Страница:
Рафаэль говорил со спокойной решительностью воспитанного человека.
– Я готов поменяться с тобой одеждой, еврейская собака, – заревел, наконец, какой-то грязный оборванец.
– Я твой вечный должник. Пройдем в эту боковую комнату. А вы, друзья мои, идите наверх, но будьте осторожны. Этот фарфор оценивается в три тысячи золотых, за разбитый же вы не получите и трех грошей.
Грабители не теряли времени: они хватали все, что попадалось под руку, и разбивали то, что нельзя было унести или что не возбуждало их алчности.
Рафаэль спокойно снял свою роскошную одежду, накинул изодранную холщовую тунику, надел соломенную шляпу, поданную нищим, и скрылся в толпе.
Глава VII
Глава VIII
– Я готов поменяться с тобой одеждой, еврейская собака, – заревел, наконец, какой-то грязный оборванец.
– Я твой вечный должник. Пройдем в эту боковую комнату. А вы, друзья мои, идите наверх, но будьте осторожны. Этот фарфор оценивается в три тысячи золотых, за разбитый же вы не получите и трех грошей.
Грабители не теряли времени: они хватали все, что попадалось под руку, и разбивали то, что нельзя было унести или что не возбуждало их алчности.
Рафаэль спокойно снял свою роскошную одежду, накинул изодранную холщовую тунику, надел соломенную шляпу, поданную нищим, и скрылся в толпе.
Глава VII
ТВОРЯЩИЕ НЕПРАВДУ
Целый день Филимон мучился воспоминаниями о прошедшем утре. До сих пор все христиане, а в особенности монахи, казались ему непогрешимыми, а евреи и язычники – проклятыми Богом безумцами. Кротость и твердость духа, презрение к мирским радостям и любовь к бедным были добродетелями, которыми гордилась христианская церковь, как своим неотъемлемым наследием.
Но кто в наибольшей степени проявил эти качества сегодня утром? Образ Рафаэля, раздавшего все богатства и в образе бездомного нищего пустившегося странствовать по свету, храня на устах спокойную, самоуверенную улыбку, неустанно всплывал в памяти Филимона.
Пока последний вспоминал и размышлял о случившемся, настал полдень, и юноша обрадовался предстоящей трапезе и послеобеденным работам, которые должны были рассеять его тягостные думы.
Сидя на своей овчине, Филимон, как настоящий сын пустыни, грелся на солнце. Петр и архидьякон сидели в тени возле него, ожидая прихода параболанов и шептались об утренних происшествиях. До слуха Филимона долетели имена Ореста и Ипатии.
К ним подошел старый священник и, почтительно поклонившись архидьякону, стал просить милостыню для семьи одного матроса, которую нужно было перевезти в больницу, так как все ее члены заболели изнурительной лихорадкой.
Архидьякон, взглянув на него, равнодушно ответил: «хорошо, хорошо» – и продолжил беседу.
Священник наклонился еще ниже и стал доказывать необходимость немедленной помощи.
– Очень странно, – произнес Петр, как бы обращаясь кружившимся в небе Серапеума ласточкам, – что некоторые люди не умеют приобрести в собственном приходе достаточно влияния и не могут сделать даже малое доброе дело, не утруждая его святейшество.
Старый священник пробормотал нечто вроде извинения, а архидьякон, даже не посмотрев на него, приказал:
– Дай ему кого-нибудь, брат Петр, – все равно кого. Что тут делает этот юноша – Филимон? Пусть-ка он идет со священником Гиераксом.
Петру, по-видимому, не понравилось предложение, и он что-то шепнул архидьякону.
– Нет, без тех я не могу обойтись. Навязчивые люди должны рассчитывать только на счастливый случай. Идем! А вот и братья. Мы отправимся вместе.
Филимон пошел с ними. По дороге он спросил своих спутников, кто такой Рафаэль.
– Друг Ипатии.
Это имя тоже интересовало его, и он попытался деликатно и по возможности осторожно узнать что-либо о ней. Но его замысел не удался. Одно имя Ипатии привело всех в исступление.
– Да сокрушит ее Господь, эту сирену, волшебницу, колдунью! Она и есть та необыкновенная женщина, появление которой предсказал Соломон.
– По-моему, она предтеча антихриста, – добавил другой.
– Значит, Рафаэль Эбен-Эзра ее ученик по части философии? – спросил Филимон.
– Он ее ученик по части всего, что она замышляет для обольщения человеческих душ, – сказал архидьякон.
– А все-таки не следует так сильно осуждать ее, – вступился старый священник. – Синезий Киренейский[72] – святой муж, а он очень любит Ипатию.
– Святой муж, а имеет жену! Он имел наглость сказать самому благословенному Феофилу, что не согласен стать епископом, если ему не разрешат остаться с ней! Немудрено, что человек, подобный Синезию, пресмыкается у ног возлюбленной Ореста.
– Она вероятно очень безнравственна? – спросил Филимон.
– Она не может не быть безнравственной. Разве язычница может обладать верой и благодатью? А без них всякая праведность – грязные лохмотья!
Филимон был достаточно умен и понимал, что утверждение не есть еще доказательство. Но заключение Петра: «так должно быть, следовательно так и есть», было удобно, ибо избавляло от дальнейших вопросов. Да и наверное Петр основывался на достоверных сведениях.
Филимон продолжал свой путь. Но ему почему-то было грустно думать, что Ипатия – страшная колдунья и обольстительница, вроде Мессалины. А, с другой стороны, – если она ничему не могла научить, то откуда же взялись у Рафаэля сила и твердость? Если философия умерла, то что же такое Рафаэль?
Тем временем Петр со своими спутниками свернул в боковой переулок, а Филимон с Гиераксом остались одни. Они прошли несколько шагов молча, друг возле друга, спустились по одной улице, поднялись по другой, и, наконец, молодой монах спросил, куда они идут.
– Туда, куда надо. Нет, юноша, если архидьяконы позволяют себе оскорблять меня, священника, то от тебя мне все-таки не хотелось бы слышать оскорблений.
