Это был год окончания института и год, когда я завершил свой первый роман. Первый и, как выяснилось впоследствии, самый большой: шестьсот четырнадцать машинописных страниц… Опубликованный, он будет на треть короче.
   Перед тем как начать эту главу, я перечитал его. Перечитал с твердым пониманием того непреложного факта, что я – последний его читатель. Последний. Ну кому, в самом деле, придет в голову открывать изданную бог весть когда книгу под скучным названием «Продолжение» и вникать в события, которые происходили в провинциальном автобусном парке во второй трети прошлого века! Там, конечно, есть и «вечные темы»: любовь, смерть, конфликт поколений – весь, словом, джентльменский набор традиционного романа, но мне-то как раз интересней всего было читать про автобусы и маршруты. Про людей, которые связали с ними свою судьбу и большинства из которых – подавляющего большинства – уже нет на свете. А в моей книге они живут. Пусть для меня одного, но живут. Я слышу украинский говорок диспетчера Гавриш, так похожей на Кабирию из моего любимого, из самого любимого фильма; вижу вальяжного профсоюзного деятеля Ноженко; и старого безотказного шофера дядю Сашу Гордона; и честного, благородного ретрограда Александра Потаповича Бугоркова, которого спроваживают на пенсию, и это – знак времени, добрый знак, хотя Бугоркова мне бесконечно жаль. Собственно, только теперь, достигнув его возраста и тоже во многом ощущая себя ретроградом, консерватором, за спиной которого посмеиваются, подозреваю я, мои студенты (но посмеиваются, почему-то кажется мне, беззлобно), – только теперь я по-настоящему понял своего героя и, признаться, даже удивился, как верно описал его состояние.
   Легко ругать свои книги, особенно публично и особенно, когда их хвалят другие, и очень трудно сказать о своем детище доброе слово – при полном-то молчании всех остальных. Справедливом молчании. Заслуженном, скажем так. У меня никогда не было намерения переиздавать этот роман – слишком много в нем профессиональных слабостей, много наивности, особенно в изображении тогдашнего времени, но я запечатлел там не только время, как понимал его, но и это свое понимание, а стало быть, и самого себя. Правда, опосредованно. Героя, которому я отдал бы свои ну ладно психологические нюансы, но хотя бы какие-то внешние черты, там нет. Это – не случайно. Одним из моих тогдашних принципов был принцип – не описывать себя.
   Последняя фраза – чистейший плагиат, вплоть до курсива. Я выписал ее из письма Флобера романистке Леруайе де Шантепи. «Художник в своем творении, – продолжает мэтр, который на добрых двадцать лет моложе своей провинциальной ученицы, – должен быть, как Бог в мироздании, невидим и всемогущ, пусть его чувствуют везде, но не видят». А тут уже плагиат – или почти плагиат – допускает Флобер, неточно цитируя Гюго, настаивавшего в предисловии к одной из своих пьес, что-де «подлинный поэт, подобно Богу, присутствует одновременно и всюду в своем творении».
   Но Гюго, помимо романов и пьес, писал стихи, а там не особенно-то спрячешься. Это вызывает зависть у Флобера. «Счастливцы поэты, им можно излиться в каком-нибудь сонете! Но злосчастные прозаики вроде меня вынуждены все прятать».
   Зачем? А затем, совершенно искренне убежден он, что «личность писателя всегда сужает произведение». Ему было тридцать, когда он беспощадно сформулировал, что он всего-навсего – «человек-перо». «Я чувствую им, благодаря ему, в связи с ним и куда сильнее – с его помощью».
   Флобер не одинок. О том же говорит, и тоже в тридцать лет, даже раньше, Томас Манн – устами своего героя, молодого писателя Тонио Крегера: «Собственно, надо умереть, чтобы творить великое искусство».
   Именно так и поступил создатель «Мадам Бовари»: «Ожесточась против самого себя, я с корнем вырвал из себя человека двумя руками, двумя сильными и гордыми руками».
