– Если я скажу, вы мне поверите, надеюсь?
   – Нет, не поверю.
   – Вам нужны доказательства, чтобы вы поверили?
   – Нет, и этого мне не нужно. Слишком много меня обманывали с помощью самых верных доказательств.
   – Но для того, чтобы воскреснуть, надо сначала умереть… Вы готовы хоть в это поверить? В смерть-то вы верите? Вы умирать-то когда-нибудь собираетесь?
   – Да… Умереть я могу в любое время – это я знаю.
   – Что ж, тогда сделаем так… Для начала я помогу тебе умереть, стерва, – вдруг злобно и грубо завершил он.
   И не успела она шевельнуться, как он мгновенно набросился на нее и залепил ей рот, словно липким пластырем, пленкой своей лицевой маски. Теперь кричать она не могла, да и не стала бы этого делать. Чудовищное существо с головою негра и телом белого человека рывком стянуло с плеч своей жертвы рубаху и, спутав ею руки женщины, обнажило ее тело с незагорелой грудью.
   Шумно сопя, Келим минуту как бы держал ее в объятиях, но это он стягивал сзади с ее рук рубаху. Затем, отбросив ее в сторону, он повалил женщину навзничь, грубо и больно швырнув на каменистую землю. Она подумала, что будет изнасилована чудовищем, и решила не сопротивляться. Ее охватило беспредельное безразличие к тому, что будет.
   Однако он стоял и смотрел на нее, поверженную, ничего не предпринимая; потом вдруг усмехнулся и произнес:
   – Ты помнишь или не помнишь бедного Евгения?
   Она, с залепленным ртом, ничего не отвечала.
   – Сколько раз ты еще выходила замуж?
   Она с ужасом смотрела на него, лежа на земле в самом жалком и унизительном виде.
   – Еще два раза, – с удовлетворенным видом произнес он. – А где твой второй муж? Он погиб из-за тебя… Где твой третий муж? Он тоже погиб из-за тебя.
   Видишь, какая ты ненасытная? Зачем тебе еще жить? Лучше возьми это и умри.
   Вставай и иди вон туда.
   Он рывком приподнял ее с земли, протянул ей прозрачную пластиковую коробочку, в которой покоился крупный цветок нежной сиренево-белой окраски.
   “Орфеус! – про себя воскликнула она, принимая цветок. – Наконец-то! Я иду к тебе, Орфеус!” И она послушно направилась по едва заметной тропинке, светлевшей на самом краю обрыва. Позади она слышала сопение и шаги своего палача.
 
   Я находился в том цветке, вернее, был случайным мутным пятнышком на прозрачной пластиковой коробочке, которую Надя несла в руке, прижимая к беспомощной нагой груди. Так я провожал свою любимую в последний путь до самого края обрыва, покоясь вблизи ее сердца каким-то невнятным сгустком материи. И хотя Надя перед смертью назвала другое имя, не мое, которое, впрочем, никогда и не было известно ей, только я был рядом с нею в минуту ее смертного одиночества, именно я, а не Орфеус.
 
   Три года он пел в университетском хоре, но с тех пор, как ослеп, Орфеус больше уже не пел, и его лирический тенор, приводивший в светлый восторг профессора Рю, перестал звучать в этом мире. Великая мечта педагога, что он воспитает в скромной капелле певца мирового значения, умерла намного раньше, чем сам красивый седовласый мэтр. Оказалось, что в полной тьме совершенно не ощущается движение времени, а музыка, порождение этого времени, не может жить в его мертвой неподвижности. С того дня как Орфеус очнулся в военном госпитале и узнал, что ослеп, ему уже никогда, никогда больше не хотелось петь.
 

ОРФЕУС

 
   Орфеус и Надежда встретились в Геттингене, где он выступал на сольном концерте в университете, и на том выступлении была она, которую после, на вечернем приеме, подвел к нему сияющий профессор Рю, представил и сказал:
   “Она тоже считает, что тебе предстоит великое будущее”.