– Уверяю тебя, я не хотел сказать ничего обидного.
– Конечно! У всех вас одни манеры, и молодые люди, к сожалению, слишком скоро перенимают их у стариков.
– Но ты, надеюсь, не хочешь сказать ничего плохого об архидьяконе и его товарищах? – спросил Филимон, пылавший воинственной преданностью братству, к которому он сам принадлежал.
Ответа не последовало.
– Разве они не самые святые и набожные люди?
– Да, конечно, – сказал спутник таким тоном, который явственно говорил: «конечно, нет».
– Ты говоришь не то, что думаешь! – воскликнул Филимон грубо.
– Ты молод, очень молод! Поживи с мое, тогда и увидишь. Наш век – развращенный век, сын мой: он не похож на то доброе старое время, когда люди готовы были страдать и умирать за веру. Ныне мы благоденствуем. Знатные дамы в шелковых, расшитых золотом одеждах прикидываются кающимися Магдалинами и носят евангелие на шее. В дни моей юности они шли на смерть за то, чем теперь украшают себя.
– Но я говорил о параболанах.
– Ах, между ними много таких, которым не место там, где они находятся. Не говори, что слышал это от меня. Возьмем хотя бы проповедников. Когда-то люди говорили – и даже сам авва[73] Исидор, – что я проповедую не хуже любого человека. Но, поверишь ли, в течение одиннадцати лет, которые я провел тут, я еще ни разу не был допущен к проповеди в собственном приходе.
– Ты, верно, шутишь?
– Это так же истинно, как и то, что я христианин. Я знаю причину, мне она известна. Они боятся учеников Исидора. Они, наверное, недолюбливают привычку этого святого – говорить правду в глаза, ведь в Александрии уши у людей очень чувствительные. Потому-то я, священник, и стал тут невольником, а люди, вроде Петра, смотрят на меня, как на раба, с высоты своего величия. Впрочем, всегда так бывает. В Александрии, в Константинополе, даже в Риме наиболее преуспевает гибкий, слащавый, суетливый человек, собирающий крупные суммы для бедных все равно из каких источников. В городах идет великая борьба за положение и могущество. Каждый завидует своему соседу, священники – дьяконам и имеют на то веские основания; епископы провинции завидуют епископу метрополии, а тот в свою очередь соперничает с епископами северной Африки. А патриархи Римский и Константинопольский завидуют нашему патриарху.
– Кириллу?
– Конечно, потому что он им не подчиняется и не допускает постороннего вмешательства в дела Африки.
– Но этому, вероятно, могут помочь соборы?[74]
– Соборы? Подожди говорить, пока сам не побываешь на одном из них. Игумен Исидор говорил, что если бы он когда-нибудь стал епископом, то ни за что бы не поехал на собор. Он не видел ни одного собора, который не пробуждал бы в человеческих сердцах дурные страсти и излишними словопрениями не усложнял бы первоочередных вопросов. Да и решение иногда заранее продиктовано царедворцем, командированным императором или, хуже того, евнухом или поваром, как будто они преисполнены благодати духа святого и более всех способны устанавливать догматы святой вселенской церкви.
– Неужели на соборах бывают и повара?
– Да ведь прислал же Валент[75] своего лейб-повара, чтобы помешать Василию Кесарийскому[76] провести учение, не разделяемое двором. Уверяю тебя, самое главное здесь – снискать сочувствие двора или самому пролезть туда. Я, конечно, строптивый старый ворчун. Молодость должна учиться на собственном опыте, а не брать готовое от стариков. Открой глаза, юноша, и суди сам. Ты увидишь, каких святых порождает подобное руководство вселенской церковью. Вот один из таких сосудов благодати, гляди! Я ничего больше не скажу.
Пока он говорил, к ним приблизились два огромных негра, которые опустили у лестницы ближайшей церкви какой-то предмет, еще невиданный Филимоном. То было кресло, напоминавшее носилки, ручки и спинка которого были богато отделаны серебром и слоновой костью, а верхняя часть была задрапирована шелковыми розовыми занавесями.
– Кто сидит в этой клетке? – спросил Филимон старого священника.
Негры остановились, стирая с лица пот, а молодая хорошенькая невольница торопливо подбежала с зонтиком и туфлями и почтительно приподняла край занавески.
– Это святая, говорю тебе, святая!
– Посмотри, – шептал старик, – им недостаточно того, что христиан делают вьючными животными. А игумен Исидор не понимает, как это человек, любящий Христа и познавший благодать, которая освободила весь род человеческий, может держать рабов.
– Я этого тоже не понимаю, – сказал Филимон.
– Ну, а мы, в Александрии, думаем иначе. Мы даже не можем подняться по ступеням храма божия, не снабдив особой зашитой наши изнеженные ноги.
С кресла сошла женщина, при виде которой Филимон еще шире раскрыл глаза, чем при недавней встрече с Пелагией.
Белая шелковая туника женщины была испещрена всевозможными рисунками: на ней были вышиты и притча о Лазаре, и ряд крестов, и Иов[77] с его тремя друзьями.
– Ее одежда, – шепнул старый священник, – свидетельствует о паломничестве, предпринятом около двух лет тому назад в Аравию, чтобы увидеть и поцеловать ту самую навозную кучу, на которой сидел патриарх Иов.
На шее важной дамы среди полдюжины ожерелий висела рукопись евангелия с позолоченными краями и замком из драгоценных камней. На голове посредине высокой жемчужной диадемы красовался крест, а сзади диадемы и вокруг нее вздымалось сплетение напомаженных локонов и кос вышиной с полфута. Вероятно, в это утро какая-то несчастная рабыня потрудилась не один час над возведением этой башни, не получив в награду ничего, кроме выговоров.
Смиренно, с жеманным лицом и потупленным взором, всходила по ступеням нарядная прихожанка, испуская порой вздохи раскаяния, склоняя голову и прижимая руку к груди, блистающей самоцветными камнями. Увидев священника и монаха, она отвесила им поклон и с глубочайшей покорностью испросила позволение поцеловать край их одежды.
