– Я всего лишь посмотрел в его глаза.
   – Вот видите! А говорите, что не вступаете в контакт.
   – Значит ли это, что мне не рекомендуется смотреть людям в глаза?
   – Ни в коем случае! – был ответ. – Их близость обычно начинается с того, что они смотрят друг другу в глаза.
   – Ну хорошо. Спасибо за предупреждение. Я больше не допущу подобного…
   Прошло с того случая несколько месяцев. Я по-прежнему облетаю микрорайоны
   Москвы. Все меня видят, ко мне уже привыкли, я стал для москвичей такой же обычной вещью, как речные трамваи, метро или высотные остроконечные здания сталинского времени. Люди мирно и благополучно движутся к своему концу, и я им никак не мешаю.
   В глаза им я больше не смотрю, внимания особенного ни на кого не обращаю. В смутном шевелении миллионов теней, происходящем внизу, подо мною, уже не различаю я ни одного пятнышка или вскрика отдельной судьбы. Я работаю на городское управление, как бы совершенно забыв, что оно непосредственно связано с этим грустным миром скользящих по дну земли теней.
   Отцы города поступили не очень мудро, наняв меня на работу. Подобно тому как у одного летчика исчезло желание летать на самолетах после встречи со мною в небе, дорогие москвичи и гости столицы теряют интерес к своему существованию, когда видят меня. Ведь для них я, парящий в небе, широко распластав свои серебряные крылья, – как бы живая реклама будущего рая. И их теперешнее собственное доживание в мире, лишенном всякого чудесного начала, кажется им убийственно плоским и лишенным всякого смысла. И они как бы мысленно торопят свой конец – чтобы приблизить явление того самого, о чем намекает парящий над Мневниками или Ясеневом крылатый ангел.
   Только одного они не знают, увлеченные мысленными проклятиями всему и вся: в раю никто их не будет любить. Там не знают любви к несчастным и убогим: таковых в раю просто не будет.
   Я потому изгнанник и одинокий путешественник по мирам, что захотел искать тех, кого могу полюбить. Меня древние греки называли Прометеем. А один московский поэт назвал меня Печальным Демоном. Я первый из ангелов, нарушивший запрет Бога появляться перед людьми в своем допотопном виде. Я не боюсь наказания, смерть мне не страшна. Мне нравится в людях их изначальная склонность к предательству и отречению. Поэтому я и возжелал облагодетельствовать род человеческий. Я хотел его научить добывать вселенский огонь и затем с огненным мечом в руке восстать против Бога и пойти на завоевание Его рая.
   Но ничего не вышло, и всем нам скоро конец. Все дьявольское умрет вместе с нами, и умрет навсегда, потому что не воскреснет. А пока что я буду работать в муниципалитете, спокойно облетать кварталы и при этом избегать сношений с гражданами города. Случай с летчиком Потужным послужил хорошим уроком: не стоит попадать в такие обстоятельства, при которых тебе вдруг захочется повернуть назад и атаковать неизвестный летающий объект. Как знать, кто находится в этом загадочном аппарате, – вдруг не безнадежный грешник, абориген Земли, а какое-то неизвестное тебе блистательное лицо из небесного ангелитета?
   Нет, я буду спокойно и терпеливо облетать городские кварталы новых микрорайонов, не глядя в сторону людей, не обращая внимания на их тоскующие взоры. Пусть пройдет достаточно времени, чтобы они совершенно привыкли ко мне и потеряли всякую привязанность к своему городу, все более заваливаемому мусором. И однажды я повисну посреди неба, замру с распростертыми крылами – и громогласно возвещу всему московскому народу свое подлинное имя. И народ вновь должен пойти за мною на завоевание высших демократических свобод.
   Когда-то я сам жил в московской толчее и ходил понизу, спеша на работу или возвращаясь домой, и множество людей мельтешило рядом со мною, заслоняя телами один другого, и почти никого из них я не знал. В городском муравейнике особи трутся в давящей тесноте метро и автобусов, будучи совершенно незнакомыми между собою. Но я не захотел смириться с этим неукоснительным правилом отчуждения и вознегодовал против тех, кто преосуществлял его, – своих ближних, которых я не знал, в толпе которых тонул, захлебываясь ненавистью.
