Я тыкал пальцем в пространство перед собой, но бабушка, разумеется, ничего не видела, я же явственно различал своих медленно тающих в воздухе преследователей. Неохотно ретировались они, но я знал, что они вернутся – вернутся обязательно! – и иногда даже угадывал, когда именно случится это. Видел, еще не заснув, расплывчатые силуэты на дощатом неровно крашенном полу, смирные, затаившиеся до поры до времени, но я не сомневался, что они беззвучно и грозно поднимутся, стоит мне закрыть глаза.
Чтобы мне не было страшно, бабушка, несмотря на строжайшую экономию, оставляла в комнате свет. Прислушиваясь к звяканью посуды за стеной (здесь, значит, не ушла!) я широко раскрытыми, только бы не заснуть, глазами, смотрел на беленую стену. Верхний угол ее был в трещинах – и мелких, и покрупнее. Однажды, долго глядя на них, я увидел лицо старика.
Самым страшным в этом лице были брови: они нависали над маленькими внимательными глазками и, наверное, поэтому глазки тоже казались страшными. Рта видно не было: прямо от носа начиналась борода.
Строки, которые вы только что прочли, последние пять или шесть, позаимствованы мною из книги, которая лежит сейчас передо мною. Под повестью, на которой раскрыта книга, стоит дата написания: 1964.
Это моя повесть, «Лерка» называется – по имени главного героя. Стало быть, «внутренние» рецензии, которые я неистово строчил, готовясь стать отцом, оставляли все-таки время и для прозы. Но прозы локальной, тихой (тогда, правда, в ходу был другой термин: «тихая лирика»), не претендующей на решение тех глобальных проблем, которые бурно обсуждались в аудиториях института, причем на лекциях по самым не подходящим для подобных дискуссий академическим дисциплинам. Например, по истории КПСС. Читал ее профессор Водолагин, которого мы любили за вольнодумство и прямо-таки хрущевский темперамент. Да и лыс был, как Хрущев, давший свое имя знаменитой оттепели.
То были ее, оттепели, последние месяцы: в октябре ее инициатора и вдохновителя снимут со всех постов, и начнется долгое брежневское безвременье. Вот мы, словно бы чувствуя это, и спешили выговориться. Разоблачали, строили концепции, сыпали запрещенными именами. Я тоже участвовал в этих, как сказали бы ныне, ток-шоу, вдруг обнаружив в себе, косноязычном провинциале, полемический дар. А вернувшись на электричке в подмосковное Никольское, где нас приютили родители жены, писал историю пятилетнего мальчика Лерки, однажды обнаружившего на стене ужасного старика.
Старик неотступно следил за ребенком злыми проницательными глазками. Сначала малыш боялся его, искал защиты у матери, которая, как когда-то и моя бабушка, никакого старика не видела, все о ремонте толковала, а потом подружился с ним. Подружился настолько, что стал поверять ему свои тайны, советоваться с ним, рассказывать ему о случившемся за день… Ну, не прямо ему – понимал, что это всего-навсего трещины на стене – а как бы с самим с собой разговаривал, старик же внимательно слушал. Очень внимательно: выражение лица менялось в зависимости от того, что говорил мальчик.
В отличие от меня, Лерка был из благополучной семьи. Больше того, из семьи педагогической. Все законы и правила воспитательного кодекса блюлись в этом доме свято. А мальчик… Мальчик все сильнее и сильнее привязывался к старику на стене.
И тут грянула беда. Ну, не то что грянула, это не было совсем уж неожиданностью: о ремонте родители говорили постоянно, но сыну не приходило в голову, какая смертельная опасность подстерегает его друга. Смертельная! Разные планы спасения придумывал Лерка – например, пошептаться с теми, кто будет ремонтировать квартиру; вдруг это окажутся те самые веселые дяденьки, которые недавно строили гараж в детском саду? Репетировал, что и как скажет, а старик одобрительно следил за ним.
Пришли, однако, не дяденьки, пришли тетеньки, и это совершенно убило моего доверчивого героя. Неприкаянно бродил он по пустому, спящему еще двору, потом забрался на чердачную лестницу, и тут я его оставил. Оставил навсегда… Если парикмахер Филя еще не раз и не два появится на страницах моих книг – под другим именем, в другом обличье и возрасте, с другой профессией, но все так же не умеющий принять себя, то добрый, поэтичный и одинокий ребенок из благополучной семьи исчерпал себя как художественный образ. Мне больше нечего было сказать о нем. На смену ему придут другие дети. Не фантазией автора будут рождены они, а списаны с натуры. С натуры, которая с некоторых пор постоянно находилась у меня перед глазами.
Натура запросилась на свет преждевременно, на месяц раньше положенного срока, всех смертельно перепугав, меня в первую очередь. Вызвали «скорую», которая, несмотря на скверные подмосковные дороги, добралась довольно быстро. «Кто поедет с роженицей?» – с безразличием спросила врач. «Я», – одновременно ответили мы с тещей. С тем же сонным безразличием (время было позднее) врач посмотрела сперва на нее, потом на меня, и разрешила ехать обоим.
Никогда не были мы с моей тещей так близки, так родственно, так кровно близки, как в ту ночь.
Когда возвращались домой, разразилась гроза. То была первая летняя гроза – лето, календарное лето только что наступило, буквально несколько часов назад. Мы спрятались на террасе барака, и мучил нас один-единственный вопрос: выживет ли? Считалось, что у восьмимесячных шансов меньше, чем у семимесячных…
В девять утра я был в больнице. Она располагалась в старом кирпичном, в три этажа здании, причем родильное отделение умудрились засунуть как раз на третий. Корчащаяся от боли, поддерживаемая с обеих сторон жена едва одолела накануне крутые бесконечные ступеньки. Ну что хорошего можно ждать от подобного лечебного заведения!
«Девочка, два сто», – равнодушно объявила мне тетенька в белом. «А это много или мало?» Тетенька уклончиво пожала плечами. Я понял, что все кончено. Я вообще легко впадаю в панику, а тут, согласитесь, было от чего. Этот третий этаж в доме без лифта – где еще в мире могли додуматься до такого! Эти чудовищные ступеньки! Эта вареная курица в белом, далеко не стерильном халате! Я сказал, что хочу поговорить с врачом.
