Каждый прожитый совместно с близкими людьми час значил тогда очень многое – подобные часы и составляли наполнение счастья, единственно верного в том быстротечном существовании.
   Д. Неуловимый не берется судить об истинном настрое общечеловеческой жизни
   Последних Времен, которые предшествовали часу ИКС, – но не ошибусь насчет некоторых частностей в умонастроениях людей, твердо вознамерившихся отказаться от старой системы вещей и – лучше смерть, чем рабство, – с отчаянной решимостью кинувшихся обучаться полетам без летательных аппаратов.
   Благо инструкторов левитации объявилось вдруг великое множество, одно время их насчитывалось в мире около двух миллионов. Другое дело, что история ветхого человечества умалчивает – по причине своего завершения, – сколько же было среди руководителей полетами настоящих, высококлассных инструкторов и сколько самозваных шарлатанов или попросту диверсантов из подпольного демонария…
   В умах людей решительных, нетерпеливых и твердых устоялась в то время идея мгновенного преображения, предсказанная еще апостолом Павлом: “Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся вдруг, во мгновение ока…” (1-е
   Коринфянам). И, связанная с этой идеей, стала быстро распространяться так называемая теория мирного Армагеддона, устраивавшая в те критические времена очень многих, в особенности тех, кто достаточно натворил осознанных преступлений умственного характера, вроде таких, как предательство Иуды
   Искариота или провокаторский блуд с народом последних русских царей. По этой теории не будет огня внешнего, огонь пройдет по человеческому миру внутренний, беспощадно и мгновенно выжигающий в людских душах сатанинское начало, от которого носители оного уже смертельно устали к концу
   “определенных” времен… И тех неисправимых армагеддонцев, у которых качеств дьяволоносных окажется больше, нежели богоданных, постигнет мгновенная смерть: что-то вроде тотального всемирного инфаркта поразит добрую половину человечества. Остальные же, похоронив мертвых, останутся жить дальше, но уже в совершенно новом качестве – как бессмертные, или почти как бессмертные, по крайней мере еще ровно на тысячу лет им гарантирована будет жизнь…
   Мне, державшему тогда душу бедного Евгения, не пришлось переживать все эти человеческие надежды и тревоги: я ушел из их мира раньше, чем вознеслись финальные звуки медных труб. И о некоторых частностях последних секунд
   “определенного” времени Евгений узнал уже от интеллигентного Валериана
   Машке, с ним довелось ему с большим удовольствием пройти пешком в посмертии многими дорогами лучезарной Германии. Демон же Неуловимый, то есть я, с удовольствием поведал себе самому о тех причудливых мгновениях и болезненных наваждениях, которыми было полно лихорадочное бытие людей, духов и предметов во дни скрежета зубовного в обреченном мире. И Валериан Машке, и мятежные демоны, и я, придумывающий самого себя, – все мы свидетельствуем, может быть, всего об одной секунде из “семи прошедших времен”, но она принадлежит мгновению их катастрофического завершения.
 
   Вот улыбающийся Евгений с господином Машке – мы шагаем по укромным дорогам гольштинской земли, что вблизи существовавшего когда-то здесь вместо этих сплошных дубовых и грабовых лесов городка Плён, и с каждым шагом все ближе подвигаемся к Wittenberg’у, что благополучно пережил мгновение ИКС и теперь, сотни лет спустя, вновь, как и в отошедшие времена, преспокойно существует в глубине могучего парка и вместе со старым графом, опять водворившимся в родовом замке, приветливо ожидает всех званых и незваных гостей, которых всегда тянет посетить эти места, столь способствующие умиротворению и самозабвению…
   Возле перламутрово-голубого озера, вдруг открывшегося за поворотом дороги, я прощаюсь с господином Машке, который хочет навестить своих родственников, живущих (и раньше живших) в маленьком доме у самой воды. И я уже один иду в
   Wittenberg ьber Selent, где меня никогда не было, но где в гостях у графа была Надя со своим Орфеусом… Им надлежало после двух недель жизни в замке отправиться дальше, лететь из Франкфурта в Париж, оттуда Надя хотела везти слепого мужа в туманный Альбион, потом на Мальту… И теперь, пытаясь представить себе прежнее, “ветхое”, существование с планами новых путешествий, с азартом приобретения иноземных сувениров, с молодой и алчной любовью в роскошных номерах первоклассных гостиниц, – я, Евгений бедный, совершенно терялся в догадках о том, как же все это могло совершаться при ясном осознании скорого конца света.
