Не ищите в энциклопедиях имени виконта де Гийерага – его там пока что нет. Лишь во второй половине двадцатого века, через триста лет после смерти виконта, стало доподлинно известно, что это он сочинил от имени некой португальской монахини письма, которые ввели в заблуждение не только современников, но и потомков. Двадцатитрехлетний Стендаль, без памяти влюбленный в очаровательную актрису м-ль Луазон, считал эти душераздирающие послания лучшими из всех любовных писем, что читывал он когда-либо. «Есть мгновения, – пишет монахиня, – когда мне кажется, что я могла бы покориться настолько, что стать служанкой той, которую вы любите».
И все же, вопреки уверениям Стендаля, не любовь водила рукой автора эпистолярных шедевров. Вдохновение, филигранный расчет и, конечно, озорство – то особого толка литературное озорство, которому во все времена предавались незаурядные писатели. Посредственность – та всегда чванлива.
Итак, он был озорником, профессиональный дипломат Габриэль-Жозеф де Лавернь, он же виконт де Гийераг, и играючи, в случайной паузе между салонными развлечениями, анонимно создал первый в истории литературы роман в письмах.
Анонимно – стало быть, не рассчитывал на признание, даже посмертное.
Надежда на посмертное признание – это как надежда на посмертную жизнь. Блажен, кто верит в нее. Блажен.
Увы, я человек нерелигиозный. Ни в прямом значении этого слова, ни в переносном, применительно к литературе. В первую очередь – к собственным писаниям. Уж им-то, знаю, будущая жизнь не уготована.
Тогда, в пронизываемой холодными ветрами зимней Евпатории этого трезвого понимания не было. Казалось, что один только переезд в Москву, одно только поступление в институт круто и навсегда изменят жизнь. Но, Боже, когда это еще будет! Однако я не ждал, как говорится, погоды у моря, да и у декабрьского моря не больно-то насидишься. Я работал в автопарке, я учился в школе, я делал уроки, я много читал и много писал, я держал корректуру своей первой книжки (летом следующего года она выйдет), я наконец влюбился. Не мудрено: мне еще не было двадцати.
Она училась в одном со мной классе. Мы виделись чуть ли не каждый вечер, так что возможностей объясниться было хоть отбавляй, но я нашел самый идиотский способ сделать это: излился в стихах. Но это еще полбеды. Ладно, если б вручил ей свое послание на переменке или по дороге домой (я провожал ее в любую погоду), – нет, на это у меня смелости не достало. Зато хватило ума отнести стихотворение в редакцию «Евпаторийской здравницы», да еще предпослать ему посвящение: Дине. Стихи поставили в номер, и я до полуночи торчал у типографии, время от времени заглядывая с улицы в окно, за которым при ярком электрическом свете печаталась завтрашняя газета. Мне хотелось убедиться, что посвящение сохранилось.
Не сохранилось. Но Дина угадала. Подошла на перемене и с чуть заметной улыбкой тихо процитировала две строки.
Ни в одной из своих книг я не описал своей евпаторийской любви и очень доволен этим. А уж теперь, помудрев, поскупев, тем более не стану…
Писатель – существо, вообще говоря, не очень расчетливое. С какой-то неразумной беспечностью разбазаривает свою личную жизнь, растаскивает ее, как дом, на бревнышки-сюжеты, из которых упоенно возводит эфемерные строения. С неистовством разрушает прибежище, где можно было б схорониться в трудную – или счастливую – минуту.
Конечно, это прежде всего детство. У меня его нет больше – своего, заветного, принадлежащего только мне и никому больше – все в книги ушло. Ушел двор, большой, неугомонный, излазанный вдоль и поперек и все же единственный. Ушла Воронцовская роща, куда неизменно наведывались почти все мои несовершеннолетние герои. Ушел Салгир, который я самоуправно переименовал в кисловато-винный Риглас, и ушел Симферополь, превращенный для сиюминутных творческих затей в несуществующий на карте город. Теперь, в этой книге, своей последней книге, я, как нашкодивший ребенок, пытаюсь все честно вернуть назад, но боюсь, что поздно.
А вот любовь утаил. И не я один… Как мало ее, заметил я, в прозе моих ровесников! Впрочем, не только в прозе.
Вот мой сокурсник Николай Рубцов, которому будет посвящен крупный план следующего года. Кажется, это единственный в русской литературе лирик такой силы, практически не писавший стихов о любви. А если и писал, то любовь у него как нечто уходящее.
Разлука без надежды на встречу. Прощание навеки…
Между тем, с Евпаторией связаны имена поэтов, которые много писали о любви и писали весьма недурственно, а иногда и гениально. Говоря «недурственно», я имею в виду Илью Сельвинского. Я знал, что он рос здесь, знал школу, где он учился. Но я понятия не имел, что в Евпатории живала Анна Ахматова, тогда еще Горенко – эпитет «гениально» относится, конечно, к ней.
Именно сюда прислал ей свой первый стихотворный сборник Николай Гумилев. Он был издан на средства родителей и назывался «Путь конквистадоров».