   И через год, когда все страшное уже произошло и он ослеп после взрыва на военных учениях, Орфеус услышал ее голос по телефону. Я приехала в Корею, меня пригласил доктор Рю, чтобы я преподавала в вашем университете хоровое дирижирование, – это замечательно, ответил он вежливо, я уже слышал об этом… Профессор Рю, я полагаю, сделал очень важный шаг для укрепления дирижерского класса у нас… у них в университете, поправился он. Спасибо, вы очень любезны, поблагодарила она радостным голосом и вдруг спросила: не могли бы мы встретиться? Нет, ответил он сразу же без раздумья, но чтобы не обидеть ее явной грубостью, мягко добавил: если вы хотите, можете мне звонить по телефону в любое время.
   Несколько месяцев продолжались их ежедневные телефонные разговоры, которые вначале тяготили его, отвлекая от Путешествия, но постепенно стали даже чем-то необходимым, вроде некоего необременительного багажа, без которого путешественник уже не может обойтись. Это напоминание о прошлом, которым поверяется настоящее, – оно накладывается на прошлое, как прозрачный лист кальки на такой же. И хотя при наложении прозрачного на прозрачное ничего нового не проявляется, путешественник бывает удовлетворен хотя бы и тем, что положил новый лист на старый, услышав при этом негромкий хрустящий звук.
   Там, в невидимом прошлом, остались чьи-то голоса и лики – отображение в зеркале ванной комнаты, струйка сигаретного дыма, как седые женские волосы,
   Елисейские поля в Париже после полуночи…
   Оказалось, что Путешествие продолжается и после того, как ты лишаешься зрения, и даже впечатление от него большее, чем раньше: сосредоточившись в мутной темноте, начинаешь явственнее чувствовать проходящее пространство, которое ты раньше воспринимал как проходящее время – и грустил об этом!
   Орфеус, сегодня было первое исполнение “Kyrie” и “Gloria” из мессы Моцарта, я дирижировала – звучало из этого прошлого, на что он рассеянно отвечал из своего настоящего: а что это такое? И она слегка обиделась: ты не хочешь порадоваться за меня? Ведь я очень счастлива, хор пел просто замечательно; я рад за тебя, ответил он с трудом, хотя Моцарту, наверное, это глубоко безразлично. Но почему? Почему Моцарту должно быть безразлично? Потому, сказал он спокойно, что Моцарт работает теперь над сочинением “Реквиема”. А разве одно другому мешает?! – удивленно воскликнула она. Как бы тебе сказать… Мешает ли путешественнику, летящему в самолете на Гавайи, прошлый кинофестиваль в Каннах? Нет, конечно, не мешает, но путешественник, дорогая моя, больше всего хочет, чтобы самолет скорее приземлился в Гонолулу, и
   Каннский фестиваль ему сейчас и на самом деле ни к чему.
   Орфеус, где ты? И почему не разрешаешь мне встретиться с тобой? Наверное, я у себя дома, и я только что закончил “Реквием”. Это великое сочинение, милая
   Надя, и я очень устал, работая над ним. Бога со мной нет, моя дорогая, Его я тоже сочинил, как сочинил и все другие части мессы: “Sanctus”… “Agnus
   Dei”; а вот “Requiem” – это настоящее, это не музыка, а рассказ о самом себе и о своем Путешествии… Христа тоже нет? Иисус Христос есть или нет? – было произнесено негромко, спокойно, на что Орфеус ответил столь же спокойно:
   Христос, как каждый из нас, – путешественник, Он жил и умер. Но ведь Он воскрес, Орфеус? Да, воскрес, чтобы, как и каждый из нас, отправиться в
   Путешествие. И также Бога не было с Ним, когда Он умирал на кресте.
