелую операцию глаз, полуслепой, но не пожелавший в тяжелые для Родины дни оставаться в больнице…
   Обросший бородой, согбенный, он терпеливо стоял вместе со всеми в очередях у магазинов, катил к себе домой полученный бочонок с соленой камсой; постукивая палочкой по плитам тротуара, осторожно пробирался среди прохожих на улицах. Кто бы мог догадаться, что этот такой неприметный человек с мешком за плечами уже в пятый раз за свою жизнь уходит в большевистское подполье, чтобы организовать сопротивление врагу! Знал об этом только секретарь городского комитета партии товарищ Сирота, которого Володя прежде не раз видел в Доме пионеров и однажды даже показывал ему свою скоростную модель. Володя и сейчас часто встречал товарища Сироту в порту, издали видел его у зенитных батарей на Митридате. Секретарь горкома партии стал председателем городского Комитета Обороны. Но никто (а в том числе, конечно, и Володя) не подозревал о связи, которая существовала между действиями энергичного, быстро двигавшегося товарища Сироты и медлительным старичком в черных очках, который иногда прохаживался вдоль набережной, нащупывая палочкой дорогу…
   Между тем на заводе Войкова и на железорудном комбинате рабочие уже готовили два бронепоезда. Все перестраивалось на военный лад. В Камыш-Буруне и по всему побережью мобилизовали весь рыбацкий флот. На катерах и шаландах устанавливали пушки. Маленькие рыболовецкие суда превращались в военные корабли. Даже на консервном заводе делали теперь гранаты, а на табачной фабрике изготовляли котелки, траншейные печки, оборудовали походные хлебопекарни.
   Володя заметил как-то вечером, что исчезло яркое зарево, которое обычно полыхало над заводом имени Войкова. Там, за заводом, была шлаковая свалка, и когда ночью выливали ковши со шлаком, то на десятки километров вокруг все озарялось розоватыми отсветами. Володя не зная, что коммунисты завода вместе с комсомольцами дни и ночи работали, возводя вокруг завода высокие стены из кирпичей, которые замаскировали свалку, и что самолеты Черноморского флота специально подымались по ночам над Керчью, проверяя, не видны ли с воздуха каленые горы шлака. Володя не знал также, что все наиболее ценное оборудование уже вывозится из города на Урал, а по ночам через пролив — на рыбацких баркасах, на самодельных плотах из бочек, сбитых дощатыми настилами, — переправляют сотни тысяч голов скота, перебрасывая его на Тамань.
   Не знал Володя и того, что в Керченский горком уже сыплются заявления от коммунистов и комсомольцев, от беспартийных граждан, которые просят зачислить их заранее в партизанские отряды, если понадобится организовать такие. Товарища Сироту осаждали старые партизаны 1919 года:
   — Мы к тебе, товарищ секретарь! Давай зачисляй. Пришло времечко и нам старые кости размять. Давай задание.
   В разных районах создавались продовольственные запасы, склады оружия, в каменоломни спускались бетонированные ванны для хранения питьевой воды. Везде — я на заводе Войкова, и на Камыш-Бурунском комбинате, и на Судостроительном — были созданы возглавленные коммунистами, смелыми и решительными людьми, группы подрывников.
   Но откуда было знать все это школьнику?
   Люди, которым Коммунистическая партия доверила это трудное, опасное задание, умели хранить тайну и делать до поры до времени свое дело незаметным для всех.
   Все чаще и чаще стали взвывать над Керчью сирены воздушной тревоги. И тогда над Митридатом с треском лопались мелкие облачка зенитных разрывов.
   Двадцать седьмого октября, когда Володя вместе со всем классом решал контрольные письменные задачки по физике, за окнами школы завыла, забираясь все выше над городом, будто взбегая на вершину Митридата, портовая сирена. Заголосили пароходы. Ветер принес далекие выстрелы зениток, словно где-то откупоривали множество бутылок одну за другой.
   Дверь класса резко открылась, вошла Юлия Львовна.
   — Простите, Василий Платонович… В городе воздушная тревога, — сказала она. — Ребята, книги оставьте в партах, а сами сейчас же выходите из класса и спускайтесь в убежище. Спокойно. Без толкотни. Места всем там хватит. Дубинин! Ты что, считаешь себя неуязвимым? Почему ты остаешься?
   — А я не остаюсь, Юлия Львовна. Только я в убежище не пойду.
   — Как это так — не пойдешь? Ты разве не знаешь приказа по городу: «В случае тревоги немедленно укрываться»?
   — А я в дружину записался… Мое место, может быть, как раз на крыше, а не в подвале.
   Чудовищный грохот, тяжкий, все под себя подминающий, ударил по городу сверху, словно сам Митридат рухнул на Керчь. В классе посыпались стекла из окон. Юлия Львовна схватила Володю за руку и почти насильно вытащила его в коридор.