   Приближаясь к замку Wittenberg, я внезапно, с запозданием на сотни лет, постиг причину, по которой никогда не могла бы Надя полюбить меня.
   Оказывается, при жизни был я человеком, абсолютно не способным понимать того, что любовь женщины совершенно отличается от любви мужчины. Женщина могла нежно ласкать, целовать в губы и прижимать к своей груди голову человека, которую у него со временем отрубят на плахе и бросят в корзину.
   Зная о скорой смерти, женщина сознательно стремилась забеременеть и, лелея в себе под сердцем плод зачатия, прислушивалась к первым его самым нежным шевелениям. И меня, не знавшего всего этого о ней, – как же она могла бы полюбить?
   Я этого раньше не понимал… Стоя под огромными придорожными липами, я плакал от пронзительной боли позднего, слишком позднего раскаяния и, уже миновав деревушку Selent, оказавшись на пустынной дороге к замку, понял и свое самое истинное, сильное желание: увидеть Надежду в замке Wittenberg в один из тех дней, когда она гостила там вместе с Орфеусом…
 
   Она была на отгороженном пряслами участке, где находились две лошади арабской породы, светло-серые, в темных яблоках, и пыталась приблизиться, протягивая в руке кусок хлеба, к настороженно глядевшему на нее прекрасному жеребцу. Рядом стоял полный лысоватый человек в золотых очках, как оказалось, конюх графа, им приставленный к двум арабам для их воспитания и обучения. Увидев меня, возникшего прямо перед нею за пряслами, Надежда не испугалась, даже не оставила своей попытки приблизиться к лошади, и только тогда, когда гордый араб презрел ее хлеб и, с независимым видом охлестываясь длинным хвостом, направился прочь к дальнему краю площадки, где стоял другой точно такой же пятнистый красавец, Надежда повернулась и подошла ко мне.
   – Евгений, к чему твое появление здесь? – безо всякой тревоги, ничуть не волнуясь, лишь слегка удивленно молвила она. – Неужели все это, наше, что-нибудь еще значит для тебя?
   – Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало, – весело отвечал я, довольный тем, как началась наша весьма щекотливая, с точки зрения реальности, встреча.
   – Но ведь здесь не только я и эти лошадки, – продолжала Надя в том же спокойном тоне. – Здесь присутствует и господин Зигфрид Ланк, конюх… Если меня можно и посчитать одержимой демонами, впадающей средь бела дня в состояние галлюцинации, то как ты выйдешь из положения в присутствии господина Ланка?
   – Будем считать, Надя, что герр Ланк не придает особого значения моему появлению здесь и, разумеется, ничего не поймет из нашего разговора. Вот он берет за недоуздок одного жеребца, подводит его ко второму, подхватывает и этого, затем с добродушной улыбкой на круглом малиновом лице кивает тебе и уводит лошадей в конюшню.
   – Ну хорошо, пусть будет так… Но объясни все-таки, зачем ты пожаловал сюда? – настойчиво вопрошала она.
   – Знаешь, Надя, что после жизни больше всего бередит человеческую душу? – вопросом на вопрос отвечал я.
   – Что?
   – Воспоминания о том, чего тебе хотелось и чего никогда не было… Не вышло!
   Никогда не могло быть…
   – И чего же у тебя не было?
   – А хотя бы этого… Поездки с тобою в Wittenberg… Герр Зигфрид Ланк в золотых очках берет под уздцы лошадей и уводит их в конюшню…
   – Этого действительно никак не могло быть, Евгений, – миролюбиво и мягко, как никогда не бывало при жизни, ответила мне Надежда. – Потому что ты даже имени графа не слыхал. Это один из поклонников Орфеуса, слышавших его в то время, когда он пел на концертах в Германии… Граф смог узнать о нашем приезде от старых своих знакомых и соседей, супругов Машке, живущих на озере за Зелентом. А эти Машке, с кем я очень подружилась, близкие родственники моего второго мужа… С ними я познакомилась по прибытии в Германию, так что тебя уже на свете не было, Евгений… Как бы ты мог пожелать того, чего ты никогда не знал?