– Женщина, ты бы лучше поцеловала подол собственного платья, – сердито ответил Филимон.
Ее лицо вспыхнуло гневом и с выражением оскорбленной гордости она сказала:
– Я искала твоего благословения, а не проповеди. Проповедь я найду в другом месте, если пожелаю.
– И такую, какая тебе угодна, – пробормотал старый священник.
Женщина поплыла вверх по лестнице, бросив несколько мелких монет оборванным ребятишкам, которые сидели на ступенях и играли фисташками.
Филимон молчал, а старый ворчун продолжал:
– Видишь, юноша, ты должен еще изучить столичные нравы. Когда ты возмужаешь, то, вместо того чтобы говорить неприятные истины матронам[78] с крестами на прическе, ты по малейшему их намеку побежишь хоть на край света, в надежде, что их бескорыстное участие наградит тебя доходным приходом или даже епархией. Женщины все это устраивают для нас.
– Женщины?
– Да. Женщины, друг мой! Как рассказывают, этой, например, женщине внимает даже августейшее ухо Пульхерии; она ежемесячно шлет императрице послания и могла бы даже патриарху причинить неприятности, если бы он воспротивился ее благочестивой воле.
– Как! Даже Кирилл подчиняется таким созданиям?
– Кирилл – умный человек, иные находят даже, что он слишком умен для сына истины. Он знает, что бесполезно бороться с теми, кого мы не можем одолеть. Зачем же нам осуждать его, если он из зла пытается извлечь некоторую долю добра и пользуется деньгами этих знатных особ для своих домов призрения, сиротских приютов, больниц, мастерских и всего прочего?
Филимон шел рядом со старым священником, безмолвный, смущенный и огорченный. Он покинул старую, дорогую лавру, все радости и всех друзей детства, чтобы ринуться в водоворот трудов и искушений. Вот какова сила и целостность этой вселенской церкви, в которой, как его учили с отрочества, царит единый Бог, единая вера, единый дух. Но нет! Бог не мог ошибиться и церковь не заблуждалась! Зло заключалось не в ней самой, а исходило от ее врагов, обусловливалось не ее чрезмерным благоденствием, как утверждал старик, а позорным рабством. Если Орест был проклятием для Александрийской церкви, то Ипатия была проклятием Ореста. Вся вина падала на ее голову. В ней был корень зла! Неужели же невозможно искоренить это зло? Почему бы не попытаться? Пусть это грозит опасностями, но независимо от того, чем бы ни кончилась эта попытка – успехом или неудачей, – она была бы доблестным делом.
Сердце Филимона билось с тревогой и надеждой: он жаждал удобного случая, который дал бы ему возможность отличиться или умереть.
Возможность скоро представилась. Как только он вернулся к своим товарищам, он поспешил собрать у них более подробные сведения об Ипатии.
Но он услышал только новые обвинения. Потолковав о победе, одержанной в это утро сторонниками истинной веры, его спутники заговорили о великом поражении, нанесенном язычеству двадцать лет тому назад, при патриархе Феофиле, когда Олимпиодор с вооруженной языческой чернью защищал Серапеум от христиан.
Прежних кумиров теперь уже не существовало, уцелела только философия.
– Почему бы не перенести борьбу в самое сердце вражьего стана и не поразить сатану в его собственном логове? Почему не отправиться какому-либо божьему избраннику в аудиторию волшебницы и смело, лицом к лицу, вступить в единоборство с ней? – сказал юноша.
– Попробуй-ка это сам, если хватит отваги, – возразил Петр. – Мы со своей стороны вовсе не желаем, чтобы александрийские развратники проломили нам черепа.
– Я пойду, – сказал Филимон.
– Я поспешу уведомить его преосвященство о твоем наглом желании.
– Сделай одолжение, – спокойно сказал Филимон, всецело поглощенный своей идеей.
– Самоуверенность молодого поколения становится совершенно нестерпимой, – заметил Петр в тот же вечер, обращаясь к своему повелителю.
– Тем лучше, она побуждает старших вступать с ними в соревнование. Но кто же сегодня проявил самоуверенность?
– Безумный отрок, которого Памва прислал сюда из пустыни. Он сказал, что готов выступить в защиту веры против Ипатии. Он выразил желание отправиться в ее аудиторию и вступить с ней в прения. Не правда ли, – замечательный образчик юношеской скромности и недоверия к собственным силам?
Несколько мгновений Кирилл молчал.
– Что прикажешь передать ему? Послать его на месяц в Нитрию и посадить его там на хлеб и воду? Я уверен, ты не оставишь без наказания подобную выходку. Ведь этак погибнет всякое уважение к старшим, всякая дисциплина.
Кирилл все еще безмолвствовал, и Петр нахмурился. Наконец патриарх заговорил:
– Наше дело нуждается в таких энтузиастах. Пришли ко мне отрока.
В лице Петра появилось выражение, напоминавшее зависть. Пожимая плечами, он спустился вниз и через минуту ввел к патриарху дрожащего юношу.
Войдя в комнату, Филимон упал на колени.
– Так ты хочешь идти в аудиторию язычницы и вызвать ее на бой? Чувствуешь ли ты в себе достаточно мужества?
– Бог мне его внушит.
– Но ее ученики могут убить тебя.
– Я стану защищаться, – сказал Филимон. – Во всяком случае нет смерти более славной, чем мученическая.
Кирилл ласково улыбнулся.
– Ты должен мне обещать две вещи.
– Две тысячи, если пожелаешь.
– Даже эти две довольно трудно выполнить. Молодость быстро обещает, но еще скорее забывает. Обещай мне, что бы там ни случилось, не наносить удара первым.
– Обещаю.
– Обещай мне также не вступать с ней в прения.
– Но что же иное могу я делать?
– Противоречь, обличай, вызывай ее на возражения, но сам не приводи доводов. Иначе ты пропал. Она хитрее змеи и знакома со всеми тонкостями логики. Ты станешь посмешищем и с позором обратишься в бегство. Обещай мне это.