Кто такие конквистадоры? (Ныне пишется: конкистадоры.) Испанские авантюристы, отправляющиеся в только что открытую Америку на захват земель. Гумилев, стало быть, чувствовал себя конквистадором, вот только не земли собирался захватывать, а кое-что посущественней. Женщину. Официально, правда, книжка предназначалась не ей, а брату ее Андрею, но автор не сомневался, что любознательная сестрица тоже прочтет, и прочтет по-особому, легко расшифровывая тайнопись поэтических строк.
Сестрица прочла. И расшифровала (как и моя Дина): следы этой расшифровки можно увидеть на одном из уцелевших экземпляров книги, где рукой Ахматовой, уже после гибели Гумилева, проставлено возле нескольких стихотворений лаконичное мне.
Сейчас, однако, я думаю не об Ахматовой и Сельвинском – о другом евпаторийце, написавшем о любви как раз в то самое время, когда я в нетерпеливом предвкушении московского литературного рая коротал в сонном курортном городе свою последнюю крымскую зиму.
Крупным планом. Борис БАЛТЕР
Год пятый. 1962
И все же, вопреки уверениям Стендаля, не любовь водила рукой автора эпистолярных шедевров. Вдохновение, филигранный расчет и, конечно, озорство – то особого толка литературное озорство, которому во все времена предавались незаурядные писатели. Посредственность – та всегда чванлива.
Итак, он был озорником, профессиональный дипломат Габриэль-Жозеф де Лавернь, он же виконт де Гийераг, и играючи, в случайной паузе между салонными развлечениями, анонимно создал первый в истории литературы роман в письмах.
Анонимно – стало быть, не рассчитывал на признание, даже посмертное.
Надежда на посмертное признание – это как надежда на посмертную жизнь. Блажен, кто верит в нее. Блажен.
Увы, я человек нерелигиозный. Ни в прямом значении этого слова, ни в переносном, применительно к литературе. В первую очередь – к собственным писаниям. Уж им-то, знаю, будущая жизнь не уготована.
Тогда, в пронизываемой холодными ветрами зимней Евпатории этого трезвого понимания не было. Казалось, что один только переезд в Москву, одно только поступление в институт круто и навсегда изменят жизнь. Но, Боже, когда это еще будет! Однако я не ждал, как говорится, погоды у моря, да и у декабрьского моря не больно-то насидишься. Я работал в автопарке, я учился в школе, я делал уроки, я много читал и много писал, я держал корректуру своей первой книжки (летом следующего года она выйдет), я наконец влюбился. Не мудрено: мне еще не было двадцати.
Она училась в одном со мной классе. Мы виделись чуть ли не каждый вечер, так что возможностей объясниться было хоть отбавляй, но я нашел самый идиотский способ сделать это: излился в стихах. Но это еще полбеды. Ладно, если б вручил ей свое послание на переменке или по дороге домой (я провожал ее в любую погоду), – нет, на это у меня смелости не достало. Зато хватило ума отнести стихотворение в редакцию «Евпаторийской здравницы», да еще предпослать ему посвящение: Дине. Стихи поставили в номер, и я до полуночи торчал у типографии, время от времени заглядывая с улицы в окно, за которым при ярком электрическом свете печаталась завтрашняя газета. Мне хотелось убедиться, что посвящение сохранилось.
Не сохранилось. Но Дина угадала. Подошла на перемене и с чуть заметной улыбкой тихо процитировала две строки.
Ни в одной из своих книг я не описал своей евпаторийской любви и очень доволен этим. А уж теперь, помудрев, поскупев, тем более не стану…
Писатель – существо, вообще говоря, не очень расчетливое. С какой-то неразумной беспечностью разбазаривает свою личную жизнь, растаскивает ее, как дом, на бревнышки-сюжеты, из которых упоенно возводит эфемерные строения. С неистовством разрушает прибежище, где можно было б схорониться в трудную – или счастливую – минуту.
Конечно, это прежде всего детство. У меня его нет больше – своего, заветного, принадлежащего только мне и никому больше – все в книги ушло. Ушел двор, большой, неугомонный, излазанный вдоль и поперек и все же единственный. Ушла Воронцовская роща, куда неизменно наведывались почти все мои несовершеннолетние герои. Ушел Салгир, который я самоуправно переименовал в кисловато-винный Риглас, и ушел Симферополь, превращенный для сиюминутных творческих затей в несуществующий на карте город. Теперь, в этой книге, своей последней книге, я, как нашкодивший ребенок, пытаюсь все честно вернуть назад, но боюсь, что поздно.
А вот любовь утаил. И не я один… Как мало ее, заметил я, в прозе моих ровесников! Впрочем, не только в прозе.
Вот мой сокурсник Николай Рубцов, которому будет посвящен крупный план следующего года. Кажется, это единственный в русской литературе лирик такой силы, практически не писавший стихов о любви. А если и писал, то любовь у него как нечто уходящее.