   – Но разве я этого не знал, Надежда?.. Герр Зигфрид Ланк в золотых очках, похожий скорее на какого-нибудь посла крупной державы, а не на конюха, берет под уздцы двух прекрасных лошадей арабской породы и уводит их в конюшню…
   – Евгений, что же все-таки это значит – твое появление?
   – Это значит, Надежда, что любовь… – начал было я и вдруг осекся.
   В том мире, откуда появился я перед Надей, любовь означала нечто совершенно иное, чем во времена “ветхие”, – всегда, всегда, во все тягучие длинные годы, дни и часы ожидания человеческие…
   В мире слов, из которых устроен состав наших существований, мы узнали, что неутолимая жажда любви, от которой на земле один умер, а другой сошел с ума, третий повесился, Любовь является главной созидательной силой демиурга, творца вещей и явлений. А ты думал, глядя в спину уходившей от тебя женщины, что любишь ее, что она тоже должна бы любить тебя, но что она ищет, ждет кого-то другого… Наверное, все же вначале Любовь, а потом Слово. Допустим, много лет земной жизни я любил женщину, которая вдруг куда-то исчезла из моей жизни, а когда мы вновь встретились через долгие годы – совершенно не узнал ее. Так кого же все эти годы я любил? Не слово ли я любил вместо нее?
   Все это мгновенно промелькнуло передо мной, как рассыпающаяся на дисплее картинка компьютера, зараженного разрушительным вирусом, и, не успев ничего запомнить, я как бы остался сидеть перед пустым экраном… Действительно, труднее всего было бы дать самый точный и правдивый ответ на вопрос: зачем
   Тому, Кто умер и вознесся в небо, снова возвращаться на землю? И каждый обычный человек, творение Божие, перейдя в состояние мертвых, а потом будучи воскрешен, – он не сможет, ему не надо будет, он не должен бы хотеть возвращения назад, в старое время…
   – Надя, мы с тобой существуем сейчас примерно в том состоянии, в каком существуют, скажем, слова в диске компьютера, – начал я снова после долгой паузы. – Я не могу больше распространяться на подобную тему, потому что это опасно: по какой-то неизвестной причине все слова, набранные на компьютере, вдруг станут рассыпаться по буквам и исчезать с экрана… Мысленно я представляю подобную нашу погибель, и неимоверная печаль охватывает мое сердце. Милая Надя, а что, если нас с тобою нет и никогда не было?
   – В таком случае сейчас тебе надо немедленно замолчать, а мне тоже не говорить больше ни слова и уйти, – был ответ.
   И она ушла…
 
   На этом месте книга, которую я пишу, выступая то от имени демонов, то от имени воскресших людей, должна бы оборваться и умолкнуть, как разорванная струна скрипки. Потому что слова, воссоздающие то, чего нет и никогда не было, – страшнее призраков. Письменное слово, во что я превращаюсь, становится для меня тем саркофагом, каковым является для набранного слова компьютерный диск. Я существую в слове – а оно где? Я рождаюсь из слова – а оно откуда?
   Мне не узнать – никогда этого мне не знать. Но последовать, но отправиться за словом, за его полетом? Но разбежаться и прыгнуть с обрыва в море или броситься с крыши дворца Ирода? Я ведь это и сделал, потому что я не Сын
   Человеческий, послушный голосу своего умного сердца, а всего лишь любознательный отступник и дерзкий фаталист.
 
   Я воскресший Евгений, который захотел на несколько мгновений вернуться к земной жизни. Но потом я вновь покинул ее, возвратился в Онлирию, а уж оттуда спустя какое-то время снова отправился в пешеходное путешествие по
   Северной Германии, направился в одиночестве в сторону графской усадьбы
   Wittenberg. Я вновь захотел навестить место на земле, имевшее отношение к жизни женщины, которую я любил, – мой путь проходил через старинную деревню
   Selent…
   Я подхожу наконец к древнему зданию, которое построено, может быть, тысячу лет назад. Громадные буки и величественные дубы парка окружают белый дом простой формы, благородных пропорций; высокие окна бельэтажа встречают спокойным и приветливым взором всякого, кто приближается к дому; большая мансарда под серыми шиферными плитками нахлобучена, как охотничья шапка.