   Когда Володя выбежал на улицу, он невольно остановился, подавленный ужасом. Осколки камня и стекла, кирпичная крошка покрывали мостовую. А посреди улицы, перед самым зданием школы, лежал смятый, разорванный и какой-то исполинской силой принесенный сюда огромный пароходный котел. Одним концом он врылся в землю, другим выворотил полстены у соседнего здания. С моря продолжали доноситься гулкие раскаты взрывов. Запах гари — тревожный, наводящий жуть — стелился вместе с дымом вдоль улицы. На Митридате часто били зенитки. Над портом клубился черный, обагренный снизу отсветами пламени, словно кровью подтекавший, дым.
   Володя бросился бежать к порту.
   По дороге он узнал, что фугасная бомба с немецкого бомбардировщика «юнкере» попала в только что прибывший пароход со снарядами.
   Произошел взрыв, и сила его была столь чудовищна, что котел парохода зашвырнуло с моря в центр города…
   Больно было смотреть на обезображенные улицы. За какие-нибудь десять минут бомбы поковеркали много домов, вырвали деревья. Акации валялись прямо на мостовой. Одна из них сползла в зияющую воронку посреди улицы. В разбитой витрине магазина, всаженная туда взрывной волной, свалилась на осколки стекла убитая лошадь. Печально звенели порванные провода, свисавшие со столба, который, падая, уперся концом в выбитое окно двухэтажного дома. Дул холодный, пронизывающий ветер, отдававший копотью.
   Володя услышал какой-то странный, цокающий звук, словно кто-то над самым ухом его стучал быстро и часто одной костяшкой домино о другую. Он прислушался; холодея, почувствовал, что от этого противного, где-то уже в нем самом раздававшегося цоканья его начинает всего трясти, и вдруг понял: это просто-напросто у него стучат зубы…
   Ночью вновь объявили тревогу.
   Быстро одевшись, Володя вылез на крышу. Где-то в вышине, пока еще далеко, небо сверлил ноющий, противный звук, чем-то напоминавший Володе жужжание бормашины в зубоврачебном кабинете, куда он однажды попал.
   Город притаился во мраке осенней ночи. Черная громада Митридата высилась над затемненными домами. И вдруг на склоне горы несколько раз подряд блеснул какой-то колючий свет. Он погас, снова зажегся, три раза мигнул, потух. И вдруг в том же месте на какую-то долю секунды вспыхнул ярко-красный огонь. Прошло несколько минут, и вспышки белого и красного света возобновились.
   Через минуту Володю, бежавшего по улице к штабу ПВО, задержал патруль — два моряка и милиционер:
   — Ты чего бегаешь? Не слыхал тревоги, что ли?
   — С Митридата фашистам сигналит кто-то! — заторопился Володя и потянул милиционера за угол, откуда был хорошо виден склон Митридата.
   Пришлось подождать некоторое время; а сигналов-то как раз и не было, и патрульный уже хмуро посматривал на Володю. Но вот у вершины Митридата опять остренько сверкнул несколько раз подряд белый свет, сменился красным и погас.
   — Как твоя фамилия?.. — быстро спросил милиционер. — Дубинин? Владимир? Стой, значит, здесь и следи, откуда свет будет, а мы моментом доложим дежурному.
   Патрульные побежали за угол. Володя остался один. Свет на Митридате опять зажегся было, но после короткой, словно оборванной вспышки пропал и больше уже не возобновлялся. Володю очень тянуло сбегать самому на Митридат и узнать, что там произошло, но он помнил наказ патрульного и терпеливо стоял на месте, пока не объявили отбой…
   Фашисты бомбили теперь Керчь почти ежедневно. И днем и вечером взвывали сирены, улицы пустели. Тяжелые удары сотрясали город. Потом, после отбоя, на улицах появлялись бледные, растерянно озиравшиеся люди, смотрели на знакомые улицы — и не могли узнать их, искали свои дома — и не находили…
   После очередной бомбежки, во время которой Володя таскал на своей улице малышей в убежище, но сам не оставался там, он, едва дождавшись отбоя, сказал себе, что надо решительно действовать, то есть отправляться на фронт. Там, по крайней мере, если придется погибнуть, то смертью храбрых на поле боя.
   Много людей входило и выходило из дверей дома, на котором была прибита табличка: «Военный комиссар города Керчи».
   Володя долго бродил по коридорам, где сновали военные. Никто не обращал на него внимания, все были заняты своим делом. Пахло тут, как пахло во многих военных учреждениях: сапогами, кожей, ремнями, махоркой и какой-то дезинфекционной жидкостью. Наконец Володя разыскал дверь, на которой была дощечка: «Военный комиссар». Он постучался один раз, второй, и так как ему никто не отвечал, то приоткрыл дверь и вошел в кабинет. В глубине комнаты за столом, на котором не было ни одной бумажки и вообще ничего не было, кроме чернильницы, сидел плотный человек с круглой стриженой головой. В петлицах у него были майорские «шпалы». Комиссар, отвернувшись к подоконнику, на котором стоял телефон, внимательно слушал, изредка отрывисто поддакивая.