Разлука без надежды на встречу. Прощание навеки…
Между тем, с Евпаторией связаны имена поэтов, которые много писали о любви и писали весьма недурственно, а иногда и гениально. Говоря «недурственно», я имею в виду Илью Сельвинского. Я знал, что он рос здесь, знал школу, где он учился. Но я понятия не имел, что в Евпатории живала Анна Ахматова, тогда еще Горенко – эпитет «гениально» относится, конечно, к ней.
Именно сюда прислал ей свой первый стихотворный сборник Николай Гумилев. Он был издан на средства родителей и назывался «Путь конквистадоров».
Кто такие конквистадоры? (Ныне пишется: конкистадоры.) Испанские авантюристы, отправляющиеся в только что открытую Америку на захват земель. Гумилев, стало быть, чувствовал себя конквистадором, вот только не земли собирался захватывать, а кое-что посущественней. Женщину. Официально, правда, книжка предназначалась не ей, а брату ее Андрею, но автор не сомневался, что любознательная сестрица тоже прочтет, и прочтет по-особому, легко расшифровывая тайнопись поэтических строк.
Сестрица прочла. И расшифровала (как и моя Дина): следы этой расшифровки можно увидеть на одном из уцелевших экземпляров книги, где рукой Ахматовой, уже после гибели Гумилева, проставлено возле нескольких стихотворений лаконичное мне.
Сейчас, однако, я думаю не об Ахматовой и Сельвинском – о другом евпаторийце, написавшем о любви как раз в то самое время, когда я в нетерпеливом предвкушении московского литературного рая коротал в сонном курортном городе свою последнюю крымскую зиму.
Крупным планом. Борис БАЛТЕР
История о необыкновенной любви в нашем городе увидела свет далеко от Черного моря, на берегу совсем иных волн, пресных – в Калуге. Она появилась в сборнике «Тарусские страницы», вышедшем под патронажем Константина Георгиевича Паустовского как раз в 1961 году.
Таруса – небольшой старинный городок, расположенный в 75 километрах от Калуги при слиянии двух рек – Оки и Таруски. Паустовский купил здесь домик в 1955 году, мало-помалу перестроил его, обжился, а уже пять лет спустя радовался в одном из писем: «Здесь в Тарусе поселился Балтер. А в селе Марфино в нескольких километрах от Тарусы живет Юрий Казаков. Как видите, Таруса становится литературным центром для молодых писателей».
У Казакова есть очерк «Поедемте в Лопшеньгу», в котором он рассказывает, как они втроем – Паустовский, он и Балтер – плыли на моторной лодке на рыбалку. Рулил Балтер, но иногда уступал место Константину Георгиевичу. А так как старый писатель неважно видел, Балтер время от времени подавал команды своему учителю: «Прямо по носу бакен! Правее! Левее!»
Учителю – в самом что ни на есть прямом смысле слова: в 1953 году Балтер закончил Литинститут, где занимался на семинаре Паустовского… И вот теперь, на воде, его давний наставник с детской какой-то радостью выполнял приказы своего ученика.
«Лето 1961 года было для Паустовского счастливо», – пишет Казаков. Но не менее счастливо было оно и для Балтера: в «Тарусских страницах» вышла его повесть «Трое из одного города».
«Один город» – это Евпатория, предвоенная Евпатория, которая не очень-то отличалась от той Евпатории, что застал я. Трое мальчишек действовали в произведении, а также девочки. В одну из них, рыжую Инку, влюблен главный герой. «Инка, моя Инка!» – называется вторая часть повести.
В конце семидесятых мы с женой, добираясь на теплоходе из Калуги в Серпухов, ненадолго остановились в Тарусе. Я думал о Паустовском, Балтере и Казакове – из всех троих в живых тогда был только Казаков, да и ему оставалось совсем немного; как и Балтер, он умрет в пятьдесят пять. А еще думал о своей татарско-греческой Евпатории, таким причудливым образом объявившейся в этих древнерусских, запечатленных кистью Поленова местах.
«Тарусские страницы» сразу подверглись жесточайшей критике – уже за одно то, что вернули на родину стихи Цветаевой (более четырех десятков их было напечатано тут), за пацифистскую повесть Окуджавы «Будь здоров, школяр!», за публикацию опального Наума Коржавина. В библиотеках сборник не выдавали, в магазинах его не было, часть обозначенного в выходных данных тиража канула в неизвестность; скорей всего его просто не напечатали. Тем чудесней выглядит появление на следующий год в широкодоступной «Юности» произведения Бориса Балтера – в более полном виде и под другим заголовком. «До свидания, мальчики!» называлась теперь повесть, мгновенно ставшая знаменитой. Такой лирической мощи была эта неброская с виду вещь, что сломала все чиновничьи рогатки. А рогатки ставили: Балтер был не просто автором «Страниц», а одним из вдохновителей сборника. Идея, во всяком случае, принадлежала ему.
Особенно внимательно и ревниво читали его вещь, разумеется, в Евпатории – я узнал об этом из письма моей Дины. Именно она написала мне в Москву, что в «Юности», в таком-то номере напечатана повесть о нашем городе.