– Обещаю.
– Тогда иди!
– Когда?
– Чем скорее, тем лучше. В котором часу читает завтра проклятая женщина, Петр?
– Мы видели, что сегодня утром, она прошла в музей.
– В таком случае иди туда завтра рано утром. Вот тебе деньги.
– Зачем? – спросил Филимон, с любопытством разглядывая первые монеты, попавшие в его руки.
– Чтобы заплатить за вход. К философам никто не идет без денег. Это не церковь божия, которая открыта весь день и для нищих, и для рабов. Хорошо, если ты ее убедишь, если же нет…
И тихо, про себя, Кирилл прошептал: «а если нет, то тоже хорошо, даже, пожалуй, еще лучше»…
– Ну, – с горечью сказал Петр, выпроваживая Филимона, – ступай и преуспевай, молодой безумец. Какой злой дух привел тебя сюда, чтобы угождать единственной слабости благородного патриарха?
– Что ты хочешь этим сказать? – спросил Филимон с вызывающим видом.
– Патриарх твердо убежден, что проповедь, обличения и мученичество могут изгнать хананеян, а между тем от них можно освободиться только мечом Бога и Гедеона[79]. Его дядя Феофил хорошо понимал в чем дело. Если бы он этого не знал, то Олимпиодор и теперь властвовал бы в Александрии, а перед Серапеумом и доныне совершались бы жертвоприношения. Иди же, и пусть она обратит тебя в свою веру!
Петр и Филимон расстались недружелюбно.
Но кто в наибольшей степени проявил эти качества сегодня утром? Образ Рафаэля, раздавшего все богатства и в образе бездомного нищего пустившегося странствовать по свету, храня на устах спокойную, самоуверенную улыбку, неустанно всплывал в памяти Филимона.
Пока последний вспоминал и размышлял о случившемся, настал полдень, и юноша обрадовался предстоящей трапезе и послеобеденным работам, которые должны были рассеять его тягостные думы.
Сидя на своей овчине, Филимон, как настоящий сын пустыни, грелся на солнце. Петр и архидьякон сидели в тени возле него, ожидая прихода параболанов и шептались об утренних происшествиях. До слуха Филимона долетели имена Ореста и Ипатии.
К ним подошел старый священник и, почтительно поклонившись архидьякону, стал просить милостыню для семьи одного матроса, которую нужно было перевезти в больницу, так как все ее члены заболели изнурительной лихорадкой.
Архидьякон, взглянув на него, равнодушно ответил: «хорошо, хорошо» – и продолжил беседу.
Священник наклонился еще ниже и стал доказывать необходимость немедленной помощи.
– Очень странно, – произнес Петр, как бы обращаясь кружившимся в небе Серапеума ласточкам, – что некоторые люди не умеют приобрести в собственном приходе достаточно влияния и не могут сделать даже малое доброе дело, не утруждая его святейшество.
Старый священник пробормотал нечто вроде извинения, а архидьякон, даже не посмотрев на него, приказал:
– Дай ему кого-нибудь, брат Петр, – все равно кого. Что тут делает этот юноша – Филимон? Пусть-ка он идет со священником Гиераксом.
Петру, по-видимому, не понравилось предложение, и он что-то шепнул архидьякону.
– Нет, без тех я не могу обойтись. Навязчивые люди должны рассчитывать только на счастливый случай. Идем! А вот и братья. Мы отправимся вместе.
Филимон пошел с ними. По дороге он спросил своих спутников, кто такой Рафаэль.
– Друг Ипатии.
Это имя тоже интересовало его, и он попытался деликатно и по возможности осторожно узнать что-либо о ней. Но его замысел не удался. Одно имя Ипатии привело всех в исступление.
– Да сокрушит ее Господь, эту сирену, волшебницу, колдунью! Она и есть та необыкновенная женщина, появление которой предсказал Соломон.
– По-моему, она предтеча антихриста, – добавил другой.
– Значит, Рафаэль Эбен-Эзра ее ученик по части философии? – спросил Филимон.
– Он ее ученик по части всего, что она замышляет для обольщения человеческих душ, – сказал архидьякон.
– А все-таки не следует так сильно осуждать ее, – вступился старый священник. – Синезий Киренейский[72] – святой муж, а он очень любит Ипатию.
– Святой муж, а имеет жену! Он имел наглость сказать самому благословенному Феофилу, что не согласен стать епископом, если ему не разрешат остаться с ней! Немудрено, что человек, подобный Синезию, пресмыкается у ног возлюбленной Ореста.
– Она вероятно очень безнравственна? – спросил Филимон.
– Она не может не быть безнравственной. Разве язычница может обладать верой и благодатью? А без них всякая праведность – грязные лохмотья!
Филимон был достаточно умен и понимал, что утверждение не есть еще доказательство. Но заключение Петра: «так должно быть, следовательно так и есть», было удобно, ибо избавляло от дальнейших вопросов. Да и наверное Петр основывался на достоверных сведениях.
Филимон продолжал свой путь. Но ему почему-то было грустно думать, что Ипатия – страшная колдунья и обольстительница, вроде Мессалины. А, с другой стороны, – если она ничему не могла научить, то откуда же взялись у Рафаэля сила и твердость? Если философия умерла, то что же такое Рафаэль?
Тем временем Петр со своими спутниками свернул в боковой переулок, а Филимон с Гиераксом остались одни. Они прошли несколько шагов молча, друг возле друга, спустились по одной улице, поднялись по другой, и, наконец, молодой монах спросил, куда они идут.
– Туда, куда надо. Нет, юноша, если архидьяконы позволяют себе оскорблять меня, священника, то от тебя мне все-таки не хотелось бы слышать оскорблений.
– Уверяю тебя, я не хотел сказать ничего обидного.
– Конечно! У всех вас одни манеры, и молодые люди, к сожалению, слишком скоро перенимают их у стариков.
