утомительную партию. Дракон - это революция в шахматах! - Бред! - Как
угодно. Мое дело предложить.
В этом был весь ключик.
...но вдруг наискось, во всю длину Елисейских полей от каштановой рощи
до Триумфальной арки подул страшно сильный северный ветер, по-зимнему
острый, насквозь пронизывающий. Небо потемнело, покрытое сумрачным плащом
Воланда, и даже, кажется, пронеслось несколько твердых снежинок. Нас всюду
преследовала зима, от которой мы бежали. Ледяной дождь пополам со снегом бил
в лицо, грудь, спину, грозя воспалением легких, так как мы были одеты очень
легко, повесеннему. Ветер нес воспоминания о событиях моей жизни, казавшихся
навсегда утраченными. Память продолжала разрушаться, как старые города,
открывая среди развалин еще более древние постройки других эпох. Только
города разрушались гораздо медленнее, чем человеческое сознание. Их
разрушению часто предшествует изменение названий, одни слова заменяются
другими, хотя сущность пока остается прежней. Бульвар Орлеан, по которому
некогда проезжал на велосипеде Ленин, теперь уже называется бульваром
Леклерк, и многие забыли его прежнее название. Исчез навсегда Центральный
рынок - чрево Парижа. Его уже не существует. Вместо него громадный котлован,
над которым возвышаются гигантские желтые железные башни строительных
кранов. Что здесь будет и как оно будет называться - никто не знает. Вместе
с Центральным рынком ушла в никуда целая полоса парижской жизни.
Мне трудно примириться с исчезновением маленького провинциального
Монпарнасского вокзала, такого привычного, такого милого, такого желтого,
где так удобно было назначать свидания и без которого Монпарнас уже не
вполне Монпарнас постимпрессионистов, сюрреалистов и гениального
сумасшедшего Брунсвика. На его месте выстроена многоэтажная башня, бросающая
свою непомерно длинную тень на весь левый берег, как бы превратив его в
солнечные часы. Это вторжение американизма в добрую старую Францию. Но я
готов примириться с этой башней, как пришлось в конце прошлого века
примириться с Эйфелевой башней, от которой бежал сумасшедший Мопассан на
Лазурный берег и метался вдоль его мысов на своей яхте "Бель ами".
Воображаю, какую ярость вызвал бы в нем сверхиндустриальный центр, возникший
в тихом Нейи: темные металлические небоскребы, точно перенесенные какой-то
злой силой сюда, в прелестный район Булонского леса, из Чикаго. Но и с этим
я уже готов примириться, хотя из окна тридцать второго этажа суперотеля
"Конкорд-Лафайет" Париж уже смотрится не как милый, старый, знакомый город,
а как выкройка, разложенная на дымном, безликом, застроенном пространстве,
по белым пунктирам которого бегают крошечные насекомые - автомобили.
Иногда разрушение города опережает разрушение его филологии. Целые
районы Москвы уничтожаются с быстротой, за которой не в состоянии угнаться
даже самая могучая память. С течением лет архитектурные шедевры Москвы, ее
русский ампир, ее древние многокупольные церквушки, ее дворянские и
купеческие особняки минувших веков со львами и геральдическими гербами,
давным-давно не ремонтированные, захламленные, застроенные всяческой дощатой
дрянью - будками, сараями, заборами, ларьками, голубятнями,- вдруг выступили
на свет божий во всей своей яркой прелести. Рука сильной и доброй власти
стала приводить город в порядок. Она даже переставила Триумфальную арку от
Белорусского вокзала к Поклонной горе, где, собственно, ей быть и
полагалось, невдалеке от конного памятника Кутузову, заманившего
нетерпеливого героя в ловушку горящей Москвы.