Я тотчас достал номер, прочел залпом и очутился словно бы в другом мире. Собственно, он и стал другим – за последние-то годы. «Это было невозможно десять лет назад», – так называлась статья в «Вопросах литературы», в которой критик Бенедикт Сарнов говорил о повести Балтера.
И впрямь, ничего подобного в прежней литературе не было. Так откровенно, так сокровенно, так распахнуто и беззащитно не писал никто. Так трагически светло.
«Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю. По ночам я слышу, как спотыкается сердце. Когда-нибудь, споткнувшись, оно остановится навсегда. Никто не может сказать, когда это случится: завтра, через год или через десять лет. Не стоит думать о неизбежном. Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад».
Недавно, уже сам вплотную приблизившись к обрыву, я перечитал повесть Балтера. Это была совсем не та книга, что ошеломила меня сорок лет назад и подвигла на действия, за которые мне до сих пор стыдно. Но прежде, чем поведать о них, попробую разобраться, почему все-таки не та.
Творец, что ни говори, заморожен в своем времени, как мушка в янтаре. А вот произведение творца, читаемое в данный конкретный миг, в данный конкретный миг и существует, исподволь преобразуясь под воздействием реальности, а также под нашим читательским воздействием – подобно тому, как под лучами солнца незаметно для глаза меняется растение. Я убежден, что Пушкина – нынешнего Пушкина – не было б не только без Жуковского или Державина, но и без Достоевского, без Ахматовой… Я убежден, что нынешний «Гамлет» и нынешний «Дон Кихот» – это вовсе не те «Гамлет» и «Дон Кихот», которых сочинили в свое время Шекспир и Сервантес. Это другие совсем произведения, и, если б их авторы ненароком воскресли, они свои детища, преображенные трудом читательских поколений, вряд ли бы узнали.
Балтер не исключение. Сейчас ленинские цитаты в устах его главного героя торчат из текста как некое инородное тело, но ведь это реалии того времени. Выкини их, и уйдет какая-то частица правды. У этого человека были идеалы, которые срослись с ним так же, как он сросся со своим городом.
«Всему хорошему, что сохранилось во мне, я обязан ему, городу моей юности, самому лучшему из городов. Ему я обязан тем, что навсегда понял: нельзя быть человеком и оставаться равнодушным к судьбе страны, в которой родишься и живешь». Я понимаю, звучит несколько наивно, а кому-то это может показаться просто риторикой. Но это не риторика, это дух времени, точно и осязаемо переданный в повести.
Ах, как хотелось мне хоть краешком глаза взглянуть на ее автора! В Доме литераторов проводился вечер «Юности», на афише красовались громкие имена, и среди них – Борис Балтер. Каково же было мое разочарование, когда я не увидел его на сцене! Может быть, опаздывает? Но время шло, Балтер не появлялся, и я послал записочку: где он? Ведущий ответил, что здесь, за кулисами, внимательно слушает, но чувствует себя не очень хорошо и потому выступать, к сожалению, не будет. Тогда, набравшись духу, я черкнул еще одну записку, в которой просил, что пусть хотя бы покажется.
И Балтер показался. Чуть выше среднего роста, полноватый, с высоким лбом. Тихо вышел, постоял с краю, спокойно переждал долгие, очень долгие аплодисменты, слегка наклонил, благодаря, голову, а когда наступила тишина – мгновенно наступила, точно все вдруг сообразили, что нельзя столько времени держать больного человека на сцене (больным он, кстати сказать, не выглядел), без единого слова ушел за кулисы.
Такой была моя первая встреча с Балтером. Разумеется, она показалась мне недостаточной: хотелось не только увидеть его, но и услышать. И тогда последовала вторая встреча. Последовали те самые действия, о которых и поныне вспоминаю с краской стыда.
В Москве ненадолго оказался служивший в Евпатории офицер, мой знакомый по тамошним литературным «средам», на которые он изредка наведывался. Офицер сочинял простенькие стишки и напевал их под гитару. Это был голубоглазый блондин с белозубой улыбкой, умеющий с любым человеком найти общий язык. Даже мою бабушку обаял, когда однажды заглянул к нам. Без приглашения, просто мимо проходил.
Каким-то образом у него оказался адрес Балтера. И он предложил навестить его, уверенный, что писатель будет рад землякам. Нам и в голову не приходило, что не худо было б сначала позвонить. Провинциалы, мы не привыкли к телефону (признаться, я до сих пор недолюбливаю его), да и номера у моего бравого офицера, кажется, не было.
Балтер сам открыл дверь. Он был в спортивных брюках и рубахе с расстегнутым воротом, на полной груди курчавились седые волосы. Молча, как тогда на сцене, выслушал нас, молча посторонился, и мы вошли. Кабинета у него не было – да и квартиры, по-моему, тоже – в коммуналке жил. Нас на тахту усадил, а сам устроился посреди комнаты на стуле.