– Но ты, надеюсь, не хочешь сказать ничего плохого об архидьяконе и его товарищах? – спросил Филимон, пылавший воинственной преданностью братству, к которому он сам принадлежал.
Ответа не последовало.
– Разве они не самые святые и набожные люди?
– Да, конечно, – сказал спутник таким тоном, который явственно говорил: «конечно, нет».
– Ты говоришь не то, что думаешь! – воскликнул Филимон грубо.
– Ты молод, очень молод! Поживи с мое, тогда и увидишь. Наш век – развращенный век, сын мой: он не похож на то доброе старое время, когда люди готовы были страдать и умирать за веру. Ныне мы благоденствуем. Знатные дамы в шелковых, расшитых золотом одеждах прикидываются кающимися Магдалинами и носят евангелие на шее. В дни моей юности они шли на смерть за то, чем теперь украшают себя.
– Но я говорил о параболанах.
– Ах, между ними много таких, которым не место там, где они находятся. Не говори, что слышал это от меня. Возьмем хотя бы проповедников. Когда-то люди говорили – и даже сам авва[73] Исидор, – что я проповедую не хуже любого человека. Но, поверишь ли, в течение одиннадцати лет, которые я провел тут, я еще ни разу не был допущен к проповеди в собственном приходе.
– Ты, верно, шутишь?
– Это так же истинно, как и то, что я христианин. Я знаю причину, мне она известна. Они боятся учеников Исидора. Они, наверное, недолюбливают привычку этого святого – говорить правду в глаза, ведь в Александрии уши у людей очень чувствительные. Потому-то я, священник, и стал тут невольником, а люди, вроде Петра, смотрят на меня, как на раба, с высоты своего величия. Впрочем, всегда так бывает. В Александрии, в Константинополе, даже в Риме наиболее преуспевает гибкий, слащавый, суетливый человек, собирающий крупные суммы для бедных все равно из каких источников. В городах идет великая борьба за положение и могущество. Каждый завидует своему соседу, священники – дьяконам и имеют на то веские основания; епископы провинции завидуют епископу метрополии, а тот в свою очередь соперничает с епископами северной Африки. А патриархи Римский и Константинопольский завидуют нашему патриарху.
– Кириллу?
– Конечно, потому что он им не подчиняется и не допускает постороннего вмешательства в дела Африки.
– Но этому, вероятно, могут помочь соборы?[74]
– Соборы? Подожди говорить, пока сам не побываешь на одном из них. Игумен Исидор говорил, что если бы он когда-нибудь стал епископом, то ни за что бы не поехал на собор. Он не видел ни одного собора, который не пробуждал бы в человеческих сердцах дурные страсти и излишними словопрениями не усложнял бы первоочередных вопросов. Да и решение иногда заранее продиктовано царедворцем, командированным императором или, хуже того, евнухом или поваром, как будто они преисполнены благодати духа святого и более всех способны устанавливать догматы святой вселенской церкви.
– Неужели на соборах бывают и повара?
– Да ведь прислал же Валент[75] своего лейб-повара, чтобы помешать Василию Кесарийскому[76] провести учение, не разделяемое двором. Уверяю тебя, самое главное здесь – снискать сочувствие двора или самому пролезть туда. Я, конечно, строптивый старый ворчун. Молодость должна учиться на собственном опыте, а не брать готовое от стариков. Открой глаза, юноша, и суди сам. Ты увидишь, каких святых порождает подобное руководство вселенской церковью. Вот один из таких сосудов благодати, гляди! Я ничего больше не скажу.
Пока он говорил, к ним приблизились два огромных негра, которые опустили у лестницы ближайшей церкви какой-то предмет, еще невиданный Филимоном. То было кресло, напоминавшее носилки, ручки и спинка которого были богато отделаны серебром и слоновой костью, а верхняя часть была задрапирована шелковыми розовыми занавесями.
– Кто сидит в этой клетке? – спросил Филимон старого священника.
Негры остановились, стирая с лица пот, а молодая хорошенькая невольница торопливо подбежала с зонтиком и туфлями и почтительно приподняла край занавески.
– Это святая, говорю тебе, святая!
– Посмотри, – шептал старик, – им недостаточно того, что христиан делают вьючными животными. А игумен Исидор не понимает, как это человек, любящий Христа и познавший благодать, которая освободила весь род человеческий, может держать рабов.
– Я этого тоже не понимаю, – сказал Филимон.
– Ну, а мы, в Александрии, думаем иначе. Мы даже не можем подняться по ступеням храма божия, не снабдив особой зашитой наши изнеженные ноги.
С кресла сошла женщина, при виде которой Филимон еще шире раскрыл глаза, чем при недавней встрече с Пелагией.
Белая шелковая туника женщины была испещрена всевозможными рисунками: на ней были вышиты и притча о Лазаре, и ряд крестов, и Иов[77] с его тремя друзьями.
– Ее одежда, – шепнул старый священник, – свидетельствует о паломничестве, предпринятом около двух лет тому назад в Аравию, чтобы увидеть и поцеловать ту самую навозную кучу, на которой сидел патриарх Иов.
На шее важной дамы среди полдюжины ожерелий висела рукопись евангелия с позолоченными краями и замком из драгоценных камней. На голове посредине высокой жемчужной диадемы красовался крест, а сзади диадемы и вокруг нее вздымалось сплетение напомаженных локонов и кос вышиной с полфута. Вероятно, в это утро какая-то несчастная рабыня потрудилась не один час над возведением этой башни, не получив в награду ничего, кроме выговоров.
Смиренно, с жеманным лицом и потупленным взором, всходила по ступеням нарядная прихожанка, испуская порой вздохи раскаяния, склоняя голову и прижимая руку к груди, блистающей самоцветными камнями. Увидев священника и монаха, она отвесила им поклон и с глубочайшей покорностью испросила позволение поцеловать край их одежды.
– Женщина, ты бы лучше поцеловала подол собственного платья, – сердито ответил Филимон.
