Долго ли, коротко ли, но после разных цензурных осложнений роман
наконец был напечатан в журнале и потом вышел отдельной книгой, и на
титульном листе я не без тайного тщеславия прочел напечатанное мне
посвящение.
Пункт "а" был свято выполнен.
- Ну а пункт "б"? - спросило меня несколько голосов в одном из
английских университетов.
- Леди и гамильтоны,- торжественно сказал я словами известного нашего
вратаря, который, будучи на приеме в Англии, обратился к собравшимся со
спичем и вместо традиционного "леди и джентльмены" начал его восклицанием
"леди и гамильтоны", будучи введен в заблуждение нашумевшей кинокартиной
"Леди Гамильтон".
...- Ну а что касается пункта "б", то с его выполнением мне пришлось
немного подождать. Однако я и виду не подавал, что жду. Молчал я. Молчали и
соавторы. Но вот в один прекрасный день мое ожидание было вознаграждено.
Раздался телефонный звонок, и я услышал голос одного из соавторов: - Старик
Саббакин, нам необходимо с вами повидаться. Когда вы можете нас принять? -
Да валяйте хоть сейчас! - воскликнул я, желая несколько разрядить
официальный тон, впрочем смягченный обращением ко мне "старик Саббакин".
("Старик Саббакин" был одним из моих псевдонимов в юмористических журналах.)
Соавторы появились хорошо одетые, подтянутые, строгие. - Мы хотим выполнить
свое обязательство перед вами по пункту "б". С этими словами один из
соавторов протянул мне небольшой, но тяжелый пакетик, перевязанный розовой
ленточкой. Я развернул папиросную бумагу, и в глаза мне блеснуло золото. Это
был небольшой портсигар с бирюзовой кнопочкой в замке, но не мужской, а
дамский, то есть раза в два меньше.
Эти жмоты поскупились на мужской.
- Мы не договаривались о Том, какой должен быть портсигар - мужской или
дамский,- заметил мой друг, для того чтобы сразу же пресечь всяческие
словопрения. Мой же братишка на правах близкого родственника не без юмора
процитировал из чеховской "Жалобной книги":
- Лопай, что дают.
На чем наши деловые отношения закончились, и мы отправились обмыть
дамский портсигарчик в "Метрополь".
Роман "Двенадцать стульев", надеюсь, все из вас читали, и я не буду,
леди и гамильтоны, его подробно разбирать. Замечу лишь, что все без
исключения его персонажи написаны с натуры, со знакомых и друзей, а один
даже с меня самого, где я фигурирую под именем инженера, который говорит
своей супруге: "Мусик, дай мне гусик" - или что-то подобное. Что касается
центральной фигуры романа Остапа Бендера, то он написан с одного из наших
одесских друзей. В жизни он носил, конечно, другую фамилию, а имя Остап
сохранено как весьма редкое.
Прототипом Остапа Бендера был старший брат одного замечательного
молодого поэта, друга птицелова, эскесса и всей поэтической элиты. Он был
первым футуристом, с которым я познакомился и подружился. Он издал к тому
времени на свой счет маленькую книжечку крайне непонятных стихов, в обложке
из зеленой обойной бумаги, с загадочным названием "Зеленые агаты". Там были
такие строки:
"Зеленые агаты! Зелено-черный вздох вам посылаю тихо, когда закат
издох". И прочий вздор вроде "...гордо-стройный виконт в манто из лягушечьих
лапок, а в руке - красный зонт" - или нечто подобное, теперь уже не помню.
Это была поэтическая корь, которая у него скоро прошла, и он стал
писать прелестные стихи сначала в духе Михаила Кузьмина, а потом уже и
совсем самостоятельные. К сожалению, в памяти сохранились лишь осколки его
лирики.
"Не архангельские трубы - деревянные фаготы пели мне о жизни грубой, о
печалях и заботах... Не таясь и не тоскуя, слышу я как голос милой золотое
Аллилуйя над высокою могилой".
Он написал:
"Есть нежное преданье на Ниппоне о маленькой лошадке вроде пони",
которая забралась на рисовое поле и лакомилась зелеными ростками. За ней
погнался разгневанный крестьянин, но ее спас художник, вставив в свою
картину.
Он изобразил осенние груши на лотке; у них от тумана слезились носики и
тому подобное.
У него было вечно ироническое выражение добродушного, несколько
вытянутого лица, черные волосы, гладко причесанные на прямой пробор, озорной
носик сатирикончика, студенческая тужурка, диагоналевые брюки... Как все
поэты, он был пророк и напророчил себе золотое Аллилуйя над высокой могилой.