Визит продолжался с полчаса, не больше. О Евпатории, откуда мы недавно прибыли, хозяин, вопреки нашим ожиданиям, не расспрашивал. Хотя, если внимательно читать его книгу, нечто подобное можно было б предвидеть. «Все эти годы я ни разу не побывал в нашем городе: я боюсь увидеть его другим. Он живет в моем сердце и памяти таким, как казался в юности, и останется таким, как бы теперь ни изменился его облик».
Он боялся увидеть его другим и – увидел. В образе свалившихся ему на голову молодых наглецов.
А вот что я родился в Узбекистане, его живо заинтересовало. Оказывается, он не только хорошо знал узбекскую литературу, но и переводил ее. Равно как и таджикскую. А еще – хакасские сказки. В советские времена многие литераторы зарабатывали на хлеб переводами, особенно поэты. Не зная языка, по подстрочникам. А он был специалистом: три года проработал в Хакасском институте языка и литературы в Абакане. «Хорошие у них сказки… Не читали?»
Хакасских сказок мы не читали, поэтому не могли поддержать беседу, а о своей повести, которую обсуждала вся страна и которую Паустовский вовсю рекомендовал западным издателям, говорить ему не хотелось.
Такой была моя вторая встреча с Балтером. Теперь я думаю, что лучше бы она произошла несколькими годами позже, когда этот тихий, мирный, смертельно больной человек подписал письмо в защиту публициста Александра Гинзбурга, который опубликовал на Западе «Белую книгу» о процессе над Синявским и Даниэлем, и поэта Юрия Галанскова, помогавшего ему и вдобавок подпольно издававшего журнал «Феникс». Вот когда бы мне явиться к нему с визитом!
В 1968 году Галанскова и Гинзбурга отправили в лагерь, а Балтера исключили из партии. Это ставило крест на его собственных публикациях. До конца жизни переводами кормился.
Борис Исаакович писал – спокойно, без надрыва, просто констатировал, – что с его болезнью живут не больше десяти лет, но прожил тринадцать. История с Галансковым и Гинзбургом должна была б, кажется, укоротить отпущенный медиками срок, но кто знает, как повело б себя сердце, пойди писатель наперекор ему.
А Евпатория и впрямь стала другой. О некоторых изменениях я уже говорил, но вот еще одно, приятное: там вдруг стали издавать книги. Одну из них мне прислали недавно. Это сборник произведений, так или иначе связанных с нашим городом.
Мой текст соседствует с текстом Балтера. Так состоялась наша третья встреча.
Таруса – небольшой старинный городок, расположенный в 75 километрах от Калуги при слиянии двух рек – Оки и Таруски. Паустовский купил здесь домик в 1955 году, мало-помалу перестроил его, обжился, а уже пять лет спустя радовался в одном из писем: «Здесь в Тарусе поселился Балтер. А в селе Марфино в нескольких километрах от Тарусы живет Юрий Казаков. Как видите, Таруса становится литературным центром для молодых писателей».
У Казакова есть очерк «Поедемте в Лопшеньгу», в котором он рассказывает, как они втроем – Паустовский, он и Балтер – плыли на моторной лодке на рыбалку. Рулил Балтер, но иногда уступал место Константину Георгиевичу. А так как старый писатель неважно видел, Балтер время от времени подавал команды своему учителю: «Прямо по носу бакен! Правее! Левее!»
Учителю – в самом что ни на есть прямом смысле слова: в 1953 году Балтер закончил Литинститут, где занимался на семинаре Паустовского… И вот теперь, на воде, его давний наставник с детской какой-то радостью выполнял приказы своего ученика.
«Лето 1961 года было для Паустовского счастливо», – пишет Казаков. Но не менее счастливо было оно и для Балтера: в «Тарусских страницах» вышла его повесть «Трое из одного города».
«Один город» – это Евпатория, предвоенная Евпатория, которая не очень-то отличалась от той Евпатории, что застал я. Трое мальчишек действовали в произведении, а также девочки. В одну из них, рыжую Инку, влюблен главный герой. «Инка, моя Инка!» – называется вторая часть повести.
В конце семидесятых мы с женой, добираясь на теплоходе из Калуги в Серпухов, ненадолго остановились в Тарусе. Я думал о Паустовском, Балтере и Казакове – из всех троих в живых тогда был только Казаков, да и ему оставалось совсем немного; как и Балтер, он умрет в пятьдесят пять. А еще думал о своей татарско-греческой Евпатории, таким причудливым образом объявившейся в этих древнерусских, запечатленных кистью Поленова местах.
«Тарусские страницы» сразу подверглись жесточайшей критике – уже за одно то, что вернули на родину стихи Цветаевой (более четырех десятков их было напечатано тут), за пацифистскую повесть Окуджавы «Будь здоров, школяр!», за публикацию опального Наума Коржавина. В библиотеках сборник не выдавали, в магазинах его не было, часть обозначенного в выходных данных тиража канула в неизвестность; скорей всего его просто не напечатали. Тем чудесней выглядит появление на следующий год в широкодоступной «Юности» произведения Бориса Балтера – в более полном виде и под другим заголовком. «До свидания, мальчики!» называлась теперь повесть, мгновенно ставшая знаменитой. Такой лирической мощи была эта неброская с виду вещь, что сломала все чиновничьи рогатки. А рогатки ставили: Балтер был не просто автором «Страниц», а одним из вдохновителей сборника. Идея, во всяком случае, принадлежала ему.