Ее лицо вспыхнуло гневом и с выражением оскорбленной гордости она сказала:
– Я искала твоего благословения, а не проповеди. Проповедь я найду в другом месте, если пожелаю.
– И такую, какая тебе угодна, – пробормотал старый священник.
Женщина поплыла вверх по лестнице, бросив несколько мелких монет оборванным ребятишкам, которые сидели на ступенях и играли фисташками.
Филимон молчал, а старый ворчун продолжал:
– Видишь, юноша, ты должен еще изучить столичные нравы. Когда ты возмужаешь, то, вместо того чтобы говорить неприятные истины матронам[78] с крестами на прическе, ты по малейшему их намеку побежишь хоть на край света, в надежде, что их бескорыстное участие наградит тебя доходным приходом или даже епархией. Женщины все это устраивают для нас.
– Женщины?
– Да. Женщины, друг мой! Как рассказывают, этой, например, женщине внимает даже августейшее ухо Пульхерии; она ежемесячно шлет императрице послания и могла бы даже патриарху причинить неприятности, если бы он воспротивился ее благочестивой воле.
– Как! Даже Кирилл подчиняется таким созданиям?
– Кирилл – умный человек, иные находят даже, что он слишком умен для сына истины. Он знает, что бесполезно бороться с теми, кого мы не можем одолеть. Зачем же нам осуждать его, если он из зла пытается извлечь некоторую долю добра и пользуется деньгами этих знатных особ для своих домов призрения, сиротских приютов, больниц, мастерских и всего прочего?
Филимон шел рядом со старым священником, безмолвный, смущенный и огорченный. Он покинул старую, дорогую лавру, все радости и всех друзей детства, чтобы ринуться в водоворот трудов и искушений. Вот какова сила и целостность этой вселенской церкви, в которой, как его учили с отрочества, царит единый Бог, единая вера, единый дух. Но нет! Бог не мог ошибиться и церковь не заблуждалась! Зло заключалось не в ней самой, а исходило от ее врагов, обусловливалось не ее чрезмерным благоденствием, как утверждал старик, а позорным рабством. Если Орест был проклятием для Александрийской церкви, то Ипатия была проклятием Ореста. Вся вина падала на ее голову. В ней был корень зла! Неужели же невозможно искоренить это зло? Почему бы не попытаться? Пусть это грозит опасностями, но независимо от того, чем бы ни кончилась эта попытка – успехом или неудачей, – она была бы доблестным делом.
Сердце Филимона билось с тревогой и надеждой: он жаждал удобного случая, который дал бы ему возможность отличиться или умереть.
Возможность скоро представилась. Как только он вернулся к своим товарищам, он поспешил собрать у них более подробные сведения об Ипатии.
Но он услышал только новые обвинения. Потолковав о победе, одержанной в это утро сторонниками истинной веры, его спутники заговорили о великом поражении, нанесенном язычеству двадцать лет тому назад, при патриархе Феофиле, когда Олимпиодор с вооруженной языческой чернью защищал Серапеум от христиан.
Прежних кумиров теперь уже не существовало, уцелела только философия.
– Почему бы не перенести борьбу в самое сердце вражьего стана и не поразить сатану в его собственном логове? Почему не отправиться какому-либо божьему избраннику в аудиторию волшебницы и смело, лицом к лицу, вступить в единоборство с ней? – сказал юноша.
– Попробуй-ка это сам, если хватит отваги, – возразил Петр. – Мы со своей стороны вовсе не желаем, чтобы александрийские развратники проломили нам черепа.
– Я пойду, – сказал Филимон.
– Я поспешу уведомить его преосвященство о твоем наглом желании.
– Сделай одолжение, – спокойно сказал Филимон, всецело поглощенный своей идеей.
– Самоуверенность молодого поколения становится совершенно нестерпимой, – заметил Петр в тот же вечер, обращаясь к своему повелителю.
– Тем лучше, она побуждает старших вступать с ними в соревнование. Но кто же сегодня проявил самоуверенность?
– Безумный отрок, которого Памва прислал сюда из пустыни. Он сказал, что готов выступить в защиту веры против Ипатии. Он выразил желание отправиться в ее аудиторию и вступить с ней в прения. Не правда ли, – замечательный образчик юношеской скромности и недоверия к собственным силам?
Несколько мгновений Кирилл молчал.
– Что прикажешь передать ему? Послать его на месяц в Нитрию и посадить его там на хлеб и воду? Я уверен, ты не оставишь без наказания подобную выходку. Ведь этак погибнет всякое уважение к старшим, всякая дисциплина.
Кирилл все еще безмолвствовал, и Петр нахмурился. Наконец патриарх заговорил:
– Наше дело нуждается в таких энтузиастах. Пришли ко мне отрока.
В лице Петра появилось выражение, напоминавшее зависть. Пожимая плечами, он спустился вниз и через минуту ввел к патриарху дрожащего юношу.
Войдя в комнату, Филимон упал на колени.
– Так ты хочешь идти в аудиторию язычницы и вызвать ее на бой? Чувствуешь ли ты в себе достаточно мужества?
– Бог мне его внушит.
– Но ее ученики могут убить тебя.
– Я стану защищаться, – сказал Филимон. – Во всяком случае нет смерти более славной, чем мученическая.
Кирилл ласково улыбнулся.
– Ты должен мне обещать две вещи.
– Две тысячи, если пожелаешь.
– Даже эти две довольно трудно выполнить. Молодость быстро обещает, но еще скорее забывает. Обещай мне, что бы там ни случилось, не наносить удара первым.
– Обещаю.
– Обещай мне также не вступать с ней в прения.
– Но что же иное могу я делать?
– Противоречь, обличай, вызывай ее на возражения, но сам не приводи доводов. Иначе ты пропал. Она хитрее змеи и знакома со всеми тонкостями логики. Ты станешь посмешищем и с позором обратишься в бегство. Обещай мне это.
– Обещаю.
– Тогда иди!
– Когда?
– Чем скорее, тем лучше. В котором часу читает завтра проклятая женщина, Петр?