   Странно, что она заговорила о Христе как раз в то время, когда ослепший певец решил последовать за Ним в Путешествие… Стало ему наконец совершенно ясно, что явление Христа для народов человеческих есть не учение (во что превратили Его Слово книжники и фарисеи), а пример, которому каждый, узнавший Его, волен следовать или не следовать. Орфеус задавал себе те вопросы, на которые мог отвечать только искренно. Можешь ли ты полюбить другого человека – такого же, умирающего, – как самого себя? Нет, отвечал
   Орфеус, не могу, потому что я тоже человек умирающий и для меня моя смерть гораздо значительнее, чем смерть ближнего. Но для всех нас Его великое учение в том, чту Он сказал, умирая на кресте, висевшему рядом разбойнику.
   Убедительность примера еще и в том, что названо Его Преображением: человеческое обличье, плен телесный и то малое передвигающееся пространство, в которое заключен дух человеческий, вдруг предстает в другой природе, сохраняя свою видимость. Одежды засияли неимоверной белизной, лицо обрело то совершенство красоты, о котором мечтают люди, и в глазах ярче звезд, сиятельнее солнца засветился огонь высшего разума. И такой преображенный
   Учитель, представший перед учениками – Мессия, – явился мелюзге человеческой, растерянной и оробевшей, чтобы показать им, на что каждый из них может быть похожим.
   Но главным примером Орфеус считал Его Воскресение, восчресление тела после казни, и возможное только по свершении этого – Вознесение в небеса. То было началом Путешествия Христа, куда Он отправился, провожаемый горсткой учеников. Голубое небо с белыми облаками было таможенным барьером, за которым скрылся отлетающий Учитель.
   И можно сколько угодно теперь ждать Его возвращения, сидя на земле и глядя в небо, – но чего же ждать, от тоски и нетерпения творя всякое беззаконие и заваливая землю нечистотами и мусором отходов своего алчного существования?
   Ведь Христос ушел в Свое Путешествие один, никого не взял с собою – видимо, единственный у Него был билет на тот звездолет, всего один на нашу Землю билет, и Он в одиночестве, налегке, безо всякого даже маленького багажа в руке отбыл, вознесся на прозрачном лифте за облака, в стратосферу, где находилось место посадки на звездолет.
   Когда я ослеп и перестал видеть мир, звезды и солнце – я перестал видеть жизнь. И я не вижу больше Бога. Передо мной постоянно стоит тьма, а это и есть царство смерти, где нет никакого чувства, движения или устройства. Но есть Христос, моя дорогая, Он всегда с нами, в нас, как зов крови в теле нашего одиночества. И я хочу уйти в те пределы, где звучат сейчас шаги его узких изящных ног, я отправлюсь в то же Путешествие, что и Он, надеясь когда-нибудь и где-нибудь увидеть Его хотя бы на миг, хотя бы со спины – уходящим от меня и недостижимым.
   Но ты же сам сказал, Орфеус, что Он ушел один, никого не взял с собою…
   Значит, там, куда Он ушел, никто из нас Ему не нужен? Зачем же ты пойдешь туда, куда тебя не звали? Ты больше не видишь Бога – а ведь Христос ушел к
   Нему, Своему Отцу, и находится сейчас там. Ты же хочешь войти в Дом, хозяин которого тебя не звал, – прилично ли это, Орфеус?
   На это он ответил: я не думаю сейчас о приличиях. С тех пор как взрывом вышибло мне глаза, я перестал отличать приличное от неприличного, и это меня больше не беспокоит. Я озабочен только одним: если существует Дом, тот самый
   Дом, о котором ты говоришь, то после смерти своей я хотел бы увидеть его, хотя бы издали. И если будет на то дозволение, я обязательно хотел бы подойти и постучать в дверь, прилично это или неприлично. Все дело в том, моя дорогая Надежда, что слишком велико для меня и непонятно то, что называется Домом Божиим. Так же как и вся вселенная, он столь огромен, что даже нет таких чувств во мне, чтобы это представить, и нет свойств ума, чтобы это предопределить. Но все это стало далеким и чуждым мне с тех пор, как я потерял глаза. Один только Христос остался у меня, к Нему я хочу: постучаться в дверь Дома и спросить, здесь ли Он – и по-прежнему ли похож на
   Сына Человеческого?