Особенно внимательно и ревниво читали его вещь, разумеется, в Евпатории – я узнал об этом из письма моей Дины. Именно она написала мне в Москву, что в «Юности», в таком-то номере напечатана повесть о нашем городе.
Я тотчас достал номер, прочел залпом и очутился словно бы в другом мире. Собственно, он и стал другим – за последние-то годы. «Это было невозможно десять лет назад», – так называлась статья в «Вопросах литературы», в которой критик Бенедикт Сарнов говорил о повести Балтера.
И впрямь, ничего подобного в прежней литературе не было. Так откровенно, так сокровенно, так распахнуто и беззащитно не писал никто. Так трагически светло.
«Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю. По ночам я слышу, как спотыкается сердце. Когда-нибудь, споткнувшись, оно остановится навсегда. Никто не может сказать, когда это случится: завтра, через год или через десять лет. Не стоит думать о неизбежном. Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад».
Недавно, уже сам вплотную приблизившись к обрыву, я перечитал повесть Балтера. Это была совсем не та книга, что ошеломила меня сорок лет назад и подвигла на действия, за которые мне до сих пор стыдно. Но прежде, чем поведать о них, попробую разобраться, почему все-таки не та.
Творец, что ни говори, заморожен в своем времени, как мушка в янтаре. А вот произведение творца, читаемое в данный конкретный миг, в данный конкретный миг и существует, исподволь преобразуясь под воздействием реальности, а также под нашим читательским воздействием – подобно тому, как под лучами солнца незаметно для глаза меняется растение. Я убежден, что Пушкина – нынешнего Пушкина – не было б не только без Жуковского или Державина, но и без Достоевского, без Ахматовой… Я убежден, что нынешний «Гамлет» и нынешний «Дон Кихот» – это вовсе не те «Гамлет» и «Дон Кихот», которых сочинили в свое время Шекспир и Сервантес. Это другие совсем произведения, и, если б их авторы ненароком воскресли, они свои детища, преображенные трудом читательских поколений, вряд ли бы узнали.
Балтер не исключение. Сейчас ленинские цитаты в устах его главного героя торчат из текста как некое инородное тело, но ведь это реалии того времени. Выкини их, и уйдет какая-то частица правды. У этого человека были идеалы, которые срослись с ним так же, как он сросся со своим городом.
«Всему хорошему, что сохранилось во мне, я обязан ему, городу моей юности, самому лучшему из городов. Ему я обязан тем, что навсегда понял: нельзя быть человеком и оставаться равнодушным к судьбе страны, в которой родишься и живешь». Я понимаю, звучит несколько наивно, а кому-то это может показаться просто риторикой. Но это не риторика, это дух времени, точно и осязаемо переданный в повести.
Ах, как хотелось мне хоть краешком глаза взглянуть на ее автора! В Доме литераторов проводился вечер «Юности», на афише красовались громкие имена, и среди них – Борис Балтер. Каково же было мое разочарование, когда я не увидел его на сцене! Может быть, опаздывает? Но время шло, Балтер не появлялся, и я послал записочку: где он? Ведущий ответил, что здесь, за кулисами, внимательно слушает, но чувствует себя не очень хорошо и потому выступать, к сожалению, не будет. Тогда, набравшись духу, я черкнул еще одну записку, в которой просил, что пусть хотя бы покажется.
И Балтер показался. Чуть выше среднего роста, полноватый, с высоким лбом. Тихо вышел, постоял с краю, спокойно переждал долгие, очень долгие аплодисменты, слегка наклонил, благодаря, голову, а когда наступила тишина – мгновенно наступила, точно все вдруг сообразили, что нельзя столько времени держать больного человека на сцене (больным он, кстати сказать, не выглядел), без единого слова ушел за кулисы.
Такой была моя первая встреча с Балтером. Разумеется, она показалась мне недостаточной: хотелось не только увидеть его, но и услышать. И тогда последовала вторая встреча. Последовали те самые действия, о которых и поныне вспоминаю с краской стыда.
В Москве ненадолго оказался служивший в Евпатории офицер, мой знакомый по тамошним литературным «средам», на которые он изредка наведывался. Офицер сочинял простенькие стишки и напевал их под гитару. Это был голубоглазый блондин с белозубой улыбкой, умеющий с любым человеком найти общий язык. Даже мою бабушку обаял, когда однажды заглянул к нам. Без приглашения, просто мимо проходил.
Каким-то образом у него оказался адрес Балтера. И он предложил навестить его, уверенный, что писатель будет рад землякам. Нам и в голову не приходило, что не худо было б сначала позвонить. Провинциалы, мы не привыкли к телефону (признаться, я до сих пор недолюбливаю его), да и номера у моего бравого офицера, кажется, не было.