У врача были раскосые черные глаза, я не знал, в какой из них смотреть и совершенно не понимал, что она говорит мне. А говорила она долго и озабоченно. Одна-единственная мысль свербела в мозгу, и я высказал ее, едва наступила пауза. «Она будет жить?»
Тут уж растерялась врач. Даже глаза ее, показалось мне, перестали на секунду косить, впившись в идиота, которому могло прийти в голову такое. Я понял это, прежде чем она открыла рот. Понял, что спасен. И даже слов ее не услышал – не помню, хоть убей, что она сказала. Но помню, хорошо помню, как сбежал по ступенькам, которые теперь были вовсе не крутыми, да и этаж, к моему веселому удивлению, оказался не третьим, а вторым. Помню яркое солнце первого летнего дня, мокрую после дождя, но уже теплую, исходящую парком землю, помню, как спустя три или четыре часа ворвался в аудиторию, где принимал экзамен тот самый боготворимый нами профессор с хрущевскими повадками. Надо ли говорить, что сейчас я питал к нему особенно пылкие чувства?
«У меня дочь родилась!» – объявил с порога, объясняя свое опоздание.
Любимый профессор смерил меня взглядом и сказал: «Ну и что?»
Ответа на этот вопрос не было. Я, во всяком случае, его не нашел. Стоял у распахнутой двери, дожидаясь разрешения войти, но разрешения не последовало. «Придете в следующий раз».
Это было первого июня 1964 года, в понедельник. Тогда, оглушенный – не тем, что прогнали с экзамена, а своим новым статусом, я не подозревал, что именно в этот день у меня завязался самый, может быть, главный, самый трагический, ибо не имеет своего разрешения, самый протяженный жизненный сюжет. Жизненный, а следовательно, и литературный.
Одно только перечисление моих романов, повестей, рассказов и пьес, в центре которых именно этот сюжет, заняло б сейчас много места. Собственно, я писал об этом постоянно. Я постоянно думал об этом. Я постоянно этим болел. Когда однажды моя землячка Марина Новикова, профессор Крымского университета, критик со страстным и умным пером, спросила меня, будучи в Москве, чего я больше всего боюсь, я ответил, не задумываясь: «Пережить своих детей».
Мы сидели в буфете Дома литераторов, Марина, прихлебывая кофе, курила одну сигарету за другой и никак не прокомментировала мои слова. Быть может, потому, что у нее самой не было детей. Ответ прозвучал позже, со страниц «Нового мира», в ее большой статье о моей прозе.
«Дети – безжалостно или спасительно – обращают киреевских героев от быта к бытию. Запинки в речи, краска в лице, автоирония и самосуд – все это появляется у них чаще всего в эпизодах с детьми. Как только возникает страх утраты – уйдут дети! Юные сыновья и дочери исполняют прежде всего именно эту функцию: ими киреевский мир испытывается».
Жаль, я так и не спросил у Марины, что подразумевала она под словом «мир». Мир внутренний или мир внешний?
Сдается мне, что последнее, то есть мир тургеневских «Отцов и детей». Но тургеневская коллизия – это не моя коллизия. Равно как и коллизия «Короля Лира». Куда ближе и понятней мне «Письмо к отцу» Франца Кафки, полное клокочущей боли и справедливых (или несправедливых – какая разница!) упреков.
Нечто подобное я мог бы получить от своих дочерей. Мой ответ им (если подобные письма требуют ответа) – эта книга. Я знаю, в ближайшем будущем они не станут читать ее, как не читали и других моих книг, во всяком случае, большинство из них – слишком заняты они, слишком много у них своих, горячих, близких им дел…
А я – далек. Ах, как я теперь далек от вас, таких еще молодых, – старомодный, тяжелый, смешной, неинтересный! Очень далек. Почти не виден. Но я вернусь. Я обязательно вернусь к вам, причем по вашему же зову. Вы востребуете меня. Вызволите из небытия, только это случится нескоро. Это случится, когда вы сами сделаетесь старыми, а нас с мамой уже не будет на свете. Тогда-то вы и позовете нас, и мы придем, помолодевшие, прощенные вами за наши ворчания и придирки, и вы будете с трепетным вниманием вслушиваться в каждое наше слово, некогда пропорхнувшее мимо вашего слуха, но бессознательно удержанное памятью. Вот тогда-то, может быть, и откроется с тревожным любопытством эта книга. Если, конечно, ей суждено быть дописанной…
Крупным планом. МИХАИЛ СВЕТЛОВ
Год восьмой. 1965
Чтобы мне не было страшно, бабушка, несмотря на строжайшую экономию, оставляла в комнате свет. Прислушиваясь к звяканью посуды за стеной (здесь, значит, не ушла!) я широко раскрытыми, только бы не заснуть, глазами, смотрел на беленую стену. Верхний угол ее был в трещинах – и мелких, и покрупнее. Однажды, долго глядя на них, я увидел лицо старика.
Самым страшным в этом лице были брови: они нависали над маленькими внимательными глазками и, наверное, поэтому глазки тоже казались страшными. Рта видно не было: прямо от носа начиналась борода.
Строки, которые вы только что прочли, последние пять или шесть, позаимствованы мною из книги, которая лежит сейчас передо мною. Под повестью, на которой раскрыта книга, стоит дата написания: 1964.
Это моя повесть, «Лерка» называется – по имени главного героя. Стало быть, «внутренние» рецензии, которые я неистово строчил, готовясь стать отцом, оставляли все-таки время и для прозы. Но прозы локальной, тихой (тогда, правда, в ходу был другой термин: «тихая лирика»), не претендующей на решение тех глобальных проблем, которые бурно обсуждались в аудиториях института, причем на лекциях по самым не подходящим для подобных дискуссий академическим дисциплинам. Например, по истории КПСС. Читал ее профессор Водолагин, которого мы любили за вольнодумство и прямо-таки хрущевский темперамент. Да и лыс был, как Хрущев, давший свое имя знаменитой оттепели.