   Но в одно время с ним жил другой французский писатель, который исповедовал прямо противоположные принципы. И был за это наказан современниками, которые отказывались признавать его. После скоропостижной смерти, о которой известила лишь одна парижская газета, и то переврав имя, он был благополучно забыт. Флобер, уже при жизни ставший классиком, тоже поругивал его – правда, в основном за стиль, но больше всего раздражало его, не могло не раздражать неудержимое стремление этого невезучего и многописучего господина во всех своих книгах, будь то романы, трактаты или путевые дневники, говорить исключительно о своей персоне. А дневники! А письма! В русском переводе собрание сочинений этого ярого, хотя и бессознательного флоберовского антагониста насчитывает пятнадцать томов, и все пятнадцать – о самом себе. Удивительно ли, что Стефан Цвейг включил свой пространный очерк о нем в книгу «Три певца своей жизни»?
   Я не только прочел все пятнадцать томов, я буквально испещрил их пометками. А началось все с активного неприятия. Вступил в спор с читавшим зарубежную литературу профессором Артамоновым, который Стендаля – а речь, конечно, о нем, – боготворил. Я встал и принялся доказывать, зачитывая целые куски, что это никакая не проза, а так, письма. Тогда Сергей Дмитриевич, улыбаясь моей горячности, призвал на помощь авторитет Горького, чьим именем названо учебное заведение, в стенах которого как раз и происходили наши дебаты. Горький, дескать, сказал, что если и допустимо сравнение сочинений Стендаля с письмами (стало быть, не я первый), то это – «письма в будущее».
   Горький любил выразиться красиво, и это ему можно простить. Куда хуже, что в число его добродетелей не входила точность. Точность по отношению к фактам – как литературным, так и жизненным… Я не поленился и отыскал это его рассуждение о Стендале. Оно подкреплено ссылкой на Флобера, из которого Алексей Максимович приводит следующую цитату: «Вчера вечером я прочел в постели первый том „Красного и черного“ Стендаля. Эта вещь отличается изысканным умом и большой тонкостью. Стиль – французский; но разве это просто стиль? Это подлинно стиль! Тот старый стиль, которым теперь не владеют вовсе».
   Тут недоразумение. Горького, не знавшего языков, ввел в заблуждение неточный перевод. Флобер отнюдь не восхищается стилем Стендаля, он порицает его. Вот как звучит то же место в другом, квалифицированном переводе: «Вчера вечером, в постели, я прочел первый том „Красного и черного“ Стендаля; по-моему, это ум незаурядный и очень тонкий. Стиль – французский; но разве назовешь это стилем, истинным стилем, тем старинным стилем, которым ныне уже не владеют?»
   Позже Флобер выскажется еще резче: «„Красное и черное“ читал и нахожу, что это плохо написано, и по части характеров и замысла – малопонятно».
   Тогда эти флоберовские инвективы не были мне известны, я мотивировал свое мнение собственными малыми силами, а профессор Артамонов, расхаживая по аудитории в модных поскрипывающих туфлях, с улыбкой посоветовал мне перечитать Стендаля лет эдак через десять. Он убежден, что мое мнение изменится…
   Поскрипывающие туфли я, конечно, за давностью лет забыл бы, но эта деталь сохранилась в моем романе – в том самом первом романе, который я спешил завершить к окончанию института. Там, конечно, автобусный парк, там шоферы и кондуктора, но одна из героинь, главная, учится в педагогическом институте, где зарубежную литературу ведет профессор Тихомиров, один к одному списанный мною с Сергея Дмитриевича Артамонова.
   Совету его я внял, «Красное и черное» перечитал, и не через десять лет, а раньше, и с тех пор эта книга стала одной из самых любимых. Я простил автору и его неряшливость, и многословие, и почти полное отсутствие пластики. Стендаль ведь не столько изображает, не столько живописует, сколько анализирует. Самое сложное, самое прихотливое, самое тайное чувство без труда раскладывается им на мельчайшие составные части. До Стендаля в мировой литературе этого не делал никто.
   Когда через двадцать лет меня пригласили в институт вести семинар, я с удовольствием поведал Сергею Дмитриевичу, теперь уже заведовавшему кафедрой зарубежной литературы, что его давний прогноз сбылся. Но он нашей бурной дискуссии о «Красном и черном» не помнил. И романа моего, того первого романа, слава богу, не читал. Я всегда испытываю перед прототипами своих сочинений некую вину, пусть даже они и изображены у меня в самом выгодном свете.
   Мой бывший наставник узнал бы себя наверняка. Я сохранил и его внешность, и тихую проникновенную речь, и его манеру далеко уходить от предмета лекции, к которому он возвращался с чуть виноватой улыбкой и со словами: «О чем бишь мой рассказ нескладный?» Студенты боготворили его, хотя его магистральный тезис, что главное назначение искусства – приносить людям радость, казался нам, насквозь политизированным, не очень актуальным.