Балтер сам открыл дверь. Он был в спортивных брюках и рубахе с расстегнутым воротом, на полной груди курчавились седые волосы. Молча, как тогда на сцене, выслушал нас, молча посторонился, и мы вошли. Кабинета у него не было – да и квартиры, по-моему, тоже – в коммуналке жил. Нас на тахту усадил, а сам устроился посреди комнаты на стуле.
Визит продолжался с полчаса, не больше. О Евпатории, откуда мы недавно прибыли, хозяин, вопреки нашим ожиданиям, не расспрашивал. Хотя, если внимательно читать его книгу, нечто подобное можно было б предвидеть. «Все эти годы я ни разу не побывал в нашем городе: я боюсь увидеть его другим. Он живет в моем сердце и памяти таким, как казался в юности, и останется таким, как бы теперь ни изменился его облик».
Он боялся увидеть его другим и – увидел. В образе свалившихся ему на голову молодых наглецов.
А вот что я родился в Узбекистане, его живо заинтересовало. Оказывается, он не только хорошо знал узбекскую литературу, но и переводил ее. Равно как и таджикскую. А еще – хакасские сказки. В советские времена многие литераторы зарабатывали на хлеб переводами, особенно поэты. Не зная языка, по подстрочникам. А он был специалистом: три года проработал в Хакасском институте языка и литературы в Абакане. «Хорошие у них сказки… Не читали?»
Хакасских сказок мы не читали, поэтому не могли поддержать беседу, а о своей повести, которую обсуждала вся страна и которую Паустовский вовсю рекомендовал западным издателям, говорить ему не хотелось.
Такой была моя вторая встреча с Балтером. Теперь я думаю, что лучше бы она произошла несколькими годами позже, когда этот тихий, мирный, смертельно больной человек подписал письмо в защиту публициста Александра Гинзбурга, который опубликовал на Западе «Белую книгу» о процессе над Синявским и Даниэлем, и поэта Юрия Галанскова, помогавшего ему и вдобавок подпольно издававшего журнал «Феникс». Вот когда бы мне явиться к нему с визитом!
В 1968 году Галанскова и Гинзбурга отправили в лагерь, а Балтера исключили из партии. Это ставило крест на его собственных публикациях. До конца жизни переводами кормился.
Борис Исаакович писал – спокойно, без надрыва, просто констатировал, – что с его болезнью живут не больше десяти лет, но прожил тринадцать. История с Галансковым и Гинзбургом должна была б, кажется, укоротить отпущенный медиками срок, но кто знает, как повело б себя сердце, пойди писатель наперекор ему.
А Евпатория и впрямь стала другой. О некоторых изменениях я уже говорил, но вот еще одно, приятное: там вдруг стали издавать книги. Одну из них мне прислали недавно. Это сборник произведений, так или иначе связанных с нашим городом.
Мой текст соседствует с текстом Балтера. Так состоялась наша третья встреча.
Год пятый. 1962
Сейчас творческий конкурс в Литинституте начинается сразу после Нового года, а тогда работы принимали лишь с первого марта. Но уже в январе я выстукивал на машинке – на своей первой, купленной в комиссионке машинке – стихи.
Честно говоря, это было в некотором роде обманом. Я понимал, что сатирическая поэзия, как и поэзия вообще, – не моя стезя, я ступил на нее случайно. Будущее мое (если только есть у меня в литературе будущее) – проза, но проза пугала меня, я барахтался в ней, захлебывался, а стихи шли шустро, их охотно печатали, и, хотя еще не вышла первая книжка, уже лежала, практически готовая, вторая. Все это, казалось мне, давало хороший шанс пройти конкурс. А там уж возьмусь за прозу. Хотя каковой она будет, понятия не имел.
В начале марта отправил свои сочинения в Москву – заказной бандеролью, с обратным уведомлением, тоже заказным. Через неделю уведомление пришло назад – это была первая весточка из института, и она не вселила в меня особого энтузиазма. Слишком небрежной показалась мне закорючка, подтверждающая, что рукопись получена.
Зато вторая весточка, присланная в мае, обрадовала чрезвычайно. И не только потому, что официально уведомляла, что я прошел творческий конкурс и должен к первому августа прибыть на экзамены. Тут тоже имелся нюанс, но, в отличие от первого – небрежной закорючки, – нюанс хороший. Дело в том, что извещение было под номером один. Тотчас помчался я к своей Дине, и мы вдвоем гадали, что могло означать это. По моему разумению – и Дина не возражала – только одно. Я не просто прошел конкурс, а занял в нем первое место. Первое! С этим и жил до самой Москвы, где сразу же выяснилось, что первый номер имели все извещения. Просто одну цифру, да еще единицу, черкнуть куда проще и быстрее, чем выводить, сверяясь с какими-то бумагами, двузначное число.
Трехзначных не требовалось: принимали на дневное отделение всего сорок человек, причем только с периферии – ни одного москвича среди нас не было. Москвичи имели право поступать лишь на заочное.