   Но однажды мне снова удалось взлететь над человеческим потоком, и я увидел разбегавшиеся ручьи людских устремлений, пенная накипь которых была особенно мутна и тошнотворна в час утренней тишины, свежести, когда весеннее солнце окрасило ободранные стены возведенного городского коммунизма в цвета золота и бронзы.
   Теперь я тихо лечу мимо окна тринадцатого этажа, за которым лежит в постели парализованная старуха дворянка – она пела скрипучим голосом известный романс прошлых веков, как раз в том месте с бессмысленными словами, что, мол, я вспомнил время золотое, и по ее коротко стриженной голове бежал шустрый таракан, а в промышленной зоне городской тюрьмы № 4, расположенной через два квартала, резким голосом аукнул подъехавший к воротам тепловоз.
   Именно в тот миг, огибая угол дома, я заметил соседа старухи, пожилого мнительного писателя, за его пишущей машинкой, которая перестала наклевывать на бумагу буквы, и автор многих вдохновенных строк глубоко задумался, вслушиваясь в пение из-за стены, в старушечий дребезжащий речитатив, которому вторил грандиозный городской фон: гул автомобилей, каменный шорох стареющих домов, подземное бульканье канализационных клоак.
   Писатель думал о том, как отвратительна смерть в одиночестве старости, имея в виду происходящее за стеною, и не знал о том, что сам-то умрет совсем уж скоро, через четыре дня, намного раньше, чем желанная смерть придет за старухой соседкой, которой предстоит мучиться, сгорая от боли в язвах пролежней, еще девять месяцев и семнадцать дней. Но за углом дома пошла торцовая стена без окон, и на несколько секунд мир человеческий, явленный моим глазам через прямоугольные дыры оконных глазниц, исчез вместе с последним своим изображением – унылой писательской фигурой, сгорбившейся над пишущей машинкой.
   Некоторое время назад, до 1914 года, когда еще существовала та Россия, которую любили многие, я сам гулял по ее луговым и лесным дорогам с некой ни с чем на свете не сравнимой радостью в душе… Бежала пролетка по дороге, влекомая доброй лошадью, и это мелькало внизу, прямо под тем местом, над которым я теперь совершаю свой полет. А в то время был я домашним учителем при детях первогильдийного купца Прекаликина и с ревностным самолюбием представлялся Петром Андреевичем, хотя еще и не окончил на юридическом, и летом каждый день ездил на дачу Прекаликиных в Кунцеве, откуда до железнодорожной станции присылалась за мною пролетка с кучером Евстигнеем.
   Кучер этот умер семидесяти шести лет от роду и похоронен там же неподалеку, в поселке Сетунь. А я в тот раз прожил, кажется, не очень долгую жизнь и кончил дни где-то в каменных дебрях Москвы седым худощавым человеком с грустной мнительностью во взоре, коллекционером граммофонных и патефонных пластинок, коих набралось в моей коллекции, кажется, штук девятьсот.
   Всякое этакое промелькнуло внизу, пока я неторопливо летел вдоль торцовой безоконной стены семнадцатиэтажного дома, миновав которую повернул за угол и вновь двинулся мимо человеческих жилищ примерно на уровне уже пятнадцатого этажа. И словно все прошлые мои людские существования, вновь обретя горестное воплощение, замелькали перед моими немигающими глазами, я перестал различать, что мое и что – из чужой судьбы: мужское и женское, старческое и детское, кислота и щелочь, бульканье, стоны, синий кухонный чад и умирающий взор любви – все это было то же самое, все то же самое, буде явлено сие в
   Филях, Зарядье, Сетуни или в Замоскворечье.
   Мне стало грустно оттого, что, как-то, много веков назад, пролетая этим же кусочком пространства, я видел перед собою дали свежей, незамутненной страны, лесные березовые неимоверные бело-зеленые зарева под безмятежным небом – являла силу и нежную радость бытия срединная Русь, красавица с молодым сладким лоном. Теперь же за железобетонными стенами многоэтажных домов немощно допревала эта русская жизнь, обернувшаяся позором, и тысячи тысяч огненных игл беспощадно кололи раны ее пролежней. А обреченный писатель слушал пение запертой в однокомнатной квартире старухи дворянки, поглаживая свою ухоженную седую бороду – и вдруг ощутил абсолютную пустоту и холод в ответ на все свои написанные ранее вдохновенные строчки.