   Тем сильнее обуревал меня соблазн показать ему свою новую вещь. Это была повесть о матери, которая тогда еще называлась «Так сложилась жизнь». Сергей Дмитриевич согласился и назначил время, когда я должен явиться к нему.
   Минута в минуту нажал я кнопку звонка. Профессор открыл сразу же – словно бы тоже следил за часами. На нем был свитер крупной вязки и мягкие тапочки. Меня поразило, что он, автор книг о Бомарше и Рабле, живет в коммуналке, с соседями, но до чего же соответствовало его холостяцкое жилище внешнему и внутреннему облику хозяина! Антикварная мебель, книги в старинном переплете, гравюры, копия какой-то античной статуи, которую я, к стыду своему, не узнал, а спросить постеснялся.
   О повести он отозвался весьма сдержанно, даже с легкой досадой, что я сочинил такое. Очень уж ему не понравилась героиня… Разумеется, у него и в мыслях не было, кто скрывается за ней. И, конечно же, в голову не приходило, что уже и сам он разгуливает в своих модных туфлях по страницам романа, который втайне писал его юный гость. Теперь помимо туфель там появятся и тапочки, и вольтеровское кресло, и безымянная античная статуя. Писатель всегда поворовывает у жизни, эстет же Сергей Дмитриевич считал меня все-таки приличным человеком. А иначе разве пригласил бы к себе в дом?
   Героиня романа Кира Савельева, днем работающая кондуктором, а по вечерам ходящая на лекции в институт, ради которого и приехала в областной Светополь из своего Крутинска, влюбляется в элегантного, намного старше ее апологета прекрасного. Профессор не догадывается об этой пусть платонической, но очень пылкой любви, и тут, несомненно, просчет автора: мужчины такие вещи чувствуют. Не только мужчины – мальчики тоже. Я, во всяком случае, почувствовал…
   Тая Чебоненко – так звали ту, с кого я списал свою Киру, – училась в одном со мной классе. Она была повыше меня – худая, с глуховатым голосом, которого стеснялась. Она вообще стеснялась себя, не знала, куда деть свое не очень складное, едва помещающееся за партой тело. (В романе я поубавил ей роста.) А личико – славное, нежное; я смотрю на фотографию нашего класса и опять убеждаюсь: да, славное. Взгляд – пытливо-тревожный, внимательный, но недолгий, точно и взгляда своего, в котором слишком много понимания, она стесняется. Я догадываюсь, что ко мне она относится иначе, чем к другим мальчишкам. Да и мудрено не догадаться.
   Однажды в руки ей попал мой школьный дневник. Я вздохнул: мой дневник и ее дневник! И дело не в отметках, которые скакали у меня от пятерок до колов, она же не имела ни одной троечки, дело в самих дневниках. В их внешнем виде. Ее – чистенький, обернутый розовой бумагой, аккуратно заполненный. А мой?
   Сколько времени требуется, чтобы на неделю вперед написать расписание уроков? Пять-семь минут. От силы десять, если выводить все каллиграфическим почерком. У меня этих пяти минут не было никогда. На голых страницах стояло вразброс: «Рус.», «Алг.», «Ист.», и рядом – каракули, обозначающие название темы или номера задач. Это в лучшем случае. В худшем не стояло ничего.
   У меня этот дневник сохранился. Красными пометками испещрен он, причем одна, варьируясь, проходит насквозь, от корки до корки: «Небрежно ведет дневник», «Очень небрежно ведет дневник», «Ведение дневника – 2».
   Но что это? Шесть страниц подряд заполнены сверху донизу крупным, ровным, изумительным почерком. Без всяких «Ист.» и «Алг.», а уважительно выведено полное название предмета. Не помню, в каком приключенческом романе, кажется, у Жюля Верна, капитан приказывает вылить за борт в разбушевавшееся море полдюжины бочек жира, и сразу же, как по мановению волшебной палочки, наступает штиль. Вот так и в дневнике у меня.
   Здесь никакой волшебной палочки не было. Обычная школьная ручка, которую Тая Чебоненко взяла своими длинными пальцами и, закусив губу, заполнила, не отрываясь, целых шесть страниц. Потом старательно промокнула, закрыла дневник и без единого слова положила его на краешек моей парты.