То были ее, оттепели, последние месяцы: в октябре ее инициатора и вдохновителя снимут со всех постов, и начнется долгое брежневское безвременье. Вот мы, словно бы чувствуя это, и спешили выговориться. Разоблачали, строили концепции, сыпали запрещенными именами. Я тоже участвовал в этих, как сказали бы ныне, ток-шоу, вдруг обнаружив в себе, косноязычном провинциале, полемический дар. А вернувшись на электричке в подмосковное Никольское, где нас приютили родители жены, писал историю пятилетнего мальчика Лерки, однажды обнаружившего на стене ужасного старика.
Старик неотступно следил за ребенком злыми проницательными глазками. Сначала малыш боялся его, искал защиты у матери, которая, как когда-то и моя бабушка, никакого старика не видела, все о ремонте толковала, а потом подружился с ним. Подружился настолько, что стал поверять ему свои тайны, советоваться с ним, рассказывать ему о случившемся за день… Ну, не прямо ему – понимал, что это всего-навсего трещины на стене – а как бы с самим с собой разговаривал, старик же внимательно слушал. Очень внимательно: выражение лица менялось в зависимости от того, что говорил мальчик.
В отличие от меня, Лерка был из благополучной семьи. Больше того, из семьи педагогической. Все законы и правила воспитательного кодекса блюлись в этом доме свято. А мальчик… Мальчик все сильнее и сильнее привязывался к старику на стене.
И тут грянула беда. Ну, не то что грянула, это не было совсем уж неожиданностью: о ремонте родители говорили постоянно, но сыну не приходило в голову, какая смертельная опасность подстерегает его друга. Смертельная! Разные планы спасения придумывал Лерка – например, пошептаться с теми, кто будет ремонтировать квартиру; вдруг это окажутся те самые веселые дяденьки, которые недавно строили гараж в детском саду? Репетировал, что и как скажет, а старик одобрительно следил за ним.
Пришли, однако, не дяденьки, пришли тетеньки, и это совершенно убило моего доверчивого героя. Неприкаянно бродил он по пустому, спящему еще двору, потом забрался на чердачную лестницу, и тут я его оставил. Оставил навсегда… Если парикмахер Филя еще не раз и не два появится на страницах моих книг – под другим именем, в другом обличье и возрасте, с другой профессией, но все так же не умеющий принять себя, то добрый, поэтичный и одинокий ребенок из благополучной семьи исчерпал себя как художественный образ. Мне больше нечего было сказать о нем. На смену ему придут другие дети. Не фантазией автора будут рождены они, а списаны с натуры. С натуры, которая с некоторых пор постоянно находилась у меня перед глазами.
Натура запросилась на свет преждевременно, на месяц раньше положенного срока, всех смертельно перепугав, меня в первую очередь. Вызвали «скорую», которая, несмотря на скверные подмосковные дороги, добралась довольно быстро. «Кто поедет с роженицей?» – с безразличием спросила врач. «Я», – одновременно ответили мы с тещей. С тем же сонным безразличием (время было позднее) врач посмотрела сперва на нее, потом на меня, и разрешила ехать обоим.
Никогда не были мы с моей тещей так близки, так родственно, так кровно близки, как в ту ночь.
Когда возвращались домой, разразилась гроза. То была первая летняя гроза – лето, календарное лето только что наступило, буквально несколько часов назад. Мы спрятались на террасе барака, и мучил нас один-единственный вопрос: выживет ли? Считалось, что у восьмимесячных шансов меньше, чем у семимесячных…
В девять утра я был в больнице. Она располагалась в старом кирпичном, в три этажа здании, причем родильное отделение умудрились засунуть как раз на третий. Корчащаяся от боли, поддерживаемая с обеих сторон жена едва одолела накануне крутые бесконечные ступеньки. Ну что хорошего можно ждать от подобного лечебного заведения!
«Девочка, два сто», – равнодушно объявила мне тетенька в белом. «А это много или мало?» Тетенька уклончиво пожала плечами. Я понял, что все кончено. Я вообще легко впадаю в панику, а тут, согласитесь, было от чего. Этот третий этаж в доме без лифта – где еще в мире могли додуматься до такого! Эти чудовищные ступеньки! Эта вареная курица в белом, далеко не стерильном халате! Я сказал, что хочу поговорить с врачом.
У врача были раскосые черные глаза, я не знал, в какой из них смотреть и совершенно не понимал, что она говорит мне. А говорила она долго и озабоченно. Одна-единственная мысль свербела в мозгу, и я высказал ее, едва наступила пауза. «Она будет жить?»
Тут уж растерялась врач. Даже глаза ее, показалось мне, перестали на секунду косить, впившись в идиота, которому могло прийти в голову такое. Я понял это, прежде чем она открыла рот. Понял, что спасен. И даже слов ее не услышал – не помню, хоть убей, что она сказала. Но помню, хорошо помню, как сбежал по ступенькам, которые теперь были вовсе не крутыми, да и этаж, к моему веселому удивлению, оказался не третьим, а вторым. Помню яркое солнце первого летнего дня, мокрую после дождя, но уже теплую, исходящую парком землю, помню, как спустя три или четыре часа ворвался в аудиторию, где принимал экзамен тот самый боготворимый нами профессор с хрущевскими повадками. Надо ли говорить, что сейчас я питал к нему особенно пылкие чувства?
«У меня дочь родилась!» – объявил с порога, объясняя свое опоздание.
Любимый профессор смерил меня взглядом и сказал: «Ну и что?»
Ответа на этот вопрос не было. Я, во всяком случае, его не нашел. Стоял у распахнутой двери, дожидаясь разрешения войти, но разрешения не последовало. «Придете в следующий раз».
Это было первого июня 1964 года, в понедельник. Тогда, оглушенный – не тем, что прогнали с экзамена, а своим новым статусом, я не подозревал, что именно в этот день у меня завязался самый, может быть, главный, самый трагический, ибо не имеет своего разрешения, самый протяженный жизненный сюжет. Жизненный, а следовательно, и литературный.
Одно только перечисление моих романов, повестей, рассказов и пьес, в центре которых именно этот сюжет, заняло б сейчас много места. Собственно, я писал об этом постоянно. Я постоянно думал об этом. Я постоянно этим болел. Когда однажды моя землячка Марина Новикова, профессор Крымского университета, критик со страстным и умным пером, спросила меня, будучи в Москве, чего я больше всего боюсь, я ответил, не задумываясь: «Пережить своих детей».