   Высыхающие апрельские лужицы и размазанная по тротуарам талая вода превращались в тончайший пар; пар увлажнял оскудевший к весне холодный воздух, и в нем как бы вновь зарождались невидимые клеточки человеческой надежды. И, пробужденные ею, двое на семнадцатом этаже средь бела дня предались любовным утехам прямо в низком кресле, небрежно побросав на соседнее мешавшую одежду – коленопреклоненный фавн перед разрумянившейся нимфой, чьи закрытые глаза и мученическая улыбка не могли скрыть ее ликования и торжества.
   Этих-то я приметил еще ранним утром, облетая квартал первый раз в полумраке невнятного городского рассвета. С дорожным мешком на спине, бодрый и целеустремленный, сей городской мужичок бедного интеллигентского обличья вышел из своего подъезда и направился к правому крылу дома, в сторону, где была автобусная остановка. Но поравнявшись с соседним подъездом, он воровато оглянулся, приостановившись, а затем прошмыгнул туда, впопыхах пушечно грохнув дверью на тугой пружине.
   Вожделенная и сладостная ждала его на самом верхнем этаже – но не в своей квартире, где находились, кроме нее, еще восьмилетний сын и мать-пенсионерка. Уехавшая в командировку подруга оставила ключи от своей однокомнатной холостяцкой берлоги, сочувствуя и споспешествуя свободной любви. И она была воистину свободной во всех своих устремлениях и фантазиях, и мне представляются длинные весла, чудесно слаженные, неторопливо загребающие гладкую воду озера, в которой отражено небо, бездонное голубое небо.
   Но внезапное помутнение в зеркале небес – и уже иные стихии, другая действительность явили себя в однокомнатной убогой квартирке эмансипированной женщины, социалистической гетеры на вольных началах.
   Бело-розовые молнии человеческих рук, ног, их яркое мелькание и схлестывание в полутьме зашторенной комнаты – картина грозы, начало которой было столь свирепым, мощным и неотвратимым. Тут возник тонкий, упорно повторяющийся звук, музыкальный и звероподобный одновременно, – женские любовные стоны, которые издавала молодая женщина, разводка, живущая одна с сыном и больной матерью – чья мать, в свою очередь, лежала парализованной в однокомнатной квартире на тринадцатом этаже – “…вспомнил время золотое”.
   А до всего этого, когда-то, была десятилетняя прелестная девочка в золотистых кудерьках, с вдохновенными темными глазами – шла вдоль берега моря, разговаривая сама с собою и, может быть, бормоча заученные стихи, а у ее ног сверкала-извивалась нежная кромка распластанной на песчаной отмели волны. Взгляд, невзначай брошенный в сторону моря девочкой, вдруг вспыхнул необычайным оживлением, она замерла на месте: над синей водою в прозрачном воздухе явился великан из облачной полупрозрачной взвеси. Остановившись в пространстве, он тоже обратился к ней ослепительно белым лицом, затем дружественно взмахнул рукой и медленно полетел, словно гонимый ветром, в правую сторону над горизонтом, постепенно истаивая в воздухе.
   И хотя эта девочка тоже помахала в ответ рукой, и проводила улетающую фигуру прощальным взглядом, и всегда помнила об этой чудесной встрече – никогда не верила эта женщина, наделенная здравым смыслом своего людского окружения, что на самом деле была эта встреча, а не явилась в зыбком детском воображении.
   Облетая московские кварталы, я из всех своих нежных чувств самое нежное испытываю при встрече с этой женщиной, которая не смогла поверить очевидности нашей встречи и, в сущности, триста трижды раз изменяла мне, отдаваясь другим мужчинам – вот как и теперь, – хотя и хранила в душе неизменное влечение и устремленность только ко мне. Но придет день и настанет час, когда я снова появлюсь перед нею, на сей раз воплощенный в человеческое, в грубо мужское, и она всецело станет моею – вся истерзанная неверным своим ожиданием облачного жениха, который явился отроковице на заре ее туманной юности.
 
   Этот город, эта страна, эти люди, совершенно порабощенные и одержимые бесами, павшими на них в июньскую ночь 1914 года, и с того времени обреченные вырабатывать в итоге всей своей объединенной исторической деятельности одно только зло, гнев и насильственную смерть, – как они мне надоели с этой своей беспредельной привязанностью к земной жизни! С каким отвратительным смирением терпят они надругательства над собою, надо всем, что божественно в них, и с какой лютой жадностью цепляются за любую возможность, чтобы только еще немного подышать воздухом своего безнадежного мира.