   Никакого смысла не было бы строителю замка возводить такое превосходное здание, если бы оно не было посвящено свету Тысячелетнего Царства.
   Мне виден уголок яркого цветочного ковра, возделанного трудами садовника за углом дома на зеленой поляне; с краю пышно разросшейся клумбы торчит из земли лопата, которой только что касались чьи-то руки; в глубине дома отрывисто лает небольшая, но, видимо, очень сильная и независимая собака.
   Внимательный взгляд графа исходит откуда-то из покоев первого этажа, и я, несколько смущенный тем, что заявился сюда без приглашения и без спроса, кланяюсь на ходу и озираюсь с вежливой улыбкой на лице.
   Перед главным входом встроена в тумбу переговорная система, и я, нажав кнопку, говорю в микрофон:
   – Путник, положивший посвятить свое существование путешествиям по тем местам, где бывала когда-то его любимая жена, пришел и к вам, господин граф, и смиренно просит приюта.
   Через некоторое время, достаточное для того, чтобы мне вздохнуть и усмехнуться после произнесения столь выспренней фразы, переговорный ящичек ожил и ответил хрипловатым приветливым голосом:
   – Отшельник, решивший никогда не искать свою жену после жизни и потому почти не выезжающий из дома, с удовольствием примет гостя и просит его войти с левого подъезда, который является рабочим, – центральный вход, уж извините, не функционирует лет сто, наверное.
   И я в приподнятом настроении – почему-то даже счастливый – шагаю мимо сверкающих, чисто промытых окон бельэтажа к левому торцу замка, – шла этой же дорожкой несколько веков назад моя Надя, возвращаясь с прогулки и ведя в руках велосипед. Ей было тревожно, почти больно от всей нежностью дышавшей мирной красоты, объявшей благородный дом и этот уголок земли… Ведь совсем другое настроение и самочувствие души у того, кто воспринимает гармонию мира через чувство собственной бесконечности. Ах, Надя, если бы я мог на том языке, на котором мы все сейчас разговариваем, сказать тебе: не надо печалиться, ведь на самом деле ты никогда не умрешь, потому что воскреснешь… если бы я мог это сказать тогда, когда ты вела в руках велосипед и приближалась к левому торцовому подъезду замка Wittenberg. Ведь смысл этой простой Божьей истины невозможно было в те времена передать ни на одном из языков существовавших…
   Когда я подошел к подъезду с левого торца дома, то поначалу лишь удивленно присвистнул. Невысокая площадка перед дверью вся обросла по кругу зеленой травой, сама дверь была обвита ползучими плетями вьюнка, чьими голубыми цветами-граммофончиками завешено было воздушное пространство на крыльце, крытом витиеватым чугунным карнизиком и двускатной крышей. К двери подобраться могли, не нарушив покоя вьюнков, разве что муравьи да пчелы с бабочками и, пожалуй, недолговечные лучи полуденного солнца, которое, выйдя из-за угла дома и ослепив скользящим потоком света окна его боковой стороны, уйдет потом за непроницаемые кроны могучих грабов… То есть, господа, в дверь дома давненько никто не входил! И только задрав голову да внимательно осмотрев окна, расположенные над подъездом в верхних этажах, я понял всю подоплеку этой загадочной ситуации.
   Окно во втором этаже было широко распахнуто, и на его фрамуге красовалась надпись по-немецки: “Вход здесь”. Но и без этого плаката я уже понял, что – здесь, ибо надоело, должно быть, графу, живущему на такой громадной вилле, открывать и закрывать тяжеленные двери подъездов, и он решил, наверное, пользоваться окнами второго этажа, где обычно располагались комнаты для гостей. Граф предлагал им по своему выбору занять любые апартаменты, пользоваться всем, что было в кладовых, холодильниках, библиотеках, чуланах и подвалах замка, но сам очень редко выходил к гостям, а некоторые из них так и не встречали его во все время пребывания в Wittenberg’е… Но обо всех причудах и особенностях хозяина замка мне еще предстояло узнать, а пока что с легким сердцем и с радостным предощущением новой встречи я вначале чуть-чуть приподнялся над землей и, повиснув в воздухе, снял с ног башмаки, отряхнул их от дорожной пыли, постукав подошвами друг о друга. И с башмаками в руках, с идиотской, должно быть, улыбкой на физиономии я медленно, нарочито медленно стал подыматься ко второму этажу – и все время чувствовал, что за мною наблюдают из какого-нибудь окна две пары глаз: глаза графа и глаза его собачки по кличке Руби. Располагаясь то ли на подоконнике, то ли на руках графа, умная собачка наипристальнейшим образом следила за моим вознесением… Ничуть не удивленная оным, она все свое любопытствующее внимание сосредоточила на том, как я самым бережным образом прижимаю к животу свои любимые коричневые башмаки.