Смерть его была ужасна, нелепа и вполне в духе того времени - короткого
отрезка гетманского владычества на Украине. Полная чепуха. Какие-то синие
жупаны, державная варта, безобразный национализм под покровительством
немецких оккупационных войск, захвативших по Брестскому миру почти весь юг
России.
Брат футуриста был Остап, внешность которого соавторы сохранили в своем
романе почти в полной неприкосновенности: атлетическое сложение и
романтический, чисто черноморский характер. Он не имел никакого отношения к
литературе и служил в уголовном розыске по борьбе с бандитизмом, принявшим
угрожающие размеры. Он был блестящим оперативным работником. Бандиты
поклялись его убить. Но по ошибке, введенные в заблуждение фамилией,
выстрелили в печень футуристу, который только что женился и как раз в это
время покупал в мебельном магазине двуспальный полосатый матрац. Я не был на
его похоронах, но ключик рассказывал мне, как молодая жена убитого поэта и
сама поэтесса, красавица, еще так недавно стоявшая на эстраде нашей "Зеленой
лампы" как царица с двумя золотыми обручами на голове, причесанной
директуар, и читавшая нараспев свои последние стихи:
"...Радикальное средство от скуки-ваш изящный мотор-ландоле. Я люблю
ваши смуглые руки на эмалевом белом руле..."
...теперь, распростершись, лежала на высоком сыром могильном холме и,
задыхаясь от рыданий, с постаревшим, искаженным лицом хватала и запихивала в
рот могильную землю, как будто именно это могло воскресить молодого поэта,
еще так недавно слышавшего небесные звуки деревянных фаготов, певших ему о
жизни грубой, о печалях, о заботах и о вечной любви к прекрасной поэтессе с
двумя золотыми обручами на голове. - Ничего более ужасного,- говорил
ключик,- в жизни своей я не видел, чем это распростертое тело молодой
женщины, которая ела могильную землю, и она текла из ее накрашенного рта.
Но что же в это время делал брат убитого поэта Остап?
То, что он сделал, было невероятно.
Он узнал, где скрываются убийцы, и один, в своем широком пиджаке,
матросской тельняшке и капитанке на голове, страшный и могучий, вошел в
подвал, где скрывались бандиты, в так называемую хавиру, и, войдя, положил
на стол свое служебное оружие - пистолет-маузер с деревянной ручкой. Это был
знак того, что он хочет говорить, а не стрелять. Бандиты ответили
вежливостью на вежливость и, в свою очередь, положили на стол револьверы,
обрезы и финки. - Кто из вас, подлецов, убил моего брата? - спросил он. - Я
его пришил по ошибке вместо вас, я здесь новый, и меня спутала фамилия,-
ответил один из бандитов. Легенда гласит, что Остап, никогда в жизни не
проливший ни одной слезы, вынул из наружного бокового кармана декоративный
платочек и вытер глаза. - Лучше бы ты, подонок, прострелил мне печень. Ты
знаешь, кого ты убил? - Тогда не знал. А теперь уже имею сведения:
известного поэта, друга птицелова. И я прошу меня извинить. А если не можете
простить, то бери свою пушку, вот тебе моя грудь - и будем квиты.
Всю ночь Остап провел в хавире в гостях у бандитов. При свете огарков
они пили чистый ректификат, не разбавляя его водой, читали стихи убитого
поэта, его друга птицелова и других поэтов, плакали и со скрежетом зубов
целовались взасос. Это были поминки, короткое перемирие, закончившееся с
первыми лучами солнца, вышедшего из моря. Остап спрятал под пиджак свой
маузер и беспрепятственно выбрался из подвала, с тем чтобы снова начать
борьбу не на жизнь, а на смерть с бандитами.
Он продолжал появляться на наших поэтических вечерах, всегда в своей
компании, ироничный, громадный, широкоплечий, иногда отпуская с места
юмористические замечания на том новороссийско-черноморском диалекте, которым
прославился наш город, хотя этот диалект свойствен и Севастополю, и
Балаклаве, и Новороссийску и в особенности Ростову-на-Дону - вечному
сопернику Одессы. Остапа тянуло к поэтам, хотя он за всю свою жизнь не
написал ни одной стихотворной строчки. Но в душе он, конечно, был поэт,
самый своеобразный из всех нас.
Вот каков был прототип Остапа Бендера.