Я еду по Москве, и на моих глазах происходит чудо великого разрушения,
соединенного с еще большим чудом созидания и обновления. В иных местах
рушатся и сжигаются целые кварталы полусгнивших мещанских домишек, и
очищающий огонь прочесывает раскаленным гребнем землю, где скоро из дыма и
пламени возникнет новый прозрачный парк или стеклянное здание. В иных местах
очищение огнем и бульдозерами уже совершилось, и я вижу древние - прежде
незаметные - постройки неслыханной прелести и яркости красок, они переживают
вторую молодость, извлекая из захламленного мусором времени драгоценные
воспоминания во всей их подлинности и свежести, как то летнее, бесконечно
далекое утро, когда курьерский поезд, проскочив сквозь каменноугольный газ
нескольких черных туннелей, внезапно вырвался на ослепительный простор и я
увидел темно-зеленую севастопольскую бухту с заржавленным пароходом
посередине, а потом поезд остановился, и я вышел на горячий перрон под
жгучее крымское солнце, в лучах которого горели привокзальные розы - белые,
черные, алые,- расточая свой сильный и вместе с тем нежный, особый крымский
аромат, говорящий о любви, счастье, а также о розовом массандрском мускате и
татарском шашлыке и чебуреках, надутых горячим перечным воздухом. Несколько
богатых пассажиров стояли на ступенях в ожидании автомобилей, среди них, но
немного в стороне, я заметил молодого человека, отличавшегося от нэпманских
парвеню, приехавших в Крым на бархатный сезон со своими самками, одетыми по
последней, еще довоенной парижской моде, дошедшей до них только сейчас, с
большим опозданием, в несколько искаженном стиле аргентинского танго; ну а о
самцах я не говорю: они были в новеньких, непременно шевиотовых двубортных
костюмах разных оттенков, но одинакового покроя. Одинокий молодой человек,
худощавый и стройный, обратил па себя мое внимание не только приличной
скромностью своего костюма, но главным образом, своим багажом - небольшим
сундучком, обшитым серым брезентом. Подобные походные сундучки были
непременной принадлежностью всех офицеров во время первой мировой войны. К
ним также полагалась складная походная кровать-сороконожка, легко
складывающаяся, а все это вместе называлось "походный гюнтер". Из этого я
заключил, что молодой человек - бывший офицер, судя по возрасту подпоручик
или поручик, если сделать поправку на прошедшие годы. У меня тоже когда-то
был подобный "гюнтер". Это как бы давало мне право на знакомство, и я
улыбнулся молодому человеку. Однако он в ответ на мою дружескую улыбку
поморщился и отвернулся, причем лицо его приняло несколько высокомерное
выражение знаменитости, утомленной тем, что ее узнают на улице. Тут я
заметил, что на брезентовом покрытии "гюнтера" довольно крупными, очень
заметными буквами - так называемой елизаветинской прописью - лиловым
химическим карандашом были четко выведены имя и фамилия ленинградского
писателя, автора маленьких сатирических рассказов до такой степени смешных,
что имя автора не только прославилось на всю страну, но даже сделалось как
бы нарицательным. Так как я печатался в тех же юмористических журналах, где
и он, то я посчитал себя вправе без лишних церемоний обратиться к нему не
только как к товарищу по оружию, но также и как к своему коллеге по перу. -
Вы такой-то? - спросил я, подойдя к нему. Он смерил меня высокомерным
взглядом своих глаз, похожих на не очищенный от коричневой шкурки миндаль,
на смуглооливковом лице и несколько гвардейским голосом сказал, не скрывая
раздражения: - Да. А что вам угодно? При этом мне показалось, что черная
бородавка под его нижней губой нервно вздрогнула. Вероятно, он принял меня
за надоевший ему тип навязчивого поклонника, может быть даже собирателя
автографов. Я назвал себя, и выражение его лица смягчилось, по губам
скользнула доброжелательная улыбка, сразу же превратившая его из
гвардейского офицера в своего брата - сотрудника юмористических журналов. -
Ах так! Значит, вы автор "Растратчиков"? - Да. А вы автор "Аристократки"?
Дальнейшее не нуждается в уточнении. Конечно, мы тут же решили поселиться в
одном и том же пансионе в Ялте на Виноградной улице, хотя до этого бывший
штабс-капитан намеревался остановиться в знаменитой гостинице "Ореанда",
где, кажется, в былое время останавливались все известные русские писатели,
наши предшественники и учителя. (Не буду их называть. Это было бы
нескромно.) Пока мы ехали в высоком, открытом старомодном автомобиле в
облаках душной белой крымской пыли от Севастополя до Ялты, мы сочлись нашим
военным прошлым. Оказалось, что мы воевали на одном и том же участке
западного фронта, под Сморгонью, рядом с деревней Крево: он в гвардейской
пехотной дивизии, я - в артиллерийской бригаде. Мы оба были в одно и то же
время отравлены газами, пущенными немцами летом 1916 года, и оба с той поры
покашливали. Он дослужился до штабс-капитана, я до подпоручика, хотя и не
успел нацепить на погоны вторую звездочку ввиду Октябрьской революции и
демобилизации: так и остался прапорщиком. Хотя разница в чинах уже не имела
значения, все же я чувствовал себя младшим как по возрасту, так и по степени
литературной известности.