   Она знала, что мне нравится другая – гордая, даже высокомерная полька Валя Домбровская, и спустя много лет великодушно поведала мне в письме о ее судьбе. Инженер речного флота, вышла замуж, обретается где-то на Урале… «Тебе, наверное, интересно это». Поведала и о себе. Тоже побывала замужем, но развелась, по-прежнему живет в Симферополе с родителями, работает в местном музее… Больше я не получал от нее писем, да и это написала, чтобы поблагодарить за книгу с автографом. Не за роман, в котором я нечаянно предугадал ее судьбу и который благоразумно не послал ей, – за другую. Вот и профессору Артамонову не подарил романа, хотя он был оппонентом на защите моей дипломной работы, куда вошли повесть о парикмахере Филе и опубликованный в «Новом мире» рассказ. Насколько помню, волновался я тогда куда меньше, нежели сейчас, когда защищаются мои студенты…
   Председателем Государственной комиссии был Владимир Германович Лидин, большой знаток книги. Я убедился в этом собственными глазами, когда через тридцать лет побывал, причем не раз, у него дома. Самого Лидина давно уже не было в живых, но так получилась, что его дочь, одинокая сухопарая старуха, хранящая уникальную библиотеку отца, стала редактором моего двухтомника. Хорошим редактором… Очень хорошим. По-видимому, и я выказал себя не самым плохим автором, потому что в один прекрасный день, когда мы закончили работу, Елена Владимировна повела меня в святая святых своей огромной, пустой, холодной, как склеп, квартиры и показала несколько уникальных фолиантов.
   Главным сокровищем было прижизненное издание «Мертвых душ», в кожаный переплет которого был вделан кусочек темной ткани. Лидин тихонько отрезал его от сюртука Гоголя, когда в 1931 году присутствовал, в качестве официального представителя литературной общественности, при ночном перезахоронении автора «Мертвых душ».
   Елена Владимировна не доверила мне подержать массивный, даже на вид мрачноватый том, да я, наверное, и не взял бы. Не по себе стало мне, но я не бросаю камня в человека, написавшего в молодости с дюжину отличных рассказов, – не бросаю прежде всего потому, что и сам не безгрешен. Нет, я не прикасался, святотатствуя, к мощам классиков, но ведь и обыкновенный человек, даже живой, беззащитен перед романистом, который самоуправно манипулирует им. Письмо Таи Чебоненко не идет из головы у меня – быть может, жизнь ее сложилась бы иначе, не проложи я для нее в романе такой дорожки. Накаркал, говорят в народе.
   Поначалу именно романом собирался защищаться, его даже перепечатали за счет института, но новеллист Лидин, сухонький лапидарный старичок, отказался читать такую громадину, и тогда я отнес освободившуюся рукопись в уже родной мне и близкий – даже территориально! – «Новый мир».
   Вот уже полтора года я был автором журнала, в коридоре же лицом к лицу столкнулся с дебютантом, первая новомировская публикация которого должна была появиться в июльском номере. «Ветеран», однако, торопливо посторонился, увидев «дебютанта», и крепче прижал к себе толстенную папку, сразу же ощутив, как постыдно тяжела она.
   «Дебютант» в свою очередь, не обратил на «ветерана» никакого внимания, попросту не заметил его, не разглядел: правый глаз его после фронтового ранения почти не видел. Да и не знал он этого молодого человека, не читал, естественно, ни одной его строчки, я же не только проглатывал все, что выходило из-под пера этого хмурого дядечки, но и написал о нем большую курсовую работу. По сути, то была моя первая литературно-критическая статья, ее даже собирались напечатать в «Октябре», но тогдашний главный редактор Кочетов поставил на ней толстым синим карандашом знак вопроса, с которым она и поныне хранится у меня.