- Это все очень любопытно, то, что вы нам рассказываете, синьор
профессоре, но мы интересуемся золотым портсигаром. Не можете ли вы нам его
показать? Я был готов к этому вопросу. Его задавали решительно всюду - ив
Европе и за океаном. В нем заключался важный философский смысл: золото
дороже искусства. Всем хотелось знать, где золото. - Увы, синьоры, мистеры,
медам и месье, леди и гамильтоны, я его продал, когда мне понадобились
деньги. Вздох разочарования, но вместе с тем и глубокого понимания пролетел
по рядам молодых, любознательных и и весьма патлатых студентов. - А что
стало с вашей комнатой, месье ле профессор, в том переулке, который вы
называете таким трудно произносимым словом, как "Мильникоф"? Она занимает
так много места в ваших лекциях. К этому стандартному вопросу я тоже был
готов. - Мыльников переулок, или, если вам угодно, виа Мыльников, рю
Мыльников или же Мыльников-стрит, до сих пор существует. Его еще не
коснулась реконструкция столицы. Но он уже называется теперь улица
Жуковского. Дом номер четыре стоит на своем месте. В квартире давно
поселились другие люди, которые, вероятно, не знают, в каком историческом
месте они живут. Если вы приедете в Москву, можете посетить бывший Мыльников
переулок, дом четыре. Мою комнату легко заметить с улицы; на ее окнах
имеется веерообразная белая железная решетка, напоминающая лучи восходящего
из-за угла солнца, весьма обыкновенная защита от воров как в Европе, так и
за океаном.
Время от времени в моей памяти возникают разные события, происшедшие в
давние времена в Мыльниковом переулке. Теперь трудно поверить, но в моей
комнате вместе со мной в течение нескольких дней на диване ночевал великий
поэт будетлянин, председатель земного шара. Здесь он, голодный и лохматый, с
лицом немолодого уездного землемера или ветеринара, беспорядочно читал свои
странные стихи, из обрывков которых вдруг нет-нет да и вспыхивала
неслыханной красоты алмазная строчка, например:
"...деньгою серебряных глаз дорога..." -
при изображении цыганки. Гениальная инверсия. Или:
"...прямо в тень тополевых теней, в эти дни золотая мать-мачеха золотой
черепашкой ползет"...
Или:
"Мне мало надо! Краюшку хлеба, да каплю молока, да это небо, да эти
облака".
Или же совсем великое!
"Свобода приходит нагая, бросая на сердце цветы, и мы, с нею в ногу
шагая, беседуем с небом на ты. Мы воины, смело ударим рукой по суровым
Щитам: да будет народ государем всегда навсегда здесь и там. Пусть девы поют
у оконца меж песен о древнем походе о верноподданном солнца самосвободном
народе"...
Многие из нас именно так моделировали эпоху.
Мы с будетлянином питались молоком, которое пили из большой китайской
вазы, так как другой посуды в этой бывшей барской квартире не было, и
заедали его черным хлебом. Председатель земного шара не выражал никакого
неудовольствия своим нищенским положением. Он благостно улыбался, как
немного подвыпивший священнослужитель, и читал, читал, читал стихи,
вытаскивая их из наволочки, которую всюду носил с собой, словно эти обрывки
бумаги, исписанные детским почерком, были бочоночками лото. Он показывал мне
свои "доски судьбы" - большие листы, где были напечатаны математические
непонятные формулы и хронологические выкладки, предсказывающие судьбы
человечества. Говорят, он предсказал первую мировую войну и Октябрьскую
революцию. Неизвестно, когда и где он их сумел напечатать, но, вероятно, в
Ленинской библиотеке их можно найти. Мой экземпляр с его дарственной
надписью утрачен, как и многое другое, чему я не придавал значения, надеясь
на свою память.
Несомненно, он был сумасшедшим. Но ведь и Магомет был сумасшедшим. Все
гении более или менее сумасшедшие.
Я был взбешен, что его не издают, и решил повести будетлянина вместе с
его наволочкой, набитой стихами, прямо в Государственное издательство. Он
сначала противился, бормоча с улыбкой, что все равно ничего не выйдет, но
потом согласился, и мы пошли по московским улицам, как два оборванца, или,
вернее сказать, как цыган с медведем. Я черномазый молодой молдаванский
цыган, он - исконно русский пожилой медведь, разве только без кольца в носу
и железной цепи. Он шел в старом широком пиджаке с отвисшими карманами,
останавливаясь перед витринами книжных магазинов и с жадностью рассматривая
выставленные книги по высшей математике и астрономии. Он шевелил губами, как
бы произнося неслышные заклинания на неком древне-славянском диалекте,
которые можно было по мимике попять примерно так:
"О, Даждь-бог, даждь мне денег, дабы мог я купить все эти драгоценные
книги, так необходимые мне для моей поэзии, для моих досок судьбы".