   Почему ты думаешь, что для человека, обыкновенного человека, возможно такое
   Путешествие? Потому, что любой человек способен заплатить за билет тою же ценою, что и Он. Смертью? Да, смертью. Но как же воскресение, Орфеус, ведь надо воскреснуть, как Он, чтобы отправиться в Путешествие, а чем же за это платить? Думаю, за воскресение не надо платить. За это уже заплачено.
   Не надо было платить за восчресление, за возвращение Лазаря из гроба снова в свой дом, где ему предстояло когда-нибудь умереть еще раз. А за воскресение всех людей в Царстве Христа уже заплачено. Была единственная возможность вернуть всех умерших из смерти – заплатив за это равноценной жизнью. Этой возможностью воспользовался Он, Сын Человеческий, однажды приходивший на землю, а потом, воскреснув, живым ушедший на небо при свидетельстве Своих учеников.
   Когда на моем лице еще были зрячими глаза, они имели, как и у всех людей
   Востока, черный цвет. Мы люди ночи, и это она проглядывает сквозь наши глаза: наш внутренний дом – бескрайняя ночная мгла, где звезды и луна освещают путь, являют путникам пределы мирового пространства. Все, что мы обрели, восприняли и объяснили, найдено в бархатной тьме ночных пограничий, и все, что сделано нами, сотворено в наших домах при искусственном свете.
   Поэтому и мысль ночная у нас столь огромна в своей далекой непроглядной размытости, а изделия рук человеческих столь скрупулезно исследованы в своих самых мельчайших частях, крупицах и извивах.
   У тебя же глаза голубые – у вас, людей Запада, глаза синие, серые, янтарно-прозрачные: все краски ясного дня. И ваш внутренний дом – это светозарный день от восхода до заката, окошечки ваших глаз пропускают сквозь себя все оттенки неба, меняющегося много раз на дню. Солнце освещает ваши пути, и в его лучах открываются вам пределы мира, очерченные ясно видимой линией горизонта.
   И у Него глаза были прозрачно-голубыми, но брови и ресницы темными – в обрамлении черной размытости ресниц голубые очи и светлый лик в разделенном надвое водопаде ночных волос. Я увидел Его таким – Он является перед нами, когда нам становится совершенно невмоготу… У Него были мягкие усы и небольшая молодая борода, уста Его были сияющими, нежными, чистыми, словно край небес в предвестии наступающего утра. Это был Человек красивый, то, что сразу же познается нашим сердцем как Божественное. И у Него были голубыми глаза, как у тебя, наверное, но волосы – темными, как у меня, потому что на них пошла самая древняя краска созидания человеческого – цвета бескрайней
   Ночи.
   Итак, Он был похож и на тебя и на меня, хотя Германия и Корея (тем более!) оказались далеки от того летящего во вселенной пространства, по которому пробирался Он, окруженный учениками, – и ведь среди них не было корейца, не было и германца.
   Но я ведь, Орфеус, не германка, ты не знал этого и не мог знать, я русская, и Россия мне родина – и все же ты прав в том, что я тоже похожа на Него, ведь я все время смутно чувствовала, что у меня сходство не с моими отцом и матерью, а с кем-то другим, не имеющим к крови моей никакого отношения.