...Туман, ползущий с вершины Ай-Петри, куда мы впоследствии
вскарабкались, напоминал нам газовую атаку...
Тысячу раз описанные Байдарские ворота открыли нам внезапно красивую
бездну какого-то иного, совсем не русского мира с высоким морским
горизонтом, с почти черными веретенами кипарисов, с отвесными скалистыми
стенами Крымских гор того бледно-сиреневого, чуть известкового, мергельного,
местами розоватого, местами голубоватого оттенка, упирающихся в такое же
бледно-сиреневое, единственное в мире курортное небо с несколькими ангельски
белыми облачками, обещающее вечное тепло и вечную радость. Исполинская
темно-зеленая туманная мышь Аю-Дага, припав маленькой головкой к прибою,
пила морскую воду сине-зеленого бутылочного стекла, а среди нагромождения
скал, поросших искривленными соснами, белел водопад Учан-Су, повисший среди
камней, как фата невесты, бросившейся в пропасть перед самой свадьбой. В
мире блаженного безделья мы сблизились со штабс-капитаном, оказавшимся вовсе
не таким замкнутым, каким впоследствии изображали его различные мемуаристы,
подчеркивая, что он, великий юморист, сам никогда не улыбался и был сух и
мрачноват.
Все это неправда.
Богом, соединившим наши души, был юмор, не оставлявший нас ни на
минуту. Я, по своему обыкновению, хохотал громко - как однажды заметил
ключик, "ржал",- в то время как смех штабс-капитана скорее можно было бы
назвать сдержанным ядовитым смешком, я бы даже сказал - ироническим
хехеканьем, в котором добродушный юмор смешивался с сарказмом, и во всем
этом принимала какое-то непонятное участие черная бородавка под его
извивающимися губами. Выяснилось, что наши предки происходили из
мелкопоместных полтавских дворян и в отдаленном прошлом, быть может, даже
вышли из Запорожской Сечи. Такие географические названия, как Миргород,
Диканька, Сорочинцы, Ганькивка, звучали для нас ничуть не экзотично или, не
дай бог, литературно, а вполне естественно; фамилию Гоголь-Яновский мы
произносили с той простотой, с которой произносили бы фамилию близкого
соседа.
...Бачеи, Зощенки, Ганьки, Гоголи, Быковы, Сковорода, Яновские...
Это был мир наших не столь отдаленных предков, родственников и добрых
знакомых. Но вот что замечательно: впервые я услышал о штабс-капитане от
ключика еще в Самом начале двадцатых годов, когда Ленинград назывался еще
Петроградом. Ключик поехал в Петроград из Москвы по каким-то газетным делам.
Вернувшись, он принес вести о петроградских писателях, так называемых
"Серапионовых братьях", о которых мы слышали, но мало их знали. Ключик
побывал на их литературном вечере. Особого впечатления они на него не
произвели, кроме одного - бывшего штабскапитана, автора совсем небольших
рассказов, настолько оригинально и мастерски написанных особым мещанским
"сказом", что даже в передаче ключика они не теряли своей совершенно особой
прелести и вызывали взрывы смеха. Вскоре слава писателя-юмориста - бывшего
штабс-капитана - как пожар охватила всю нашу молодую республику. Это лишний
раз доказывает безупречное чутье ключика, его высокий, требовательный
литературный вкус, открывший москвичам новый петроградский талант - звезду
первой величины. Штабс-капитан, несмотря на свою, смею сказать, всемирную
известность, продолжал оставаться весьма сдержанным и по-питерски вежливым,
деликатным человеком, впрочем, не позволявшим по отношению к себе никакого
амикошонства, если дело касалось "посторонних", то есть людей, не
принадлежащих к самому близкому для него кружку, то есть "всех нас". У него
были весьма скромные привычки. Приезжая изредка в Москву, он останавливался
не в лучших гостиницах, а где-нибудь недалеко от вокзала и некоторое время
не давал о себе знать, а сидел в номере и своим четким елизаветинским
почерком без помарок писал один за другим несколько крошечных рассказиков,
которые потом отвозил на трамвае в редакцию "Крокодила", после чего о его
прибытии в Москву узнавали друзья.