В одном месте на Никитской он не удержался и вошел в букинистический
магазин, где его зверино-зоркие глаза еще с улицы увидели на прилавке
"Шарманку" Елены Гуро и "Садок судей" второй выпуск - одно из самых ранних
изданий футуристов, напечатанное на синеватой оберточной толстой бумаге,
посеревшей от времени, в обложке из обоев с цветочками. Он держал в своих
больших лапах "Садок судей", осторожно перелистывая толстые страницы и
любовно поглаживая их. - Наверное, у вас тоже нет денег? - спросил он меня с
некоторой надеждой. - Увы,- ответил я. Ему так хотелось иметь эти две
книжки! Ну хотя бы одну-"Садок судей", где были, кажется, впервые напечатаны
его стихи. Но на нет и суда нет. Он еще долго держал в руках книжки, боясь с
ними расстаться. Наконец он вышел из магазина еще более мешковатый,
удрученный. На балконе безвкусного особняка в стиле московского модерна
миллионера Рябушинского против церкви, где венчался Пушкин, ненадолго
показалась стройная, со скрещенными на груди руками фигура Валерия Брюсова,
которого я сразу узнал по известному портрету не то Серова, не то Врубеля.
Ромбовидная голова с ежиком волос. Скуластое лицо, надменная бородка, глаза
египетской кошки, как его описал Андрей Белый. Он еще царствовал в
литературе, но уже не имел власти. Время символизма навсегда прошло, на нем
был уже не сюртук с шелковыми лацканами, а нечто советское, даже, кажется,
общепринятая толстовка. Впрочем, не ручаюсь. Оставив будетлянина в вестибюле
внизу на диване, среди множества авторов с рукописями в руках и строго
наказав ему никуда не отлучаться и ждать, я помчался вверх по широченной,
манерно изогнутой лестнице с декадентскими, как бы оплывшими перилами,
украшенными лепными барельефами символических цветов,
полулилиями-полуподсолнечниками, и, несмотря на строгий окрик
барышнисекретарши, ворвался в непотребно огромный кабинет, где за до
глупости громаднейшим письменным столом сидел не Валерий Брюсов, а некто
маленький, ничтожный человечек, наставив на меня черные пики усов.
Профессор! Терять мне в ту незабвенную пору было нечего, и я, кашляя от
скрытого смущения и отплевываясь, не стесняясь стал резать правду-матку:
дескать, вы издаете халтуру всяких псевдопролетарских примазавшихся
бездарностей, недобитых символистов, в то время как у вас под носом голодает
и гибнет величайший поэт современности, гениальный будетлянин, председатель
земного шара, истинный революционерреформатор русского языка и так далее. Я
не стеснялся в выражениях, иногда пускал в ход матросский черноморский
фольклор, хотя в глубине души, как все нахалы, ужасно трусил, ожидая, что
сейчас разразится нечто ужасное и меня с позором вышвырнут из кабинета.
Однако человечек с грозными пиками усов (тот самый литературный критик,
фамилию которого Командор так ужасно и, кажется, несправедливо зарифмовал со
словом "погань") оказался довольно симпатичным и даже ласковым. Он стал меня
успокаивать, всплеснул ручками, захлопотал: - Как! Разве он в Москве? Я не
знал. Я думал, что он где-то в Астрахани или Харькове! - Он здесь,- сказал
я,- сидит внизу, в толпе ваших халтурщиков. - Так тащите же его поскорее
сюда! Он принес свои стихи? - Да. Целую наволочку. - Прекрасно! Мы их
непременно издадим в первую очередь. Я бросился вниз, но будетлянина уже не
было. Его и след простыл. Он исчез. Вероятно, в толпе писателей, как и
всегда, нашлись его страстные поклонники и увели его к себе, как недавно
увел его к себе и я. Я бросился на Мыльников переулок. Увы. Комната моя была
пуста. Больше я уже никогда не видел будетлянина.
Потом до Москвы дошла весть, что он умер где-то в глубине России, по
которой с котомкой и посохом странствовал вместе со своим другом, неким
художником. Потом уже стало известно, что оба они пешком брели по дорогам
родной, милой их сердцу русской земли, по ее городам и весям, ночевали где
бог послал, иногда под скупыми северными созвездиями, питались подаянием.