   Да, Надежда, Надя (русская, – вот откуда у тебя такое имя!), Он похож на всех нас, кому открылась музыка, на всех тех, кто мог в своей жизни прочитать партитуру Моцарта или дирижировать хором при исполнении мессы in
   C-dur (KV 258). Твоя душа пробудилась от русского Слова, моя – от корейского, но мы сейчас говорим с тобою на немецком языке, и это благодаря тому, что Им создана христианская музыка с ее небесной гармонией. Властью ее каждый из нас был освобожден из тысячелетнего плена крови, от вечного узилища нации, от семейного рабства родного языка. Именно Он является тем
   Композитором, который в разные времена носил прославленные имена: Бах,
   Гендель, Моцарт. Через музыку Христос стал понятней всем людям земли в своей небесной сущности. Христианская музыка сделала всех нас, знающих ее, единым народом христолюбивых детей.
   Орфеус, Орфеус, эта музыка и меня привела к нашей встрече, я услышала однажды твой голос и с тех пор не могла забыть его, я и в Корею поехала, чтобы снова услышать, как ты поешь. В твоем голосе звучит то, чего нет ни у кого из всех, кого я слышала, – в твоем голосе нет ничего привычно человеческого, если не считать, конечно, редкостного его тембра, силы и при этом – замечательной полетности; и прекрасная вокальная школа – все это есть, есть, но помимо этого, сверх этого царит в твоем голосе власть другого мира. И для меня это стало не только примером прекрасного воплощения бельканто в корейском варианте – нет, выходя за пределы и Запада и Востока, твое пение, Орфеус, устремлено в непостижимом порыве куда-то в неизвестное нам и ностальгическое, словно потерянный рай. И хотя я думаю, что ты, в сущности, никогда и не пел для людей – голос твой их зовет, тревожит и манит туда, куда он сам летит, одинокий и безоглядный. Я поняла, что ты поешь не просто как незаурядный певец, не как молодой тенор с выдающимися способностями – в твоем пении я ощутила некое Учение. И теперь, когда мы с тобой так много и хорошо говорили о нашем Спасителе, я поняла, что то нечеловеческое, звучащее в твоем голосе, это и есть Учение о Преображении.
   Твой голос звал меня, милый Орфеус, к тому, что находится за пределами нашей жизни.
   Я не могла уже просто быть, радоваться свободе независимого женского существования, чего всегда хотела и что обрела наконец, уехав из России в
   Германию. Нет, я хотела теперь слышать твой голос, Орфеус, мне он снился во сне, а однажды в обеденный перерыв в университете, сидя за столиком в ресторанчике с коллегами-профессорами, я столь явственно услышала его, что даже вскрикнула, как от боли, и закрыла лицо руками. Друзья встревожились и стали спрашивать, что со мною, и я пролепетала им что-то о внезапной головной боли с отдачею в виски, хотя и не знала никогда в жизни, что такое головная боль. И мне стало понятно, Орфеус, что вовсе не главное для меня моя женская независимость, моя работа и мой свободный полет. Мне тридцать два года, в прошлом я дважды была замужем. Я разошлась с мужьями, потому что каждый раз не представляла себе одного: как мы сможем вместе прожить эту жизнь… Осмеливалась ли я после этого думать, что когда-нибудь полюблю – не мужчину, не просто человека, а прежде всего его Голос? Я думала, что уже все знаю о любви и нелюбви, но оказалось, что я почти ничего не знаю об этом.
   Оказывается, любовь женщины – вовсе не желание принадлежать кому-то, быть с кем-то, против такой любви восставала вся моя душа. Но любовь женщины,
   Орфеус, это желание все же принадлежать – только не кому-то, а чему-то.
   Или это потому, что я русская? “Что-то слышится родное”… “Я не знаю, что такое вдруг случилося со мной” – так поется в наших старинных песнях. Я, женщина, первою призналась в любви, Орфеус, – о, такое у нас в России бывало. Тебе двадцать пять лет, я на семь лет старше тебя, я по происхождению русская дворянка, ты знатный и богатый корейский юноша – и я признаюсь тебе на немецком языке: Ich liebe dich, Orfeus! Благословенна немецкая музыка, любовь к которой и привела нас к этому языку, на котором сочинены тексты месс Баха и Моцарта. Чтобы петь арии так, как это звучит в оригинале, ты специально ведь и выучил немецкий.