Мы сидели в буфете Дома литераторов, Марина, прихлебывая кофе, курила одну сигарету за другой и никак не прокомментировала мои слова. Быть может, потому, что у нее самой не было детей. Ответ прозвучал позже, со страниц «Нового мира», в ее большой статье о моей прозе.
«Дети – безжалостно или спасительно – обращают киреевских героев от быта к бытию. Запинки в речи, краска в лице, автоирония и самосуд – все это появляется у них чаще всего в эпизодах с детьми. Как только возникает страх утраты – уйдут дети! Юные сыновья и дочери исполняют прежде всего именно эту функцию: ими киреевский мир испытывается».
Жаль, я так и не спросил у Марины, что подразумевала она под словом «мир». Мир внутренний или мир внешний?
Сдается мне, что последнее, то есть мир тургеневских «Отцов и детей». Но тургеневская коллизия – это не моя коллизия. Равно как и коллизия «Короля Лира». Куда ближе и понятней мне «Письмо к отцу» Франца Кафки, полное клокочущей боли и справедливых (или несправедливых – какая разница!) упреков.
Нечто подобное я мог бы получить от своих дочерей. Мой ответ им (если подобные письма требуют ответа) – эта книга. Я знаю, в ближайшем будущем они не станут читать ее, как не читали и других моих книг, во всяком случае, большинство из них – слишком заняты они, слишком много у них своих, горячих, близких им дел…
А я – далек. Ах, как я теперь далек от вас, таких еще молодых, – старомодный, тяжелый, смешной, неинтересный! Очень далек. Почти не виден. Но я вернусь. Я обязательно вернусь к вам, причем по вашему же зову. Вы востребуете меня. Вызволите из небытия, только это случится нескоро. Это случится, когда вы сами сделаетесь старыми, а нас с мамой уже не будет на свете. Тогда-то вы и позовете нас, и мы придем, помолодевшие, прощенные вами за наши ворчания и придирки, и вы будете с трепетным вниманием вслушиваться в каждое наше слово, некогда пропорхнувшее мимо вашего слуха, но бессознательно удержанное памятью. Вот тогда-то, может быть, и откроется с тревожным любопытством эта книга. Если, конечно, ей суждено быть дописанной…
Крупным планом. МИХАИЛ СВЕТЛОВ
Итак, первого июня, двадцати двух лет от роду, я стал отцом, а пятью днями раньше, 26 мая, увидел – вот уж действительно крупным планом! – человека, о котором думаю сейчас: если б у моих детей был такой папаша!
Институт наш, как я уже говорил, умирал: за спиной у нас, второкурсников, не было никого. Яма зияла. Черная яма. Такая же яма разверзлась и перед гостем дышащего на ладан учебного заведения. Он тоже умирал, наш гость, и знал, что умирает, и готовился к смерти.
Это точное слово – готовился. Крепким здоровьем не отличался никогда, хворал, как и я, туберкулезом, и его видели иногда с тростью. Предупреждая сочувственные вопросы, пояснял: хожу вот, опираясь на палочку Коха. Однако в начале года, в котором мы находимся сейчас, в январе, ему был поставлен новый грозный диагноз. Самый грозный. По сути, не диагноз поставлен, а вынесен приговор.
Вынесен, но по нашим, не столько гуманным, сколько лицемерным нормам не объявлен пациенту. Проницательный пациент, тем не менее, догадывался, но, щадя близких ему людей, старался держать свое знание при себе. Понимал, конечно, что они тоже знают, но пусть лучше думают, будто самому ему ничего не известно. Так было проще общаться. А тем, кто не знал и бесцеремонно выпытывал, что же в конце концов нашли у него, отвечал не задумываясь: талант. Талант нашли.
Иногда, впрочем, давал понять, что прекрасно сознает, что с ним. Задумчиво разглядывая бутылку боржоми на больничной тумбочке, негромко сказал пришедшему навестить другу: «Вот и я скоро. Как эта бутылка…»
Друг не понял, и тогда больной показал глазами на этикетку. Внизу, мелким шрифтом – а мелким шрифтом у нас, как известно, пишут самое главное – было напечатано: «Хранить в холодном темном месте, в лежачем положении».
Словом, готовился… И не с января, раньше. Гораздо раньше… Еще в 1957 году, придя на семинар, попросил своих учеников почтить вставанием память похороненного накануне поэта Владимира Луговского, тоже преподававшего в институте. А потом раздумчиво произнес, что бывает время приобретений и бывает время потерь. Они, студенты, – в первом времени, он, их наставник, – во втором.
«Второе время» не застало его врасплох. Еще находясь в «первом», публично упрекнул классиков, что они-де слишком легко отправляют на тот свет своих персонажей. Под пулю, в петлю, на железнодорожную насыпь. Вот он тоже собирается написать роман – «большущий!», – в котором с первой же страницы начнет героев обучать ремеслу и сам помаленьку учиться. Если же, «не в силах отбросить невроз, герой заскучает порою», он готов сам вместо героя лечь на рельсы.
А дальше шли строки, которые я увидел, крупно выведенные, на стене траурно оформленного фойе Дома литераторов.
Встреча происходила в 24-й аудитории, овальной, как ее еще называют, на втором этаже, куда он с трудом поднялся, поддерживаемый с двух сторон – точь-в-точь, как через несколько дней будет подыматься по больничной лестнице моя жена. Но там это трудное восхождение предвещало рождение человека, а здесь – уход. Мы, однако, не очень задумывались об этом. Хотя прекрасно знали, что с ним. По Москве гуляла светловская шутка: «Мой рак хочет пива». Да, знали, но не придавали значения. Слишком молоды были.
«Я еще недостаточно взрослая, чтобы верить в смерть», – говорит маленькая девочка в незаконченной пьесе Светлова. Это пьеса по «Маленькому принцу» Экзюпери и одновременно – о самом Экзюпери, последняя крупная вещь, над которой между приступами боли работал драматург Светлов.
Но мы были «недостаточно взрослыми» не только для того, чтобы поверить в смерть, которая, казалось, сама предстала перед нами в образе поэта, исхудавшего, сутулящегося, с трудом опирающегося на палку, с клоками не седых, а каких-то серых волос… Мы были «недостаточно взрослыми», чтобы понять, какой фантастический шанс выпал нам. Понять и достойно воспользоваться им.