Приходя в гости в семейный дом, он имел обыкновение делать хозяйке
какой-нибудь маленький прелестный подарок - чаще всего серебряную с чернью
старинную табакерку, купленную в комиссионном магазине. В гостях он был
изысканно вежлив и несколько кокетлив: за стол садился так, чтобы видеть
себя в зеркале, и время от времени посматривал на свое отражение, делая
различные выражения лица, которое ему, по-видимому, очень нравилось. Он
деликатно и умело ухаживал за женщинами, тщательно скрывал свои победы и
никогда не компрометировал свою возлюбленную, многозначительно называя ее
попушкински N. N., причем бархатная бородавочка под его губой вздрагивала
как бы от скрытого смешка, а миндальные глаза делались еще миндальное.
Степень его славы была такова, что однажды, когда он приехал в Харьков,
где должен был состояться его литературный вечер, к вагону подкатили красную
ковровую дорожку и поклонники повели его, как коронованную особу к выходу,
поддерживая под руки. Распространился слух, что местные жители предлагали
ему принять украинское гражданство, поселиться в столице Украины и обещали
ему райскую жизнь. Переманивала его также и Москва. Но он навсегда остался
верен своему ПетербургуПетрограду-Ленинграду.
Случалось, что мы, его московские друзья, внезапно ненадолго
разбогатев, совершали на "Красной стреле" набег на бывшую столицу Российской
империи. Боже мой, какой переполох поднимали мы со своими московскими
замашками времен нэпа! По молодости и глупости мы не понимали, что ведем
себя по-купечески, чего терпеть не мог корректный, благовоспитанный
Ленинград. Мы останавливались в "Европейской" или "Астории", занимая лучшие
номера, иной раз даже люкс. Появлялись шампанское, знакомые, полузнакомые и
совсем незнакомые красавицы. Известный еще со времен Санкт-Петербурга лихач,
бывший жокей, дежуривший возле "Европейской" со своим бракованным рысаком по
имени Травка, мчал нас по бесшумным торцам Невского проспекта, а в полночь
мы пировали в том знаменитом ресторанном зале, где Блок некогда послал
недоступной красавице "черную розу в бокале золотого, как небо, аи... а
монисто бренчало, цыганка плясала и визжала заре о любви"...
...а потом сумрачным утром бродили еще не вполне отрезвевшие по
Достоевским закоулкам, вдоль мертвых каналов, мимо круглых подворотен,
откуда на нас подозрительно смотрели своими небольшими окошками многоэтажные
жилые корпуса, бывшие некогда пристанищем униженных и оскорбленных, мимо
решеток, напоминавших о том роковом ливне, среди стальных прутьев которого
вдруг блеснула молния в руке Свидригайлова, приложившего револьвер к своему
щегольскому двубортному жилету, после чего высокий цилиндр свалился с головы
и покатился по лужам.
Со страхом на цыпочках входили в дом, на мрачную лестницу, откуда в
пролет бросился сумасшедший Гаршин, в черных глазах которого навсегда застыл
"остекленелый мор". Всюду преследовали нас тени гоголевских персонажей среди
решеток, фонарей, палевых фасадов, арок Гостиного двора.
...Поездки в наемных автомобилях по окрестностям, в Детское Село, где
среди черных деревьев царскосельского парка сидел на чугунной решетчатой
скамейке ампир чугунный лицеист, выставив вперед ногу, курчавый,
потусторонний, еще почти мальчик, и в вольно расстегнутом мундире,Пушкин.
"...здесь лежала его треуголка и растрепанный том Парни"...
А где-то неподалеку от этого священного места некто скупал по дешевке
дворцовую мебель красного дерева, хрусталь, фарфор, картины в золотых рамах
и устраивал рекламные приемы в особняке, приобретенном за гроши у
какой-нибудь бывшей дворцовой кастелянши или швеи, и так далее...
Когда же наша московская братия, душой которой был ключик, прокучивала
все деньги, наставал час разлуки. Штабс-капитан, выбитый из своей
равномерной, привычной рабочей колеи, утомленный нашей безалаберной
гостиничной жизнью, с облегчением вздыхал, нежно нас на прощание целуя и
называя уменьшительными именами, и "Красная стрела" уносила нас в полночь
обратно в Москву, где нам предстояло еще долго заштопывать дыры в бюджете.