   Итак, мы с тобой разговариваем на немецком языке, и ты не знаешь моего русского, и я не понимаю твоего корейского. Но у нас есть язык, который возник в мире, наверное, раньше всякого словесного языка. Наверное, до Слова была Музыка. В начале была Музыка, и эта Музыка была в Боге, и Музыка эта была – Бог. Мы с тобою, любимый мой, общаемся на языке Музыки.
   Я люблю тебя так, что в этой жизни и во всякой другой, если она будет, должна быть всегда с тобою. Допустим, нам предстоит еще много перерождений или настанет всеобщее обязательное Воскресение в Царстве Божьем – о, я не знаю, не знаю! – а может быть, у нас ничего нет, кроме этой единственной жизни, в которой мы находимся. Но, во всяком случае, я всегда хочу жить вместе с тобой, рядом с тобой – будь это всего одна жизнь, множество странных жизней или нескончаемая весна райских дней.
   Ты понимаешь, Орфеус, я раньше хотела смерти, которая от всего бы меня избавила, а теперь я эту смерть ненавижу, потому что она может когда-нибудь нас разлучить. Я боюсь даже подумать о том, что когда-нибудь прервется наше с тобою общение на языке Музыки. И если даже ты после своей беды никогда, никогда больше не сможешь петь – я все равно буду слышать твое пение, всегда буду слышать. И здесь, среди людей, я останусь единственной, может быть, кто будет помнить твой исчезнувший голос.
 
   Так, как я люблю Орфеуса, любил меня, быть может, мой первый муж – но почему, но за что? этого я так и не поняла. Он давно умер, Евгений, бедный.
 
   Она ушла, захватив с собою всю многочисленную семейку своих личных вещей, ничего не забыв, – хотя и, полагаю, без сопровождения голубых домашних босоножек, которые я откуда-то привез ей в подарок. Я их видел, кажется, вплоть до того дня, когда ко мне явился усатый Келим и протянул запечатанную в пластиковый пакетик орхидею. А те несколько дней и ночей, что отсутствовала жена и о которых она не захотела давать мне объяснений, явились для меня и для ее вещей, остававшихся дома, временем абсолютно бессмысленного существования. Ибо им – ее платьям, блузкам, колготкам, трусикам, джинсам, шортам, носочкам – и мне, ее незадачливому мужу, от которого она уходила, – нам невозможно было исполнить свое предназначение.
   Ведь мы существовали только тогда, когда могли холить и лелеять ее нежное тело, ласкать эти ноги в золотистом пуху, льнуть к ним, любить великолепие ее лона, вновь и вновь приникать к нему ради утоления неимоверной жажды, в которой столько же печали, сколько и в знании нечеловеческом.
 

ЕВГЕНИЙ БЕДНЫЙ

 
   Это было очень и очень странно, неисповедимо: смотреть на улицу через окно квартиры в светящийся листвою деревьев летний день, а самому находиться в своем сыром, наполненном скользкими внутренностями теле и видеть через моргающие люки глаз колеблемую ветром листву на тополях и прыгающих по веткам воробьев. Тот сырой мешок тела, в котором я обретался, был безнадежно плох, как и все прочие подобные мешки на свете, – способен был, того и гляди, в любой момент порваться, и его содержимое могло вывалиться в прореху… Я постепенно до конца постигал все уязвимое несовершенство своего обиталища, всю жалкую, безнадежную его устремленность к какому-то счастью, блаженству…
   Моей жены четыре дня не было дома, ночевала неизвестно где, а я ждал ее, выглядывая из своего телесного мешка, со всех сторон окруженный влажной парной тканью мяса, находясь вблизи дерьма своего и внутри потока собственной алой крови – пленник тщеты своей и беспомощный раб собственных вожделений.