 
   Так же и я когда-то при жизни, увидев из окна своей квартиры летящего демона, ничему не удивился и лишь рассеянно следил за тем, как прогибаются на концах маховые перья его крыла. Это было в один из тех последних четырех дней, самых ужасных дней моей странной жизни, когда мне стало ясно, что Надя ушла, что все, связанное у меня с нею, есть не мое: ничего нет, ничего и не было. Просто неуловимый демон побаловался. И вот наконец объявился в московском небе он сам – огромный, грузный, как дирижабль, весь сверкающий серебром, спокойно и деловито облетающий городские кварталы.
 
   Он летел мимо бесчисленных окон в новых высотных кварталах Москвы, никого и ничего не замечая. Но почему-то в Мневниках его взор задержался на одном из окон четырнадцатого этажа, и демон увидел раздергивающего шторы старика, который быстро спрятал за спину окровавленную руку и взглядом василиска уставился в его глаза. Но ему настолько было безразлично, чем озабочен старый человек, костлявый и лысый, что тот мгновенно сам это почувствовал и даже перестал дальше делать вид, будто ничего не произошло. Наоборот, старец раздернул занавеси пошире и поспешил явить перед демоном, пока тот медленно пролетал мимо, всю жуткую убогость своей неряшливой стариковской берлоги, и главным образом нечто, завернутое в тяжелую шинельную ткань, к чему имела прямое отношение столь поспешно спрятанная за спину рука в пятнах засохшей крови.
 

ОБЛЕТАЮЩИЙ КВАРТАЛЫ

 
   Ничуть не удивило старца, что летит пред очами его некое человекоподобие с громадными крылами, распростертыми за спиною. Не удивило, а всего лишь вызвало желание представить взору небесного ангела (за которого он и принял меня) свое немыслимое злодеяние – убийство, очевидно, какого-нибудь некрупного домашнего животного или маленького ребенка. Не знающее ничего, кроме собственной тоски одиночества, погубленное творение Господа проводило меня взглядом, исполненным всей пустоты того мирового пространства, в котором никто еще не зажигал звезды.
   Игнатия Потужного бесшумный пролет небесного ангела с широко распахнутыми серебристыми крылами застал в минуту крайней озабоченности. Старая собака
   Сильва, которую пришлось зарезать кухонным ножом, удивительно бурно противилась смерти, билась в ванной, хотя до этого пролежала в мучительной агонии трое суток, не принимая пищи, лишь запаленно дыша, откинув на коврике голову с закрытыми глазами и оскалив рот с прикушенным языком.
   Игнатию Потужному, у которого Сильвушка прожила около десяти лет, под конец кошмарно представилось, что собака вовсе и не собирается испустить дух: будет лежать так вот и жить, питаясь запасами его жизненной энергии. И когда это безумное предположение обратилось в нем в стойкую уверенность, Потужный взялся за нож. Он был отставным офицером авиации, уже много лет как вышел на пенсию, уволившись еще нестарым человеком, – вся истребленная временем жизнь промелькнула для него будто одно неприятное мгновение.
   Он развелся с женой, женился в другой раз, но со второю также развелся; от нее и досталась ему Сильва, которую он сегодня неумело заколол большим кухонным ножом. А когда он это сделал и, нервно покуривая, дожидался на кухне, пока собачка стихнет и закоченеет, то вдруг понял, что жизнь его вся прошла пустотой и нежитью. Хотя и помнилось вроде бы, что он летал на сверхзвуковых самолетах и однажды, пролетая над Атлантикой, встретился в небе с парящим ангелом. Потужный сделал тогда крутой вираж и развернулся, желая вновь увидеть неопознанный летающий объект, с тем чтобы атаковать его,
   – и нигде не обнаружил одинокого летателя. Вернувшись на базу, Потужный не доложил командованию об этой встрече в небе на высоте двенадцать тысяч метров над уровнем моря, но именно этот случай и послужил подлинной причиной того, что он вскоре, как только пришел срок, сразу подал в отставку – и никогда больше не пытался вернуться к полетам.