О, эти полночные отъезды из Ленинграда, чаще всего в разгар белых
ночей, когда вечерняя заря еще светилась за вокзалом и на ее
щемяще-печальном зареве рисовались черные силуэты дореволюционных
старопитерских фабричных корпусов, заводских труб и безрадостных,
закопченных паровозных депо, помнивших царское время и народные мятежи в
героические дни свержения самодержавия, брандмауэры с рекламами давно не
существующих фирм, железный хлам, оставшийся от времен разрухи и гражданской
войны. Город таял далеко позади, а полночная заря все еще светилась за
мелколесьем, отражаясь в болотах, и долго-долго не наступала ночь, и,
качаясь на рессорах международного вагона, нам с ключиком казалось, что мы
слишком преждевременно покидаем странное, полумертвое царство, где, быть
может, нас ожидало, да так и не дождалось некое несбыточное счастье новой
жизни и вечной любви.
С Ленинградом связана моя последняя встреча со штабс-капитаном совсем
незадолго до его исчезновения. Город, переживший девятисотдневную блокаду,
все еще хранил следы немецких артиллерийских снарядов, авиационных бомб, но
уже почти полностью залечил свои раны. На этот раз я приехал сюда один и
сейчас же позвонил штабс-капитану. Через сорок минут он уже входил в мой
номер - все такой же стройный, сухощавый, корректный, истинный петербуржец,
почти не тронутый временем, если не считать некоторой потертости костюма и
обуви - свидетельства наступившей бедности. Впрочем, знакомый костюм был
хорошо вычищен, выглажен, а старые ботинки натерты щеткою до блеска.
Он был в несправедливой опале.
Мы поцеловались и тут же по традиции совершили прогулку на машине,
которую я вызвал через портье. Я чувствовал себя молодцом, не предвидя, что
в самом ближайшем времени окажусь примерно в таком же положении. Так или
иначе, но я еще не чувствовал над собой тучи, и мы со штабс-капитаном
промчались в большом черном автомобиле - только что выпущенной новинке
отечественного автомобилестроения, на днях появившейся на улицах Ленинграда.
Мы объехали весь город, круто взлетая на горбатые мостики его единственной в
мире набережной, мимо уникальной решетки Летнего сада, любуясь широко
раскинувшейся панорамой с неправдоподобно высоким шпилем Петропавловской
крепости, разводными мостами, ростральными колоннами Биржи, черными якорями
желтого Адмиралтейства, Медным всадником, "смуглым золотом" постепенно
уходящего в землю Исаакиевского собора. Мы промчались мимо Таврического
дворца, Смольного, Суворовского музея с двумя наружными мозаичными
картинами. Одна из них - отъезд Суворова в поход 1799 года - была работы
отца штабс-капитана, известного в свое время художникапередвижника, и
штабс-капитан поведал мне, что когда его отец выкладывал эту мозаичную
картину, а штабс-капитан был тогда еще маленьким мальчиком, то отец позволил
ему выложить сбоку картины из кубиков смальты маленькую елочку, так что он
как бы являлся соавтором этой громадной мозаичной картины, что для меня было
новостью.
...Он, как всегда, был сдержан, но заметно грустноват, как будто бы уже
заглянул по ту сторону бытия, туда, откуда нет возврата, нет возврата!..
что, впрочем, не мешало ему временами посмеиваться своим мелким смешком над
моими прежними московскими замашками, от которых я все никак не мог
избавиться. Наша поездка была как бы прощанием штабс-капитана со своим
городом, со своим старым другом, со своей жизнью. Я предложил ему по старой
памяти заехать на Невский проспект в известную кондитерскую "Норд", ввиду
своего космополитического названия переименованную в исконно русское
название "Север", и напиться там кофе с весьма знаменитым, еще не
переименованным тортом "Норд". Он встревожился. - Понимаешь,- сказал он, по
обыкновению нежно называя меня уменьшительным именем,- в последнее время я
стараюсь не показываться на людях. Меня окружают, рассматривают,
сочувствуют. Тяжело быть ошельмованной знаменитостью,- не без горькой иронии
закончил он, хотя в его словах слышались и некоторые честолюбивые нотки.
Он, как и все мы, грешные, любил славу!
Я успокоил его, сказав, что в этот час вряд ли в кондитерской "Север"
особенно многолюдно. Хотя и неохотно, но он согласился с моими доводами.