   Я облетаю Москву на малиновой вечерней заре, когда небесный свет еще не настолько угас, чтобы зажглись уличные фонари, и город тонет в огнедышащей полумгле, замутненной туманностями смога. Меня еще хорошо видно – на фоне синих чернильных теней, разлитых в массивах высотных домов. Я парю, проплываю гигантским голубем-дирижаблем, исполненным багрового сияния. И обреченные москвичи смотрят в этот час на меня, мечтательно предполагая какие-то собственные возможности подобного же вольного полета…
   Но тут я начинаю грозно, могуче взмахивать своими крылами, как бы неоспоримо доказывая всем, что летать можно только лишь с помощью крыльев. Для этой цели, собственно, и наняла меня московская мэрия – чтобы я отрезвляюще воздействовал на умы фанатиков, которые готовы ради испытания счастливого мгновения прыгать с плоских крыш высотных домов и выбрасываться из окон сталинских небоскребов… Отцы города, официально признавшие приближение часа ИКС, по долгу службы все равно продолжали заботиться о гражданах древней русской столицы и в поисках эффективных мер борьбы с летунами-самоубийцами напали как раз на меня. Когда я пришел к ним и без обиняков объяснил, кто я и чего хочу, они не испугались, не стали даже настаивать на том, чтобы я продемонстрировал перед ними какие-нибудь чудеса: сразу подписали со мною контракт.
   Не представляли городские чиновники только одного: чтобы я, объявивший себя мятежным ангелом, таковым и был на самом деле. Все они, стопроцентно, решили, что моему коварству и хитрости нет предела: дескать, вот сам Сатана объявился, а хочет выдать себя за мелкую сошку, рядового демона. Чинуша
   Воспаленков Егор Викторович – тот даже откровенно смеялся надо мной и грубил, вел себя так, как обычно ведут работники правоохранительных органов с пойманным преступником. И хотя они не взяли меня в ковы и не свергли в преисподнюю на тысячу лет, но обращались со мною как победившие или, пожалуй, будет точнее – как господа следователи уголовного розыска с провокатором-бандитом, который из страха или подлой выгоды согласился работать противу своих на пользу ментам…
   Что за твари… слов больше нет. Приняли меня за князя, наняли на работу, определив зарплату в тридцать сребреников, и засунули в однокомнатную служебную квартиру. Москва… Мое прозвище Москва было с четырнадцатого года. До того я работал в этой же стране, живал и в этом же городе – но в тот роковой для нас год я был призван, как и все, под знамена князя, и после разгрома мне снова пришлось пасть на Москву. На короткое время я стал ее грандиозной канализационной системой, а затем и двумя революционными переворотами семнадцатого года… Потом, скрываясь от зорких глаз князя, а также от сотоварищи свои, я многие годы держал то одну какую-нибудь самую заурядную душу, то другую. Князю я окончательно перестал подчиняться…
   Тридцать седьмой год и все последовавшее за ним – мои дела, и подобная работа не для серой бесовни из новых бюрократов демонария!
   В бесконечной войне Царя с князем мне надоело участвовать – я решил воевать сам по себе. Так оказалось значительно интересней переживать эти Последние
   Времена. Но больше всего мне хочется умереть, умереть… Ах, скорее бы! Вот же я – весь открылся. Жду нападения, господа! Но что-то никто не торопится…
   Так бы до самого конца и тянул я свое время – в рутине московского обывательского существования, – если бы не эти полеты. В Россию новомодная религия пришла позже, чем в Америку и Европу, и поначалу казалось, что она вовсе не привьется здесь, где народ вошел в Последние Времена словно в дурном сне – после двух мировых войн и нескольких революций. Ни один серьезный эмиссар всемирной ассамблеи левитаторов не побывал в России. Долго не приезжали и частные инструкторы-практики.