   …На пятый день я вышел из своего тела и, прежде чем покинуть его, внимательно посмотрел сверху на то, что лежало небольшой кучкой на полу под окном, возле радиатора водяного отопления. Мое тельце, бедный мой вонючий мешок, валялось, откинув руку, в которой была зажата орхидея… Этим днем жена наконец появилась дома, но всего на час – чтобы собрать в чемодан свои вещи. Когда она вновь ушла, так и не соизволив ответить ни на один из моих вопросов, я опустился на пол там, где стоял, и вытянулся, лежа на спине. Тут и появился усатый Келим, держа в руке прозрачную пластиковую коробочку с запечатанной в ней орхидеей. Он снял с головы огромную кепку, какую любят носить пожилые кавказцы, положил ее на стол рядом с цветком и уселся в кресло.
   – Жизнь твоя здесь, в этом мире, закончилась, – сказал он, со скучающим видом осматривая мою ужасную комнату. – Я пришел, чтобы переселить тебя в другой мир.
   – А далеко ли это отсюда? – спросил я. – Сколько километров примерно?
   – Нет, так нельзя считать, дорогой, – был ответ, – километры тут ни при чем.
   Другой мир находится здесь, – и он обвел рукою вокруг себя, – но просто он другой и не касается этого.
   – А какой он? Можно его представить, пока я еще не умер?
   – Почему же нельзя… Можно. Это как слова… Об этом было уже сказано: в начале было слово.
   – Но почему мне так страшно, Келим? – далее спрашивал я. – И этот сырой мешок, в котором я нахожусь, – почему его так жалко?
   – Потому что в другом мире, куда тебе предстоит переселиться, мой дорогой, ты никого не сможешь любить. Там нет любви. Одни только слова…
   – Но ведь никакой разницы, Келим! – вскричал я. – Помилуй! В этой жизни все почти то же самое! Здесь тоже каждый из нас всего лишь какое-нибудь пустое, ничего не значащее слово. Однажды лишь прозвучит – а далее тишина…
   – Нет, – отвечал Келим, – не совсем то же самое. Пустота мира, которую ты ощущаешь здесь, это еще не сама пустота, а всего лишь предварительное место заключения пустоты. За нею последует нечто гораздо более великое. Отсюда и твой ужас перед ним.
   – Значит ли это, что любовь, от которой я сейчас умираю, отсутствует там, в этой великой пустоте?
   – Я уже сказал… Нет ее там, потому что нет сырых тел, нет другого вещества, кроме слова. И нет женской красоты, рождающей мужскую любовь, – также и наоборот.
   – Значит, ты обещаешь мир, в котором больше не будет любви?
   – Не будет.
   – Что надо сделать, чтобы скорее оказаться там?
   – Возьми орхидею, – сказал усатый Келим и протянул мне цветок. – Бери-бери, дэнги нэ нада, – произнес он, пародируя кавказский акцент.
   И как только я принял от Келима пластиковую коробочку с орхидеей, во мне началось движение, которое постепенно освобождало меня от скованности жизнью. Это движение, превратившееся в чувство, делало меня летающим и бестелесным, оставляющим навсегда все беспомощные тревоги прежнего бытия. И я с жалостью и скорбью в последний раз оглянулся на бедное тело, лежавшее на полу; в откинутой руке моей тускло блестела прозрачная коробочка с лилово-белым цветком внутри.
   И вот упоение небес и восторг земли, не знающих справедливости, сочетающих прозрачную голубизну и тяжелую твердь в едином мироволении! Освобожденная от бренных узилищ, душа моя еще не ведает своих новых возможностей, и ей открыта лишь безмерная, лучезарная устремленность к нескончаемому полету.
   Еще мгновение – и я навечно забуду все то, что было со мною в отошедшей жизни. Миллионы цветочных сияющих ликов, каждый из которых – слово, также состоящее из слов-лепестков, и слов-тычинок, и слов – золотистых пылинок, все они ждут моего слияния с ними и полного забвения земной жизни и несчастной моей любви.