Оставив машину дожидаться нас у входа, мы проворно прошмыгнули в "Север",
где, как мне показалось, к некоторому своему неудовольствию, имевшему
оттенок удовольствия, штабс-капитан обнаружил довольно много посетителей,
которые, впрочем, не обратили на нас внимания. Мы уселись за столик во
второй комнате в темноватом углу и с удовольствием выпили по стакану кофе со
сливками и съели по два куска торта "Норд". Мой друг все время подозрительно
посматривал по сторонам, каждый миг ожидая проявления повышенного интереса
окружающих к его личности. Однако никто его не узнал, и это, по-моему,
немного его огорчило, хотя он держался молодцом. - Слава богу, на этот раз
не узнали,- сказал он, когда мы выходили из кондитерской на Невский и сразу
же попали в толпу, стоявшую возле нашей машины и, видимо, ожидавшую выхода
опального писателя. - Ну я же тебе говорил,- с горькой иронией, хотя и не
без внутреннего ликования шепнул мне штабс-капитан, окруженный толпой
зевак.- Просто невозможно появиться на улице! Какая-то гофманиада,-вспомнил
он нашу старую поговорку и засмеялся своим негромким дробным смешком. Я
провел его через толпу и впихнул в машину. Толпа не расходилась. Мне даже,
признаться, стало завидно, вспомнился Крым, наша молодость и споры: кто из
нас Ай-Петри, а кто Чатыр-Даг. Конечно, в литературе. Пришли к соглашению,
что он Ай-Петри, а я Чатыр-Даг. Обе знаменитые горы, но Ай-Петри больше
знаменита и чаще упоминается, а Чатыр-Даг реже.
На долю ключика досталась Роман-Кош!
- Товарищи,- обратился я к толпе, не дававшей возможности нашей машине
тронуться.- Ну чего вы не видели? - Да нам интересно посмотреть на новую
модель автомобиля. У нас в Ленинграде она в новинку. Вот и любуемся. Хорошая
машина! И ведь, главное дело, своя, советская, отечественная! Шофер дал
гудок. Толпа разошлась, и машина двинулась, увозя меня и штабскапитана, на
лице которого появилось удовлетворенно-смущенное выражение и бородавка на
подбородке вздрогнула не то от подавленного смеха, не то от огорчения. Мы
переглянулись и стали смеяться. Я громко, а он на свой манер - тихонько.
Прав был великий петроградец Александр Сергеевич:
"Что слава? Яркая заплата" - и т. д.
А вокруг нас все разворачивались и разворачивались каналы и перспективы
неповторимого города, прежняя душа которого улетела подобно пчелиному рою,
покинувшему свой прекрасный улей, а новая душа, новый пчелиный рой, еще не
вполне обжила свой город.
Новое вино, влитое в старые мехи.
Над бело-желтым Смольным суровый ветер с Финского залива нес тучи,
трепал флаг победившей революции, а в бывшем Зимнем дворце, в Эрмитаже, под
охраной гранитных атлантов, в темноватом зале испанской живописи, плохо
освещенная и совсем незаметная, дожидалась нас Мадонна Моралеса, которую
ключик считал лучшей картиной мира, и мы со штабс-капитаном снова - в
который раз! - прошли по обветшавшему, скрипящему дворцовому паркету мимо
этой маленькой темной картины в старинной золоченой раме, как бы прощаясь
навсегда с нашей молодостью, с нашей жизнью, с нашей Мадонной. Вот каким
обыкновенным и незабываемым возник передо мной образ штабс-капитана среди
выгорающей дребедени гнилых мещанских домиков, охваченных дымным пламенем,
над которым возвышалась, отражаясь в старом подмосковном пруде, непомерно
высокая бетонная многочленистая Останкинская телевизионная башня - первый
выходец из таинственного Грядущего.
...возле бывшего Брянского вокзала на месте скопления лачуг раскинулся
новый прекрасный парк, проезжая мимо которого, с поразительной отчетливостью
вижу я мулата в нескольких его ипостасях, в той нелогичной
последовательности, которая свойственна свободному человеческому мышлению,
живущему не по выдуманным законам так называемого времени, хронологии, а по
единственно естественным, пока еще не изученным законам ассоциативных
связей.
...вижу мулата последнего периода - постаревшего, но все еще полного