То было последнее публичное появление Светлова. Последнее публичное выступление… Сейчас, когда я пишу это, мне больше лет, нежели было ему тогда, но в моей памяти он гораздо, гораздо старше меня нынешнего. Дряхлый старец, в котором как только душа теплится… Какое же неимоверное усилие надо было сделать над собой, чтобы прийти на встречу с нами! И как – боже мой, как – мы его приняли!
Вел встречу Федор Федорович Матросов, тихий и доброжелательный человек из учебной части. Гостя усадил во главе длинного овального стола, который, собственно, и дал название аудитории, а мы вокруг разместились. Светлов внимательно оглядел нас, на секунду-другую задерживая свои воспаленные глаза на каждом. О чем думал он? Что вспоминал? Быть может, свой юбилейный вечер, который состоялся менее года назад в Центральном доме литераторов. Там зал был переполнен, там стояли в проходах, а пригласительные билеты спрашивали еще на улице. Там говорили такие слова! А тут?
Тут царило молчание. Долгое… Наконец, Светлов прервал его. Что, спросил, мы желали бы услышать от него?
Мне кажется, это была не просто фраза. Мне кажется, ему действительно хотелось больше слушать, нежели говорить. Хотелось понять, что за молодые люди перед ним. Понять, на кого остается мир, который он покидает.
Мы не почувствовали этого. Мы потребительски ждали. Мы пришли сюда, чтобы не дать, а получить.
Получить.
Позже «Литературная Россия» опубликует отчет об этой встрече – благостный, «правильный», слегка разбавленный хорошо известными светловскими шутками. На самом деле все было иначе.
Раздалось два-три неинтересных вопроса – и нам неинтересных, и нашему гостю, который, тем не менее, вежливо и как-то обреченно ответил. А потом начался позор. Наш позор, мой позор, ибо я тоже участвовал, но осознал – что позор – много позже, и теперь просто не имею права умолчать об этом.
Не помню сейчас, кто первый отважился положить перед Светловым листок со своими стихами. Точнее, с басней. Михаил Аркадьевич надел очки (не сразу: дужки из дешевой пластмассы упрямо складывались; такие же очки были у моей бабушки) – надел и негромко, но внятно, безо всякого выражения прочел басню. Затем снял очки (дужки тихо стукнули) и коротко прокомментировал прочитанное. Весьма сдержанно. Пример оказался заразительным. Торопливо доставались ручки, нервно вырывались из тетрадей и записных книжек клочки бумаги, на которых поспешно писались одна-две строфы – все больше с претензией на юмор. Может быть, потому, что лирические опусы, как правило, подлиннее? Или надеялись, что к шуткам классик, славящийся остроумием, будет снисходительней?
Светлов снисходительным не был. И остроумием в тот день не блистал: ни одной шуточки, ни одного каламбура, виртуозом которого слыл. Нет, резкостей не допускал, не позволял язвительности, каковую предлагаемые ему вирши сплошь да рядом заслуживали, но и послаблений не делал. Ограничивался двумя-тремя короткими фразами, но то была законченная устная рецензия, исчерпывающе ясная и точная. Ни болезнь, ни инквизиторские процедуры, ни убойной силы лекарства не сказались на его интеллекте. Вот только зачем он мучил себя? Ему бы лежать сейчас, слушать музыку, беседовать с друзьями, а он, еще недавно ходивший на костылях, карабкается на второй этаж, чтобы разбирать каракули литературных недорослей.
Год назад, на своем юбилейном вечере в Доме литераторов, он обронил фразу, которая мгновенно стала знаменитой: «Я легко могу прожить без необходимого, но без лишнего не могу». То, что происходило сейчас в овальной аудитории и что для нас обернулось позором, чего мы тогда, впрочем, не поняли, было для него, очевидно, как раз тем лишним, без чего он не мог прожить. Последний раз пребывал он в роли Мастера, и что с того, что ему не повезло на учеников!
Я тоже передал свое четверостишие. Не подписал – никто из нас не подписывался. Он прочитал его, скуповато похвалил и вдруг, взглянув на меня, добавил: «Но, по-моему, это не ваш путь».
Как он угадал? Угадал, во-первых, автора, а во-вторых, – и это главное – что автор идет не по своей дорожке?
Учитель, любил повторять он, это человек, который помогает тебе стать самим собой. Я вспоминаю эти слова всякий раз, когда, направляясь в свою аудиторию на семинар, прохожу мимо черно-белой фотографии Михаила Аркадьевича.
Кто был его учителем? Может быть, Маяковский, чей портрет висел в его квартирке на Второй Аэропортовской? Во всяком случае, это было единственное украшение его холостяцкой обители. И единственная вещь, с которой он не готов был расстаться. Все остальное легко раздаривал, стоило гостю похвалить обновку. Раз даже подарил книжный шкаф, вывалив книги на пол…
«Человек, похожий на самого себя», – так назвал свою книгу о нем Зиновий Паперный. Я оценил точность этой парадоксальной, на первый взгляд, формулы, когда через пять лет после смерти Светлова побывал в мастерской его близкого друга художника Иосифа Игина. Игин рисовал меня и при этом не только не запрещал мне говорить и шевелиться, а даже просил не сидеть истуканом. Пользуясь этим, я разглядывал рисунки на стенах. В основном, это были шаржи, причем чуть ли не половина из них – на Светлова. В каких только обликах не представал он тут – то как полумесяц за окном на черном, в звездах, небе, то Джокондой, то невестой из «Неравного брака» Василия Пукирева… Но при этом всюду был мгновенно и радостно узнаваем, всюду оставался «человеком, похожим на самого себя».
Игин провозился со мной часа два или три. Сделал массу набросков, но шарж – альбом, где он напечатан, лежит сейчас передо мною, – кажется мне неудачным. Этакий розовощекий губошлеп, о котором трудно сказать что-либо определенное. И дело не в Игине, дело во мне. Меня рисовали многие художники, среди них первоклассные – такие, например, как оформлявший одну из моих книг Виктор Чижиков, создатель олимпийского Мишки, – но никто из них не «угадал» меня. Замечательная формула Зиновия Паперного, увы, не приложима ко мне. Видимо, слишком уж хоронился я – в те же хотя бы юмористические сочинения. Вот только как Светлов, прочитав всего четыре строки и бросив на меня беглый взгляд, распознал, что это не мой путь?