– Мы видели, что сегодня утром, она прошла в музей.
– В таком случае иди туда завтра рано утром. Вот тебе деньги.
– Зачем? – спросил Филимон, с любопытством разглядывая первые монеты, попавшие в его руки.
– Чтобы заплатить за вход. К философам никто не идет без денег. Это не церковь божия, которая открыта весь день и для нищих, и для рабов. Хорошо, если ты ее убедишь, если же нет…
И тихо, про себя, Кирилл прошептал: «а если нет, то тоже хорошо, даже, пожалуй, еще лучше»…
– Ну, – с горечью сказал Петр, выпроваживая Филимона, – ступай и преуспевай, молодой безумец. Какой злой дух привел тебя сюда, чтобы угождать единственной слабости благородного патриарха?
– Что ты хочешь этим сказать? – спросил Филимон с вызывающим видом.
– Патриарх твердо убежден, что проповедь, обличения и мученичество могут изгнать хананеян, а между тем от них можно освободиться только мечом Бога и Гедеона[79]. Его дядя Феофил хорошо понимал в чем дело. Если бы он этого не знал, то Олимпиодор и теперь властвовал бы в Александрии, а перед Серапеумом и доныне совершались бы жертвоприношения. Иди же, и пусть она обратит тебя в свою веру!
Петр и Филимон расстались недружелюбно.
Глава VIII
ВОСТОЧНЫЙ ВЕТЕР
На следующее утро, когда Ипатия торжественно направилась в свою аудиторию, сопровождаемая благоговейной толпой философов, философствующих умников, знатной молодежи и учеников, ей преградил дорогу оборванный нищий, за которым шла большая собака свирепого вида. Он протянул к ней грязную руку и попросил милостыню. Утонченный вкус Ипатии не выносил ничего некрасивого и низменного, и она отступила назад, приказав рабу, шедшему за ней, бросить бедняку монету и поскорее удалить его. Некоторые из юных щеголей начали издеваться над нищим, стараясь показать свое остроумие. Он слушал с поразительным спокойствием, но, когда ему подали милостыню, оттолкнул руку жертвователя и не сдвинулся с места, намереваясь помешать Ипатии пройти.
– Что тебе надо? Господа, прогоните этого несчастного с его ужасной собакой, – с тревогой сказала прекрасная Ипатия.
– Прекрасная Сивилла, ты, по-видимому, уже забыла самого преданного из своих учеников, так же, как забыли его эти щенки.
И нищий сдвинул со лба широкополую соломенную шляпу, скрывавшую черты Рафаэля Эбен-Эзры. Ипатия отступила с криком удивления.
– А, ты удивляешься? Чему, смею я спросить?
– Мне странно видеть тебя в таком костюме.
– Что же тут особенного? Ты нам долго проповедовала, как прекрасно избегать обольщений чувств. Не высокого же ты мнения о своих учениках и влиянии собственного красноречия, если так поражена поступком одного из своих последователей, который решился, наконец, на деле осуществить твои мечты.
– Что означает этот наряд, почтенный Рафаэль Эбен-Эзра? – спросило несколько голосов.
– Спрашивайте у Кирилла. Я отправляюсь в Италию и хочу разыграть роль нового Диогена – искать Человека. Если я найду такое чудо, то с радостью возвращусь и поделюсь с тобой этим необычным открытием. Прощай! Мне хотелось еще раз взглянуть на твое лицо. Как видишь, я стал циником. Теперь моим единственным наставником будет моя собака, которая, к счастью, не требует вознаграждения. А если бы она пожелала получить плату, то я остался бы совсем без учителя, так как богатство моих предков вчера утром улетучилось. Вы слышали, конечно, что произошел бунт, направленный против евреев и удавшийся как нельзя лучше благодаря руководству святого народного трибуна?
– Постыдное дело!
– И опасное, моя дорогая повелительница. Успех вдохновляет… Дом Теона так же легко ограбить, как и еврейский квартал. Берегись!
Ипатия наклонилась к Рафаэлю и прошептала на сирийском языке:
– Останься, прошу тебя! Ты самый способный из моих учеников, быть может, самый верный… Мой отец найдет тебе убежище, где можно укрыться от злодеев. Если же ты нуждаешься в деньгах, то помни, что он твой должник. Мы тебе до сих пор не отдали золото, которое…
– Прекраснейшая из муз, это была лишь моя плата за вход на Парнас[80]. Я твой должник и этим опаловым кольцом хотел бы погасить числящийся за мной долг. Что же касается пребывания под твоей крышей, – продолжал он еще тише и также по-сирийски, – то язычница Ипатия слишком прекрасна и может нарушить душевное спокойствие еврея Рафаэля.
И, сняв с пальца кольцо, подаренное Мириам, он подал его Ипатии.
– Не надо! – воскликнула девушка зардевшись, – я не могу его принять.
– Умоляю тебя, возьми его! Кольцо – мое последнее земное бремя, если не считать эту темницу из плоти и крови, в которой томится мой дух. Я вынужден настаивать на своей просьбе, потому что воины Гераклиана способны убить меня из-за этой драгоценности.
– Но неужели ты не можешь продать кольцо и бежать к Синезию? Он даст тебе приют.
– Этот гостеприимный непоседа? Правда, он даст мне приют, но лишит покоя. С таким же успехом я мог бы расположиться и в кратере Этны. Он будет говорить весь день и всю ночь, стараясь вбить мне в голову ту эклектическую смесь, которую ему угодно называть философским христианством. Но если ты ни в коем случае не хочешь взять кольцо, то я все-таки сумею быстро освободиться от него. Мы, восточные люди, умеем быть расточительными и сходить со сцены так, как приличествует владыкам мира.
И он обратился к толпе философов.
– Вот, господа представители Александрии, не желает ли какой-нибудь повеса сразу рассчитаться со всеми своими долгами? Это радуга Соломонова! Посмотрите, вот опал, еще невиданный в Александрии; тому, кто пожелает стать обладателем этого сокровища, стоимостью в десять тысяч золотых, придется выудить его из водосточной трубы, в которую я его бросаю.