   А теперь произошла вторая встреча, в минуту жизни для него самую нехорошую.
   И бывшему летчику хотелось пожаловаться небесному чину, что вся бессмысленность человеческого существования тогда и выявляется, когда есть два мира и в том, где человеку надо умирать и ложиться в гроб, вдруг появляется некий турист из мира другого, в котором не знают подобных забот.
   Старая собака Сильва кончалась в маразме естественной звериной дряхлости, но от долгой близости к хозяину она стала почти что человеком и столь же нелепо и жалко, как ее двуногое божество, цеплялась за жизнь.
   И в минуту, когда он завернул мертвую Сильву в куцый остаток армейской шинели и положил посреди комнаты на пол, ему стало абсолютно ясно, что в его проживании долгих дней и годов человеческих было столько же смысла, сколько и в отошедших Сильвиных днях… Тут он раздвинул штору и увидел меня. И столько было вражды и неприятия во взгляде старого офицера в отставке, что мне тоже захотелось, как и ему когда-то, совершить в воздухе разворот, вернуться и атаковать его.
   Но я был на службе, и мне предстояло облететь еще много кварталов, мои личные порывы и чувствования не шли в разряд служебных обязанностей. Когда я нанимался, отцы города из мэрии особенно подчеркивали необходимость сдерживать мне свои эмоции, а лучше и вовсе никак их не проявлять, потому что в усталом сознании городских обывателей могут возникнуть самые агрессивные порывы в ответ на мои вполне мирные психические пассажи. Так объяснили мне в мэрии. Я должен быть лично безучастен ко всем людям – таков мой служебный долг.
   Перемещаясь по московскому небу, облетая городские кварталы, я обязан был лишь строго и молчаливо совершать свое волшебное парение, как бы производить чудо самым невозмутимым образом. При этом, исполняя свою работу на глазах у миллионов граждан, я ни с кем из них не должен был вступать ни в какие сношения, никого не выделять своим вниманием. Городские власти полагали, что таинственность и беспрецедентность моего появления в небесах, среди высотных домов, надо во что бы то ни было оставлять в пределах необъяснимого. Им казалось, что тоска и тяжкая скука примитивного существования, охватившие граждан в ожидании часа ИКС, пока еще сдерживаемые мелочными страстями городских низов, могут заполнить весь духовный эфир общества. И чтобы граждане не сошли с ума и не устроили мятежей в преддверии Нового царства, отцы города и наняли меня на эту странную работу.
   Мне положили довольно высокий оклад, дали служебную квартиру в одном из тех же семнадцатиэтажных домов, которые я должен был облетать. Для хранения и содержания крыльев выделили подвальный отсек в бывшем гараже министерства культуры, которое было упразднено в Последние Времена, и туда я мог добираться или на автобусе № 39, или в метро до станции “Баррикадная”. В ненастную погоду и по вечерам, когда по телевидению шли многосерийные фильмы, я мог и не летать, но должен был находиться в своем подвале при крыльях и ждать распоряжений по телефону. Со мной обычно был связан чиновник мэрии, почему-то из санитарно-технического отдела, – Воспаленков Егор
   Викторович.
   В тот день, когда я встретился взглядом с бывшим летчиком, чиновник мне позвонил вечером и разговор начал очень круто.
   – Кто разрешил вам вступать в контакт с жителями города? – властным начальственным голосом молвил он в трубку.
   – Не было этого и не могло быть, – спокойно возразил я.
   – На вас жалуются, что вы повисаете напротив окон, беспокоите жителей, подсматриваете за ними.
   – Но вы подумайте – зачем это мне? – отвечал я, стараясь не обращать внимания на его сердитый тон. – Мне безразличны все люди. Мне неинтересна их жизнь. Я не имею любопытства ни к чему и ни к кому.
   – Это хорошо, – одобрил чиновник. – Но как вы объясните тогда жалобу гражданина Потужного?