Между тем, кучка листков со стихами все росла и росла, Федор Федорович забеспокоился и деликатно попытался остановить эту поэтическую лавину: Михаил Аркадьевич, дескать, устал, – однако Михаил Аркадьевич заверил, что чтение стихов его никогда не утомляло.
Может быть, как раз в эти дни он вспомнил (и записал об этом в тетрадке) «один прекрасный рассказ Мопассана». На костюмированном балу некий «щуплый, фатовато одетый человек, в красивой лакированной маске с закрученными белокурыми усами и в завитом парике» отплясывает с неимоверной лихостью, но вдруг падает, и под маской обнаруживается морщинистый старик. «Так вот, – заканчивает запись Светлов, – этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».
Тогда, в овальной аудитории Литературного института, он не упал. Но я приведу еще одну фразу из мопассановского рассказа, который так и называется – «Маска»: «Ему хочется быть молодым, хочется танцевать с женщинами, от которых пахнет духами и помадой».
Нечто подобное написал и Светлов – только не в рассказе, а под рисунком Наума Лисогорского:
Жил он на Беговой, в добротном, сталинской постройки доме, на первом этаже. Подъезды тогда не запирались, но не запертой, как и предупредил по телефону, была и его дверь. Следуя опять-таки его указаниям, я без стука открыл ее, минул прихожую, минул большую темноватую первую комнату и очутился во второй, где на большой кровати лежал Наум Моисеевич, заросший седой щетиной, в очках с толстыми линзами.
Ему было крепко за семьдесят, он давно овдовел, а с единственным сыном, тоже художником, не слишком ладил. Всюду валялись старые газеты, на широком, с дохлыми мухами, подоконнике, стояла бутылка с недопитым соком, на дорогой полированной мебели лежала пыль. Из-за массивных стен не доносилось ни звука, и в этой гулкой тишине под высоченными потолками я долго выслушивал, какой неблагодарный у него сын, какие скверные соседи, какие мерзавцы собрались в Союзе художников. Это была, по существу, предсмертная исповедь Заслуженного художника – через неделю его не стало.
При последних часах и днях Михаила Светлова, никакими регалиями не обремененного (лишь после смерти дали Ленинскую премию), я не присутствовал, но знаю, что его сын, давно уже живший отдельно, своей собственной жизнью, не покидал палаты отца ни днем, ни ночью. Последним отцовским наказом ему был наказ взять шестилетнего внука здешней больничной няни, поехать с ним в «Детский мир» и купить ему ботиночки, пальто, костюм. А за три месяца до этого он мимоходом сделал… нет, на сей раз не наказ, на сей раз предостережение. Осторожное предостережение пареньку, имени которого даже не знал, лишь прочел на клочке бумаги одно его четверостишие: «По-моему, это не ваш путь».
Я понимаю вас, Михаил Аркадьевич. Тогда не понял, а теперь понимаю. Вот книга, об авторе которой, хочу надеяться, можно будет сказать: ее написал человек, похожий на самого себя. Решился бы я, как тогда, за овальным столом, показать ее вам? Не знаю… Вы ведь – один из ее героев, их, правда, много тут – и тут, и в других моих книгах, – но, в отличие от ваших героев, они вряд ли «на кладбище гроб мой пойдут провожать». И уж тем более не произнесут те самые слова о настоящем писателе.
Но я стараюсь. Видит Бог, я стараюсь.
Институт наш, как я уже говорил, умирал: за спиной у нас, второкурсников, не было никого. Яма зияла. Черная яма. Такая же яма разверзлась и перед гостем дышащего на ладан учебного заведения. Он тоже умирал, наш гость, и знал, что умирает, и готовился к смерти.
Это точное слово – готовился. Крепким здоровьем не отличался никогда, хворал, как и я, туберкулезом, и его видели иногда с тростью. Предупреждая сочувственные вопросы, пояснял: хожу вот, опираясь на палочку Коха. Однако в начале года, в котором мы находимся сейчас, в январе, ему был поставлен новый грозный диагноз. Самый грозный. По сути, не диагноз поставлен, а вынесен приговор.
Вынесен, но по нашим, не столько гуманным, сколько лицемерным нормам не объявлен пациенту. Проницательный пациент, тем не менее, догадывался, но, щадя близких ему людей, старался держать свое знание при себе. Понимал, конечно, что они тоже знают, но пусть лучше думают, будто самому ему ничего не известно. Так было проще общаться. А тем, кто не знал и бесцеремонно выпытывал, что же в конце концов нашли у него, отвечал не задумываясь: талант. Талант нашли.
Иногда, впрочем, давал понять, что прекрасно сознает, что с ним. Задумчиво разглядывая бутылку боржоми на больничной тумбочке, негромко сказал пришедшему навестить другу: «Вот и я скоро. Как эта бутылка…»
Друг не понял, и тогда больной показал глазами на этикетку. Внизу, мелким шрифтом – а мелким шрифтом у нас, как известно, пишут самое главное – было напечатано: «Хранить в холодном темном месте, в лежачем положении».
Словом, готовился… И не с января, раньше. Гораздо раньше… Еще в 1957 году, придя на семинар, попросил своих учеников почтить вставанием память похороненного накануне поэта Владимира Луговского, тоже преподававшего в институте. А потом раздумчиво произнес, что бывает время приобретений и бывает время потерь. Они, студенты, – в первом времени, он, их наставник, – во втором.
«Второе время» не застало его врасплох. Еще находясь в «первом», публично упрекнул классиков, что они-де слишком легко отправляют на тот свет своих персонажей. Под пулю, в петлю, на железнодорожную насыпь. Вот он тоже собирается написать роман – «большущий!», – в котором с первой же страницы начнет героев обучать ремеслу и сам помаленьку учиться. Если же, «не в силах отбросить невроз, герой заскучает порою», он готов сам вместо героя лечь на рельсы.
А дальше шли строки, которые я увидел, крупно выведенные, на стене траурно оформленного фойе Дома литераторов.
И еще одна строфа, заключительная:
И если в гробу мне придется лежать, —
Я знаю: печальной толпою
На кладбище гроб мой пойдут провожать
Спасенные мною герои.