Крупным планом. Виктор АСТАФЬЕВ

   В июльском номере «Нового мира» вышел его рассказ «Ясным ли днем» – через семнадцать лет после начала «творческой деятельности», как не без горькой язвительности напишет после сам Астафьев. До «Нового мира» я два или три раза видел его в общежитии Литинститута, где он, наезжая из своей Перми в Москву, останавливался по старой памяти: два года как-никак прожил, учась на высших литературных курсах при институте. Уже был написан «Перевал», не уступающий по художественной мощи поздним астафьевским шедеврам. Вещь явно автобиографическая, хотя писатель и прячется за мальчика по имени Илька. У Ильки тоже утонула мать (Астафьев осиротел в восемь лет), Илька тоже воюет с мачехой, раз даже ударяет ее молотком и убегает из дома. Удочки берет, хлеб, соль, а вот сапоги, подержав в руке, ставит на место. «Ну ее! Сапоги одни. Надо мачехе по ягоды ходить, в огород, на речку, туда-сюда».
   Захмелевшие сплавщики, к которым прибился мальчонка, дают ему попробовать спиртного. Илька «хватил глоток и очумело вытаращил глаза». Хотел выплеснуть водку в речку, но в последний момент удержался. «Хоть она и зелье, эта водка, а все же денег стоит». Отыскав банку, «осторожно вылил водку туда».
   Это – не жадность, это мужицкая хозяйственность, которая в полной мере была свойственна и автору. У него ничего не пропадало: все, что не входило в его романы, повести и рассказы, использовалось им в «Затесях». Первый сборник этих небольших, иногда всего в полстранички произведений вышел еще в 1972 году, последние написаны менее чем за год до смерти. Мы в «Новом мире» напечатали их вместе с рассказом «Связистка» – последним его рассказом – в июльском номере. С июльского начал и июльским закончил. Но тогда мне это и в голову не пришло, не думал, что последний. А он думал. «Все подобрал, – сказал по телефону своим молодым, хотя тише обычного, голосом. – Больше ничего не будет».
   Я не поверил. Он и раньше говорил, когда я названивал ему в Красноярск, что все, конец, а потом присылал что-то новое. Я редактировал, первое время согласовывая с ним всю правку, вплоть до запятых, но он отмахивался: делай как знаешь. То же самое слышала от него Агнесса Федоровна Гремицкая, наш общий многолетний редактор, его и мой, но из нас двоих я, пожалуй, был автором попривередливей. Дело в том, что со временем форма стала приобретать надо мной власть почти деспотическую. Так, например, ритм фразы начинал играть для меня роль столь существенную, что в угоду ему я готов был пожертвовать если не смыслом фразы, то оттенком смысла, а значит, в конечном счете, и смыслом тоже. Теперь я расцениваю это как профессиональную суетность, как малодушие, как предательство высших интересов ради, в общем-то, пустяков.
   Астафьев до пустяков не опускался. Но в принципиальных вещах не уступал. Так, когда я осторожно спросил его, нужна ли откровенно публицистическая концовка в рассказе «Пролетный гусь», спокойно, но твердо ответил: нужна. А через две или три недели коротко бросил: «Убирай. Курбатов тоже считает, что лишняя».
   Живущему в Пскове критику и своему давнему другу Валентину Курбатову он верил куда больше, чем мне. Однако не безоговорочно. Прочитав, еще в рукописи, «Печальный детектив», одну из самых горьких и бесстрашных вещей времен перестройки (Горбачев только-только пришел к власти), Валентин Яковлевич посоветовал автору еще поработать над книгой – уж больно она мрачна.
   Автор обещал. По словам Курбатова, он собирался найти некий «светозарный женский характер», и тогда царящая в повести тьма несколько разрядится. Но столь горячая вещь не могла лежать, не могла ждать, она обжигала руки ее создателю, и он отправил ее в «Октябрь», а своему псковскому другу лукаво объяснил, что ее чуть ли не обманным путем выманил главный редактор «Октября» Ананьев. «Выхватил рукопись как есть».
   Это не совсем так. Я был тогда автором «Октября», стал вскоре членом редколлегии и собственными глазами видел большую обклеенную марками бандероль с «Печальным детективом». Повесть мгновенно прочитали и тут же, порушив все редакционные планы, поставили в номер. В этом смысле Ананьев действительно «выхватил рукопись», редактор он был ушлый, но инициатива все-таки принадлежала автору. Классик, он не считал для себя зазорным запечатать свою вещь и безо всяких предварительных договоренностей отправить в редакцию, с которой у него не было никаких отношений. Даже начинающие авторы держат себя подчас куда солидней.