   И вот появляется в Москве этот финн… До него в городе было уже немало попыток самодеятельно освоить полеты без крыльев, и все они заканчивались падением и гибелью необученных летателей… Тогда и стал Келим жить в моей квартире, а работать устроился в грузинскую бригаду строителей, которая совместно с финнами-монтажниками возводила высотную гостиницу. Келим установил бдительное наблюдение за финским парнем. Мы с Келимом пришли к выводу, что тот, который обучал финна, должен будет когда-нибудь засветиться. Вот тогда и узнаем наконец, какому умнику пришла в голову идея научить людей летать… Среди высших членов демонария не так уж много было крупных личностей, способных породить столь значительную идею, как соблазн полетами без крыльев.
   Но в ту самую ночь, когда Келим собирался изловить и допросить финна, этот парень бросился в проем окна с девятого этажа и, уверенно взмыв над крышами высотных домов, скрылся в ночном небе. Теперь уж Келим посчитал себя обиженным – клиента у него утянули из-под носа – и на следующий же день отправился в Финляндию искать улетевшего монтажника. А я стал во время своих облетов внимательно следить за площадками крыш высотных домов, предполагая, что когда-нибудь и увижу скопление людей, готовящихся к полетам под наблюдением инструктора…
   И однажды в середине июня я заметил сверху такую группу на кровле семнадцатиэтажного дома в Мневниках. Они были одеты в яркие разноцветные спортивные костюмы, натянули, чтобы не мерзнуть, на головы вязаные шапочки, а на руки перчатки. По одним только этим зимним шапочкам и перчаткам я догадался, что вижу перед собою то, что давно искал увидеть. Перед сплоченной толпою стоял напротив, отдельно, и что-то всем объяснял человек с седою, совершенно белой головою и черными, как сажею наведенными, бровями – надменный инструктор левитации, которого нетрудно было определить по виду, и я атаковал его.
   Предполагая, что в нем скрыт кто-то из демонов высокого разряда, я решил сразу же нанести удар сокрушительной силы и сбросил на него бетонное кольцо, верхнюю секцию башни-градирни, которую я снял, пролетая в эту минуту над территорией тепловой электростанции. Удар был таким мощным, что от него просела крыша здания со всеми балками и плитами и рухнула на пол верхнего этажа, перекрытия которого, в свою очередь, не выдержали и упали на нижний,
   – и в несколько секунд нарастающая тяжесть разломанных железобетонных плит провалила перекрытия всех семнадцати этажей дома, а затем расперла и внешние стены, составленные из больших блоков, которые посыпались, как косточки домино.
   Мгновенно рухнуло огромное здание, и руины его окутались громадным облаком пыли, над которым взмыла одинокая темная фигурка человека – это был инструктор полетов, единственно уцелевший из множества людей, находившихся в момент катастрофы в доме и на крыше. Я увидел его стремительно летящим, словно пущенная ракета, от Мневников, где произошла катастрофа, в направлении микрорайона Крылатское – и сверху вновь атаковал его, на этот раз воспользовавшись скорострельным плазменным автоматом. Все выстрелы были точны, я видел это по вспышкам возгорающейся одежды в тех местах, куда попали пули, но это не сбило с траектории инструктора, по-прежнему быстро удалявшегося к западной окраине Москвы.
   Там в небе догорала багровая поздняя заря солнцеворотного месяца июня, огненные кудели пылали над голубым силуэтом прямоугольного, мертвенно-геометрического Крылатского, и я, тихонько опуская оружие, невольно залюбовался причудливой игрой в жизнь, в надежду и мечту, в ласку и упоенность начал безжизненных и призрачных, какими являлись в Божьем мире яркие всплески световых эффектов в небе на исходе дня. И в это мгновение на моем теле с противоположной стороны, с восточной, вспыхнули язычки огня вокруг пылающих пулевых пробоин. Какой уж там совершив немыслимый маневр, с какою невероятной скоростью облетев по кругу пространство – я не знаю, но с тыла меня обстрелял из плазменного пулемета севший мне на хвост и захвативший господство в высоте неизвестный летатель.
   И уже падая вниз огромным комом пламени, на лету разваливаясь на огненные клочья поменьше и вдруг увидев перед собою прямую, как луч, голубую полосу
   Гребного канала, – я понял, что сбит над трибунами Водного стадиона. И мелькнула во мне догадка, что инструктор, пожалуй, мог быть и вовсе не кем-нибудь из нас, одиночек, как я полагал вначале, а воякой из крупных чинов демонария. Плазменного оружия в нашей армии было совсем мало – только лишь трофейное у некоторых офицеров…
   Я упал в воду Гребного канала, под водою быстренько освободился от остатков крыльев – безобразные пузырящиеся ошметки всплыли в этом месте на поверхность канала, на котором было пусто в столь поздний час… И только одинокий энтузиаст – из новичков, видимо, – неуверенно выгребался в сторону лодочной станции на шатком каноэ, стоя на одном колене и орудуя коротким веслом.