Сперва простудился и заболел воспалением легких художник. Он очень боялся
умереть без покаяния. Будетлянин его утешал: - Не бойся умереть среди родных
просторов. Тебя отпоют ветра. Художник выздоровел, но умер сам будетлянин,
председатель земного шара. И его "отпели ветра". ...Кажется, он умер от
дизентерии. Впрочем, за достоверность не ручаюсь. Так гласила легенда. Да и
вообще вся наша жизнь в то время была легендой.
Затем на некоторое время в комнату на Мыльниковом переулке вселилась
банда странных, совсем юных поэтов-ничевоков, которые спали вповалку на поду
и прыгали в комнату в окно прямо с улицы, издавая марсианские вопли. Они
напечатали сборник своих сумбурных стихотворений под названием "Собачий
ящик", поставив вместо даты:
"Москва. Хитров рынок. Советская водогрейня".
Один из них носил почему-то котелок.
Хитров рынок был тем самым прибежищем босяков, местом скопления самых
низкопробных московских ночлежек, которые некогда послужили материалом для
Художественного театра при постановке "На дне". Я еще застал Хитров рынок,
сохранившийся в неприкосновенности с дореволюционных времен. Помню яркую
лунную ночь. Голубое и черное среди опасных закоулков, дряхлых проходных
дворов, полуразрушенных домов, этих ни с чем не сравнимых трущоб, населенных
болезненными людьми в серых лохмотьях, стариками, чахоточными, базарными
проститутками, мелкими рахитичными воришками-домушниками, беспросветно
пьяными, нанюхавшимися кокаина, зеленолицыми, иногда с проваленными носами
сифилитиками. Они ютились в ночлежках на нарах, покрытых вшивой, трухлявой
соломой. Они как тени бродили среди помоек освещенного луною двора и
подбирали какие-то бумажки, принимая их за кредитки. Это было неописуемо
ужасно. А водогрейня, откуда ничевоки добывали себе бесплатный кипяточек,
отбрасывала черную коленкоровую тень, своего навеса на половину зловещей
площади, залитой голубым лунным светом, куда не отваживалась заглядывать
даже милиция. Это была неуправляемая часть столицы.
Хитров рынок помещался сравнительно недалеко от моих Чистых прудов.
Незадолго до своего конца однажды грустным утром ко мне зашел королевич,
трезвый, тихий, я бы даже сказал благостный - инок, послушник. Только
скуфейки на нем не было. - Ты знаешь,- негромко сказал он,- не такой уж я
пропащий, как обо мне говорят. Послушай мои последние стихи. Это лучшее, что
я написал. Он подсел ко мне на тахту, как-то по-братски обнял меня одной
рукой и, заглядывая в лицо, стал читать те свои самые последние прелестные
стихи, которые и до сих пор, несмотря на свою неслыханную простоту, или,
вернее, именно вследствие этой простоты, кажутся мне прекрасными до слез.
Всем известны эти стихи, прозрачные и ясные, как маленькие алмазики
чистейшей воды. Не могу удержаться, чтобы не переписать здесь по памяти:
"Клен ты мой опавший, клен заледенелый, что стоишь нагнувшись под
метелью белой? Или что увидел? Или что услышал? Словно за деревню погулять
ты вышел. И, как пьяный сторож, выйдя на дорогу, утонул в сугробе,
приморозил ногу... Сам себе казался я таким же кленом, только не опавшим, а
вовсю зеленым"...
Он читал со слезами на слегка уже полинявших глазах. Ну и, конечно:
"Слышишь - мчатся сани, слышишь - сани мчатся. Хорошо с любимой в поле
затеряться. Ветерок веселый робок и застенчив, по равнине голой катится
бубенчик. Эх вы, сани, сани! Конь ты мой буланый! Где-то на поляне клен
танцует пьяный. Мы к нему подъедем, спросим - что такое? И станцуем вместе
под тальянку трое".
Он с таким детским удивлением произнес это "спросим - что такое?", что
мне захотелось плакать сам не знаю отчего.
Тогда я не понимал, что это его действительно последнее.