С момента его визита в Литературный институт минуло 124 дня… Нет, чуть больше – через 124 дня, 28 сентября, он умер.
Прохожий застынет и спросит тепло:
Кто это умер, приятель?
Герои ответят: – Умер Светлов!
Он был настоящий писатель!
Встреча происходила в 24-й аудитории, овальной, как ее еще называют, на втором этаже, куда он с трудом поднялся, поддерживаемый с двух сторон – точь-в-точь, как через несколько дней будет подыматься по больничной лестнице моя жена. Но там это трудное восхождение предвещало рождение человека, а здесь – уход. Мы, однако, не очень задумывались об этом. Хотя прекрасно знали, что с ним. По Москве гуляла светловская шутка: «Мой рак хочет пива». Да, знали, но не придавали значения. Слишком молоды были.
«Я еще недостаточно взрослая, чтобы верить в смерть», – говорит маленькая девочка в незаконченной пьесе Светлова. Это пьеса по «Маленькому принцу» Экзюпери и одновременно – о самом Экзюпери, последняя крупная вещь, над которой между приступами боли работал драматург Светлов.
Но мы были «недостаточно взрослыми» не только для того, чтобы поверить в смерть, которая, казалось, сама предстала перед нами в образе поэта, исхудавшего, сутулящегося, с трудом опирающегося на палку, с клоками не седых, а каких-то серых волос… Мы были «недостаточно взрослыми», чтобы понять, какой фантастический шанс выпал нам. Понять и достойно воспользоваться им.
То было последнее публичное появление Светлова. Последнее публичное выступление… Сейчас, когда я пишу это, мне больше лет, нежели было ему тогда, но в моей памяти он гораздо, гораздо старше меня нынешнего. Дряхлый старец, в котором как только душа теплится… Какое же неимоверное усилие надо было сделать над собой, чтобы прийти на встречу с нами! И как – боже мой, как – мы его приняли!
Вел встречу Федор Федорович Матросов, тихий и доброжелательный человек из учебной части. Гостя усадил во главе длинного овального стола, который, собственно, и дал название аудитории, а мы вокруг разместились. Светлов внимательно оглядел нас, на секунду-другую задерживая свои воспаленные глаза на каждом. О чем думал он? Что вспоминал? Быть может, свой юбилейный вечер, который состоялся менее года назад в Центральном доме литераторов. Там зал был переполнен, там стояли в проходах, а пригласительные билеты спрашивали еще на улице. Там говорили такие слова! А тут?
Тут царило молчание. Долгое… Наконец, Светлов прервал его. Что, спросил, мы желали бы услышать от него?
Мне кажется, это была не просто фраза. Мне кажется, ему действительно хотелось больше слушать, нежели говорить. Хотелось понять, что за молодые люди перед ним. Понять, на кого остается мир, который он покидает.
Мы не почувствовали этого. Мы потребительски ждали. Мы пришли сюда, чтобы не дать, а получить.
Получить.
Позже «Литературная Россия» опубликует отчет об этой встрече – благостный, «правильный», слегка разбавленный хорошо известными светловскими шутками. На самом деле все было иначе.
Раздалось два-три неинтересных вопроса – и нам неинтересных, и нашему гостю, который, тем не менее, вежливо и как-то обреченно ответил. А потом начался позор. Наш позор, мой позор, ибо я тоже участвовал, но осознал – что позор – много позже, и теперь просто не имею права умолчать об этом.
Не помню сейчас, кто первый отважился положить перед Светловым листок со своими стихами. Точнее, с басней. Михаил Аркадьевич надел очки (не сразу: дужки из дешевой пластмассы упрямо складывались; такие же очки были у моей бабушки) – надел и негромко, но внятно, безо всякого выражения прочел басню. Затем снял очки (дужки тихо стукнули) и коротко прокомментировал прочитанное. Весьма сдержанно. Пример оказался заразительным. Торопливо доставались ручки, нервно вырывались из тетрадей и записных книжек клочки бумаги, на которых поспешно писались одна-две строфы – все больше с претензией на юмор. Может быть, потому, что лирические опусы, как правило, подлиннее? Или надеялись, что к шуткам классик, славящийся остроумием, будет снисходительней?
Светлов снисходительным не был. И остроумием в тот день не блистал: ни одной шуточки, ни одного каламбура, виртуозом которого слыл. Нет, резкостей не допускал, не позволял язвительности, каковую предлагаемые ему вирши сплошь да рядом заслуживали, но и послаблений не делал. Ограничивался двумя-тремя короткими фразами, но то была законченная устная рецензия, исчерпывающе ясная и точная. Ни болезнь, ни инквизиторские процедуры, ни убойной силы лекарства не сказались на его интеллекте. Вот только зачем он мучил себя? Ему бы лежать сейчас, слушать музыку, беседовать с друзьями, а он, еще недавно ходивший на костылях, карабкается на второй этаж, чтобы разбирать каракули литературных недорослей.
Год назад, на своем юбилейном вечере в Доме литераторов, он обронил фразу, которая мгновенно стала знаменитой: «Я легко могу прожить без необходимого, но без лишнего не могу». То, что происходило сейчас в овальной аудитории и что для нас обернулось позором, чего мы тогда, впрочем, не поняли, было для него, очевидно, как раз тем лишним, без чего он не мог прожить. Последний раз пребывал он в роли Мастера, и что с того, что ему не повезло на учеников!
Я тоже передал свое четверостишие. Не подписал – никто из нас не подписывался. Он прочитал его, скуповато похвалил и вдруг, взглянув на меня, добавил: «Но, по-моему, это не ваш путь».
Как он угадал? Угадал, во-первых, автора, а во-вторых, – и это главное – что автор идет не по своей дорожке?
Учитель, любил повторять он, это человек, который помогает тебе стать самим собой. Я вспоминаю эти слова всякий раз, когда, направляясь в свою аудиторию на семинар, прохожу мимо черно-белой фотографии Михаила Аркадьевича.