   Ничего не стоило мне лишь прикосновением пальца опрокинуть жалкую лодчонку и затем, когда незадачливый спортсмен ухнул с головою в воду, я подплыл к нему и схватил за горло. В темноте, выпучив глаза, бедняга в последнюю минуту успел заметить меня и, отчаянно забарахтавшись, пустил из широко раскрытого рта огромный серебристый клубок пузырей. Он еще стремился каким-то образом рвануться вверх и хватануть воздуху – как и все они, жалкие, никогда не понимавшие того, что не Бог обрек их на смерть, а князь. Так и дергался бедняга и содрогался в моих руках до конца, пока душа его не замерла и, выскользнув из тела, не слилась с тишиною подводного мира Гребного канала, на спорткомплексе Крылатском… Спи теперь спокойно до трубного гласа и не поминай меня лихом, спортсмен.
   А я вылезу из своей прожженной шкуры и с удобством расположусь в твоем новом юном теле. Потом всплыву и, громко отфыркиваясь в тишине, отыщу на воде перевернутую лодку, рядом весло с короткой рукояткой – и, подталкивая на плаву, направлю залитую доверху посудину в сторону берега. Затем, вытянув каноэ на берег, я вылью из него воду, для чего мне придется еще раз перевернуть лодку, и вскоре, водрузив ее на голову, понесу берегом в сторону лодочной станции…
   Итак, в загустевших сумерках я тащу лодку на голове, мне девятнадцать лет, я студент экономико-статистического института Иванов, вскоре я стану, пожалуй, чемпионом Европы по гребле на одиночках-каноэ.
 
   Однажды, будучи на международных сборах в болгарском городе Варна, я вдруг получу тайную весть и поеду оттуда в городок Кюстендил, чтобы встретиться там с резидентом главной канцелярии, который передаст мне некое предложение лично от князя. Выполнив поручение, я получу наконец возможность умереть – об этом и сообщит мне резидент. Ликвидирует же меня мой старинный однокорытник по звездному училищу карлик Ватанабэ.
 
   В те лихорадочные последние дни Старого Времени в европейских странах летателей было гораздо меньше, чем в Америке и Японии. Объяснялось это тем, что самые первые клубы были созданы в этих богатых странах и, соответственно, лучшие, сильнейшие инструкторы собрались именно там. В европейских городах клубных летателей больше всего появилось в Париже.
   Поначалу они обжили, словно воробьи, Эйфелеву башню и крыши собора Парижской
   Богоматери, но после многочисленных жертв власти города запретили им практиковаться в этих исторических местах, и тогда стайки парижских левитаторов перебрались в район небоскребов, название которого, увы, я уже совершенно забыл.
 

КАРЛИК ВАТАНАБЭ

 
   По улицам Парижа одиноко бродил карлик по имени Ватанабэ. Среди людей он был очень богат, потому что являлся единственным сыном таинственного Ватанабэ, который изобрел средство лечения от рака. Самого кудесника никто не знал в лицо: тот прятался от толпы и лишь высылал за огромные деньги свое лекарство. Но в Японии и Америке многие видели его сына-карлика, известного левитатора, – теперь он решил посетить Европу и уже три дня как был в Париже.
   Он очень хотел посмотреть Лувр, но работники Лувра в эти дни бастовали, и ни за какие деньги ему не удалось попасть в знаменитый музей. Зато он побывал в
   “Гранд-Опера” и увидел фрески Марка Шагала, которые ему совершенно не понравились. Он нашел, что аляповатая живопись прославленного художника выглядит нелепо среди классического интерьера и портит его, словно нищенские заплаты, поставленные на аристократическое платье с золотым шитьем.
   На третий день Ватанабэ пригласила группа богатых японцев, бывших в то время в Париже, посетить вместе с ними одного французского черного мага, который для немногих избранных проводил экскурсии в потусторонний мир. Карлик