- Знаешь что,- сказал он вдруг,- давай сегодня не будем пить, а пойдем
ко мне, будем пить не водку, а чай с медом и читать стихи. Мы не торопясь
пошли к нему через всю по-осеннему солнечную Москву, в конце Пречистенки,
мимо особняка, где некогда помещалась школа Айседоры Дункан, и поднялись на
четвертый или пятый этаж большого, богатого доходного дореволюционного дома
в нордическом стиле, вошли через переднюю, где стояли скульптуры Коненкова -
Стенька Разин и персидская княжна, одно время даже украшавшие Красную
площадь, гениально грубо вырубленные из бревен,- и вступили в барскую
квартиру, в столовую, золотисто наполненную осенним солнцем. Там немолодая
дама - новая жена королевича, внучка самого великого русского писателя, вся
в деда грубоватым мужицким лицом, только без известной всему миру седой
бороды,-налила нам прекрасно заваренный свежий красный чай в стаканы с
подстаканниками и подала в розетках липовый мед, золотисто-янтарный, как
этот солнечный грустноватый день. И мы пили чай с медом, ощущая себя как бы
в другом мире, между ясным небом и трубами московских крыш, видневшихся в
открытые двери балкона, откуда потягивало осенним ветерком.
...и читали, читали, читали друг другу - конечно, наизусть - бездну
своих и чужих стихов: Блока, Фета, Полонского, Пушкина, Лермонтова,
Некрасова, Кольцова... Я даже удивил королевича Иннокентием Анненским, плохо
ему знакомым:
"Нависнет ли пламенный зной, бушуя расходятся ль волны - два паруса
лодки одной, одним мы дыханием полны. И в ночи беззвездные юга, когда так
отрадно темно, сгорая коснуться друг друга, одним парусам не дано".
Мы были с ним двумя парусами одной лодки - поэзии.
Я думаю, в этот день королевич прочитал мне все свои стихи, даже
"Радуницу", во всяком случае все последние, самые-самые последние... Но
самого-самого-самого последнего он не прочел. Оно было посмертное,
написанное мокрой зимой в Ленинграде, в гостинице "Англетер", кровью на
маленьком клочке бумажки:
"До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой,
без руки и слова, не грусти и не печаль бровей - в этой жизни умирать не
ново, но и жить, конечно, не новей".
Он верил в загробную жизнь. Долгое время мне казалось - мне хотелось
верить,- что эти стихи обращены ко мне, хотя я хорошо знал, что это не так.
И долгое время передо мной стояла - да и сейчас стоит! - неустранимая
картина:
...черная похоронная толпа на Тверском бульваре возле памятника Пушкину
с оснеженной курчавой головой, как бы склоненной к открытому гробу, в
глубине которого виднелось совсем по-детски маленькое личико мертвого
королевича, задушенного искусственными цветами и венками с лентами...
Прошло то, что мы привыкли называть временем,- некоторое время,- и,
судя по тому, что в объемистой стеклянной чаше, наполненной белым сухим
вином ай-даниль, мокла клубника, а на Чистых прудах отцветала сирень и
начинали цвести липы, вероятно, кончался месяц май. Мы сидели в Мыльниковом
переулке: мулат, альпинист - худой, высокий, резко вырезанный деревянный
солдатик с маленьким носиком, как у Павла Первого,- птицелов, арлекин, еще
кто-то из поэтов и я.
Здесь уместно объяснить читателю, почему я избегаю собственных имен и
даже не придумываю вымышленных, как это принято в романах. Но, во-первых,
это не роман. Роман - это компот. Я же предпочитаю есть фрукты свежими,
прямо с дерева, разумеется выплевывая косточки. А во-вторых, сошлюсь на
Пушкина:
"Те, которые пожурили меня, что никак не назвал моего Финна, не нашед
ни одного имени собственного, конечно почтут это за непростительную дерзость
- правда, что большей части моих читателей никакой нужды нет до имен и что я
не боюсь никакой запутанности в своем рассказе" (письмо Гнедичу от 29 апреля
1822 года; из ранних редакций).
Я тоже не боюсь никаких запутанностей.
Итак - мулат, альпинист, птицелов, арлекин, ключик, еще кто-то из
поэтов и я.
При открытых окнах мы всю ночь читали стихи, постепенно пьянея от
поэзии, от крюшона, который мы черпали чашками из стеклянного сосуда, где
кисли уже побелевшие, как бы обескровленные, разбухшие ягоды клубники,
отдававшие свой сок дешевому белому вину, время от времени подливаемому из
булькающих бутылок. Это было то, что в пушкинское время называлось дружеской
пирушкой или даже попойкой. Мы все уже были пьяны, "как пьяный Дельвиг на
пиру". Деревянный солдатик был наш ленинградский гость, автор романтических