Кто был его учителем? Может быть, Маяковский, чей портрет висел в его квартирке на Второй Аэропортовской? Во всяком случае, это было единственное украшение его холостяцкой обители. И единственная вещь, с которой он не готов был расстаться. Все остальное легко раздаривал, стоило гостю похвалить обновку. Раз даже подарил книжный шкаф, вывалив книги на пол…
«Человек, похожий на самого себя», – так назвал свою книгу о нем Зиновий Паперный. Я оценил точность этой парадоксальной, на первый взгляд, формулы, когда через пять лет после смерти Светлова побывал в мастерской его близкого друга художника Иосифа Игина. Игин рисовал меня и при этом не только не запрещал мне говорить и шевелиться, а даже просил не сидеть истуканом. Пользуясь этим, я разглядывал рисунки на стенах. В основном, это были шаржи, причем чуть ли не половина из них – на Светлова. В каких только обликах не представал он тут – то как полумесяц за окном на черном, в звездах, небе, то Джокондой, то невестой из «Неравного брака» Василия Пукирева… Но при этом всюду был мгновенно и радостно узнаваем, всюду оставался «человеком, похожим на самого себя».
Игин провозился со мной часа два или три. Сделал массу набросков, но шарж – альбом, где он напечатан, лежит сейчас передо мною, – кажется мне неудачным. Этакий розовощекий губошлеп, о котором трудно сказать что-либо определенное. И дело не в Игине, дело во мне. Меня рисовали многие художники, среди них первоклассные – такие, например, как оформлявший одну из моих книг Виктор Чижиков, создатель олимпийского Мишки, – но никто из них не «угадал» меня. Замечательная формула Зиновия Паперного, увы, не приложима ко мне. Видимо, слишком уж хоронился я – в те же хотя бы юмористические сочинения. Вот только как Светлов, прочитав всего четыре строки и бросив на меня беглый взгляд, распознал, что это не мой путь?
Между тем, кучка листков со стихами все росла и росла, Федор Федорович забеспокоился и деликатно попытался остановить эту поэтическую лавину: Михаил Аркадьевич, дескать, устал, – однако Михаил Аркадьевич заверил, что чтение стихов его никогда не утомляло.
Может быть, как раз в эти дни он вспомнил (и записал об этом в тетрадке) «один прекрасный рассказ Мопассана». На костюмированном балу некий «щуплый, фатовато одетый человек, в красивой лакированной маске с закрученными белокурыми усами и в завитом парике» отплясывает с неимоверной лихостью, но вдруг падает, и под маской обнаруживается морщинистый старик. «Так вот, – заканчивает запись Светлов, – этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».
Тогда, в овальной аудитории Литературного института, он не упал. Но я приведу еще одну фразу из мопассановского рассказа, который так и называется – «Маска»: «Ему хочется быть молодым, хочется танцевать с женщинами, от которых пахнет духами и помадой».
Нечто подобное написал и Светлов – только не в рассказе, а под рисунком Наума Лисогорского:
Я хорошо знал Наума Моисеевича – он тоже оформлял мои книги, и тоже рисовал меня, и тоже неудачно. Мы не были ни друзьями, ни даже приятелями, но почему-то именно мне позвонил он однажды воскресным вечером и попросил, чтобы я немедленно приехал к нему. По голосу я понял: что-то стряслось, и тотчас отправился по адресу, который он мне продиктовал.
Нет, молодость – огонь, не дым!
Всегда я буду молодым!
Жил он на Беговой, в добротном, сталинской постройки доме, на первом этаже. Подъезды тогда не запирались, но не запертой, как и предупредил по телефону, была и его дверь. Следуя опять-таки его указаниям, я без стука открыл ее, минул прихожую, минул большую темноватую первую комнату и очутился во второй, где на большой кровати лежал Наум Моисеевич, заросший седой щетиной, в очках с толстыми линзами.
Ему было крепко за семьдесят, он давно овдовел, а с единственным сыном, тоже художником, не слишком ладил. Всюду валялись старые газеты, на широком, с дохлыми мухами, подоконнике, стояла бутылка с недопитым соком, на дорогой полированной мебели лежала пыль. Из-за массивных стен не доносилось ни звука, и в этой гулкой тишине под высоченными потолками я долго выслушивал, какой неблагодарный у него сын, какие скверные соседи, какие мерзавцы собрались в Союзе художников. Это была, по существу, предсмертная исповедь Заслуженного художника – через неделю его не стало.
При последних часах и днях Михаила Светлова, никакими регалиями не обремененного (лишь после смерти дали Ленинскую премию), я не присутствовал, но знаю, что его сын, давно уже живший отдельно, своей собственной жизнью, не покидал палаты отца ни днем, ни ночью. Последним отцовским наказом ему был наказ взять шестилетнего внука здешней больничной няни, поехать с ним в «Детский мир» и купить ему ботиночки, пальто, костюм. А за три месяца до этого он мимоходом сделал… нет, на сей раз не наказ, на сей раз предостережение. Осторожное предостережение пареньку, имени которого даже не знал, лишь прочел на клочке бумаги одно его четверостишие: «По-моему, это не ваш путь».
Я понимаю вас, Михаил Аркадьевич. Тогда не понял, а теперь понимаю. Вот книга, об авторе которой, хочу надеяться, можно будет сказать: ее написал человек, похожий на самого себя. Решился бы я, как тогда, за овальным столом, показать ее вам? Не знаю… Вы ведь – один из ее героев, их, правда, много тут – и тут, и в других моих книгах, – но, в отличие от ваших героев, они вряд ли «на кладбище гроб мой пойдут провожать». И уж тем более не произнесут те самые слова о настоящем писателе.
Но я стараюсь. Видит Бог, я стараюсь.
Год восьмой. 1965
Поскольку мы – вернее, родители жены, приютившие нас, – жили за городом, телефон у нас был допотопный, через коммутатор, а к дому шла по полусгнившим столбам так называемая воздушка. Она без конца обрывалась, и мы по несколько дней, а то и недель, сидели как на необитаемом острове. Правда, время от времени я получал телеграммы, которые требовали, чтобы я срочно связался с такой-то редакцией.
Одну такую телеграмму я храню до сих пор. В ней всего семь слов. РЕДАКТИРУЮ ВАШ РАССКАЗ ТЧК ПОЗВОНИТЕ ТЧК САЦ.
Одну такую телеграмму я храню до сих пор. В ней всего семь слов. РЕДАКТИРУЮ ВАШ РАССКАЗ ТЧК ПОЗВОНИТЕ ТЧК САЦ.