Рафаэль хотел уже бросить драгоценность на мостовую, как вдруг кто-то схватил его за руку и вырвал кольцо. Молодой еврей гневно обернулся и увидел старую Мириам, глаза которой пылали яростью и презрением.
Собака мгновенно кинулась к горлу старухи, но попятилась, испуганная ее сверкающим взором.
Рафаэль позвал собаку и с невозмутимым видом обратился к разочарованным зрителям.
– Делать нечего, мои незадачливые друзья! Вам придется, кажется, подзанять денег, хотя после ухода нашего ненавистного здесь племени это будет гораздо труднее, чем раньше. Богини рока, правительницы вселенной, которым даже философы не могут противостоять, вернули прежнему владельцу эту чудную радугу Соломона. Прощай, царица философии! Если я найду Человека, то ты об этом услышишь. А с тобой, матушка, я хотел бы еще раз по-дружески побеседовать, прежде чем расстаться, – добавил Рафаэль и ушел вместе с Мириам.
– Что тебе надо? Господа, прогоните этого несчастного с его ужасной собакой, – с тревогой сказала прекрасная Ипатия.
– Прекрасная Сивилла, ты, по-видимому, уже забыла самого преданного из своих учеников, так же, как забыли его эти щенки.
И нищий сдвинул со лба широкополую соломенную шляпу, скрывавшую черты Рафаэля Эбен-Эзры. Ипатия отступила с криком удивления.
– А, ты удивляешься? Чему, смею я спросить?
– Мне странно видеть тебя в таком костюме.
– Что же тут особенного? Ты нам долго проповедовала, как прекрасно избегать обольщений чувств. Не высокого же ты мнения о своих учениках и влиянии собственного красноречия, если так поражена поступком одного из своих последователей, который решился, наконец, на деле осуществить твои мечты.
– Что означает этот наряд, почтенный Рафаэль Эбен-Эзра? – спросило несколько голосов.
– Спрашивайте у Кирилла. Я отправляюсь в Италию и хочу разыграть роль нового Диогена – искать Человека. Если я найду такое чудо, то с радостью возвращусь и поделюсь с тобой этим необычным открытием. Прощай! Мне хотелось еще раз взглянуть на твое лицо. Как видишь, я стал циником. Теперь моим единственным наставником будет моя собака, которая, к счастью, не требует вознаграждения. А если бы она пожелала получить плату, то я остался бы совсем без учителя, так как богатство моих предков вчера утром улетучилось. Вы слышали, конечно, что произошел бунт, направленный против евреев и удавшийся как нельзя лучше благодаря руководству святого народного трибуна?
– Постыдное дело!
– И опасное, моя дорогая повелительница. Успех вдохновляет… Дом Теона так же легко ограбить, как и еврейский квартал. Берегись!
Ипатия наклонилась к Рафаэлю и прошептала на сирийском языке:
– Останься, прошу тебя! Ты самый способный из моих учеников, быть может, самый верный… Мой отец найдет тебе убежище, где можно укрыться от злодеев. Если же ты нуждаешься в деньгах, то помни, что он твой должник. Мы тебе до сих пор не отдали золото, которое…
– Прекраснейшая из муз, это была лишь моя плата за вход на Парнас[80]. Я твой должник и этим опаловым кольцом хотел бы погасить числящийся за мной долг. Что же касается пребывания под твоей крышей, – продолжал он еще тише и также по-сирийски, – то язычница Ипатия слишком прекрасна и может нарушить душевное спокойствие еврея Рафаэля.
И, сняв с пальца кольцо, подаренное Мириам, он подал его Ипатии.
– Не надо! – воскликнула девушка зардевшись, – я не могу его принять.
– Умоляю тебя, возьми его! Кольцо – мое последнее земное бремя, если не считать эту темницу из плоти и крови, в которой томится мой дух. Я вынужден настаивать на своей просьбе, потому что воины Гераклиана способны убить меня из-за этой драгоценности.
– Но неужели ты не можешь продать кольцо и бежать к Синезию? Он даст тебе приют.
– Этот гостеприимный непоседа? Правда, он даст мне приют, но лишит покоя. С таким же успехом я мог бы расположиться и в кратере Этны. Он будет говорить весь день и всю ночь, стараясь вбить мне в голову ту эклектическую смесь, которую ему угодно называть философским христианством. Но если ты ни в коем случае не хочешь взять кольцо, то я все-таки сумею быстро освободиться от него. Мы, восточные люди, умеем быть расточительными и сходить со сцены так, как приличествует владыкам мира.
И он обратился к толпе философов.
– Вот, господа представители Александрии, не желает ли какой-нибудь повеса сразу рассчитаться со всеми своими долгами? Это радуга Соломонова! Посмотрите, вот опал, еще невиданный в Александрии; тому, кто пожелает стать обладателем этого сокровища, стоимостью в десять тысяч золотых, придется выудить его из водосточной трубы, в которую я его бросаю.
Рафаэль хотел уже бросить драгоценность на мостовую, как вдруг кто-то схватил его за руку и вырвал кольцо. Молодой еврей гневно обернулся и увидел старую Мириам, глаза которой пылали яростью и презрением.
Собака мгновенно кинулась к горлу старухи, но попятилась, испуганная ее сверкающим взором.
Рафаэль позвал собаку и с невозмутимым видом обратился к разочарованным зрителям.
– Делать нечего, мои незадачливые друзья! Вам придется, кажется, подзанять денег, хотя после ухода нашего ненавистного здесь племени это будет гораздо труднее, чем раньше. Богини рока, правительницы вселенной, которым даже философы не могут противостоять, вернули прежнему владельцу эту чудную радугу Соломона. Прощай, царица философии! Если я найду Человека, то ты об этом услышишь. А с тобой, матушка, я хотел бы еще раз по-дружески побеседовать, прежде чем расстаться, – добавил Рафаэль и ушел вместе с Мириам.