   Чванства в нем не было совершенно. Слепой на один глаз, заваленный собственной работой, на которую уже недоставало сил, он читал все рукописи, которые ему присылали безвестные сочинители. И не только читал, а подробно разбирал в пространных письмах, с которых ополоумевшие от счастья авторы тотчас снимали ксерокопии и прикладывали их, в качестве рекомендации, к своим спешно рассылаемым по редакциям опусам. Я таких писем видел несколько и всегда, восхищаясь живой отзывчивостью этого старого, битого жизнью, во многом разочаровавшегося человека, жалел его время. Все-таки Астафьеву его не хватило. Во всяком случае, повесть о собаке Спирьке, которую он мне неоднократно и твердо обещал (быть может, чтобы я отстал от него), так и не написал.
   А о разочаровании я говорю неспроста. Последнее-то, что вышло из-под его пера, – это обращенные к близким строки: «Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощанье».
   А мир ему? Что сказал ему на прощанье мир? Да вроде бы ничего особенного. А ведь было что.
   Как-то русский ПЕН-центр, только что организовавшийся, обзванивал всех своих тогда еще немногочисленных членов с одним-единственным вопросом: кого выдвинуть на Нобелевскую премию? Я ответил не задумываясь: Астафьева. Увы. Но тут моя совесть спокойна. А вот что одна премия, куда более скромная, которую, знаю я, он хотел получить, пришла к нему с непоправимым запозданием, – моя вина.
   В 2000 году «Новый мир» учредил премию имени Юрия Казакова за лучший рассказ на русском языке. Астафьев прочитал об этом и, посылая «Пролетного гуся», написал, что хотел бы участвовать в конкурсе. «Впервые в жизни», – прибавил он. А потом еще и по телефону повторил, смущаясь: «Впервые…»
   Я твердо пообещал, что рассказ участвовать в конкурсе будет. Но не уточнил, что не в этом году, а в следующем: в первый же год давать новомировскую премию за новомировскую публикацию было все-таки неловко.
   Придержав немного рассказ, чего прежде не делал никогда, поставил его в первый номер того самого «следующего» года, и он единогласным решением жюри получил премию. Это случилось через полтора месяца после смерти Астафьева. Еще не разошлись члены жюри, а я уже звонил в Красноярск Марии Семеновне, с которой мы, бывало, подолгу беседовали, прежде чем она передавала трубку мужу. Последний раз добирался до телефона очень долго. Но добрался-таки. Поблагодарил за публикацию и никак не прореагировал на то, что «Пролетный гусь» участвует, как и хотел он, в конкурсе…
   Теперь передавать трубку было некому. Услышав о премии, Мария Семеновна заплакала…
   Последняя его «Затесь», самая последняя, датирована 16 декабря 2000 года. В ней есть строки, которые мало кто из писателей отважился бы вывести: «Наступили другие времена, и я вместе с ними сделался другой. Нет уже пылкого воображения, погасла вспышка любви, боли и сострадания во мне, все улеглось на дно души, погрузилось в вязкую тину буден».
   Устал человек. Устал и – к себе необъективен. Да и меряет слишком высокой планкой. Не только других меряет, но и себя – себя в первую очередь. Вот уж кто не мог повторить вслед за Флобером, что он всего-навсего «человек-перо» и что он, «ожесточась против самого себя, с корнем вырвал из себя человека».
   Не вырвал… Укоренил, укрепил в почве, в земле – «двумя руками, двумя сильными и гордыми руками».

ВТОРОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ

Год одиннадцатый. 1968

   Я встретил этот переломный для меня год – очередной переломный! – в должности специального корреспондента журнала «Крокодил», который был на двадцать лет старше меня: мне – двадцать шесть, ему – сорок шесть.
   Основанный в 1922 году как приложение к «Рабочей газете» Константином Степановичем Еремеевым, журнал именно от него получил свое столь экзотическое название. Ну откуда, право, в России, к тому же в Советской России, эти пресмыкающиеся? Говорят, дело было так.
   Собрались в редакционной комнате первые сотрудники будущего сатирического издания, которое должно было через день явить себя миру, и ломали голову, как же назвать его. Курили при этом нещадно, в том числе и Константин Степанович со своей неизменной трубкой. Пришедшая под вечер уборщица аж зажмурилась. «Надымили что крокодилы!» Еремеев, или, как звали его за глаза, дядя Костя, прервал затяжку, вынул изо рта трубку и воскликнул, как Архимед, но только не «Эврика!», а «Крокодил!».