Кроме того, для всех абитуриентов страны существовал закон: обязательный двухлетний стаж работы. У меня он был тютелька в тютельку.
Институт возглавлял тогда Иван Николаевич Серегин. Все знали, что дни его сочтены – от абитуриентов до профессоров. Все, кроме, казалось, самого ректора. С каким достоинством и спокойствием держался он – прямой, высокий, болезненно-худой! На бескровном лице резко отпечатывались очки – без них я видел его лишь однажды: в гробу. Атмосферу тревожного ожидания и неуверенности в завтрашнем дне порождала безмолвная фигура ректора, и это вдруг наложилось на общую атмосферу в стране – разразился кризис. Карибский кризис 1962 года.
Американцы грозились начать бомбить наши ракеты на Кубе – со дня на день ждали начала третьей мировой войны. Волновались и приникали к динамику даже самые беспечные студенты – прерывая передачи, чуть ли не каждый час обрушивались на слушателей экстренные сообщения. И только один человек сохранял спокойствие – Иван Николаевич. Потом, когда ракеты повезли с Кубы обратно в Советский Союз, успокоились и остальные. Задышалось легче, веселее заговорилось, вновь появились планы на будущее. Кроме опять-таки одного-единственного человека. У него планов на будущее не было – во всяком случае, личных.
Он мало говорил и редко улыбался, но то была не подавленная немота отчаянья, а сосредоточенность человека, переступившего черту. Таким он и шагнул в наши самоуверено-бойкие рассказики и зачины романов, которые, в большинстве своем, остались незавершенными. Все или почти все в этих опытах было дряблым или выспренним, кроме образа молчаливого человека в очках, страдавшего неизлечимым недугом. (Кажется, он схватил где-то сильную дозу радиации.) О потрясенном – хоть на миг, но потрясенном – сознании свидетельствовали эти точно и всерьез написанные куски.
А еще они свидетельствовали об отсутствии у нас жизненного опыта, коль скоро мы тащили в свои сочинения все, что попадало на глаза. Впрочем, какой-то опыт да был – каждый ведь где-то проработал свои два года, вот только собственный опыт казался нам малозначительным и никому на свете не интересным. Ну кому захочется читать о каком-то провинциальном автопарке, о тамошних локальных, а отсюда, из Москвы, и вовсе кажущихся мелкими конфликтиках! Минет два года, прежде чем я стану писать об этом роман. Институт подвиг? Мастера, у которых учился? Вряд ли. Я вообще сомневаюсь, что один писатель может чему-то научить другого. Не опосредованно, а напрямую, передачей собственного опыта.
Великие писатели не сочиняли книг о литературном мастерстве – их подобные пустяки не волновали. Я знаю лишь одного гениального мастера, который всерьез решился пустить посторонних в свою творческую лабораторию.
Мастер этот – Эдгар По. Уж как, казалось бы, откровенен он в «Философии творчества», как гостеприимно вводит читателя за кулисы поэтического театра, демонстрируя секреты мастерства, которые использовал при создании своего шедевра «Ворон», но – вглядимся – все ли секреты? Перечитайте статью, и вы увидите, что речь-то идет о технике, о хитростях ремесла, а вовсе не о тайнах искусства. Источник ужаса, которым веет на вас от «Ворона», скрыт за семью печатями, ибо ужас этот, по признанию поэта, «из собственной души», а туда как раз путь заказан.
Но если научить тайнам искусства нельзя, то что же, спрашивается, делаю я в Литературном институте вот уже два десятилетия? Ну да, техника, ну да, хитрости мастерства, но главное не это. Главное – передача опыта, причем опыта, в основном, отрицательного. Неудач у меня было куда больше, чем удач, вот я и стараюсь предостеречь от них своих учеников.
Семинары поэзии начинались в одиннадцать утра, прозаические – в три дня. (Предполагалось, что с утра прозаики пишут.) Я ходил сразу на оба, хотя официально числился на поэтическом. Вел его Николай Николаевич Сидоренко. Высокий, крупного телосложения, седой тихий старик с бусинками живых и лукавых черных глаз. Там, в глазах, постоянно таился смех, который нет-нет да разглаживал древесно-темное, на фоне седины, лицо. Разглаживал, однако, не до конца. Комическое улавливал мгновенно, раньше всех, на эмбриональной стадии, но был слишком интеллигентен, чтобы давать волю живущей в нем насмешливости. Он и к новым, тогда весьма бурным веяниям в поэзии относился с лукаво-снисходительной терпимостью повидавшего жизнь человека.
На одно из занятий Николай Николаевич привел Бориса Слуцкого. Собранный, педантичный, с военной выправкой, он сначала ответил на вопросы. Больше всего спрашивали, конечно, о Евтушенко. Слуцкий констатировал, что такого мирового успеха, какой выпал на долю Евтушенко, не знал ни один русский классик – ни при жизни, ни после смерти. Но это успех не только и даже не столько поэта, сколько актера, режиссера, импресарио. Каждому приличному поэту, если это, конечно, не гений, продолжал Борис Абрамович, суждено написать десятка полтора хороших стихов. Поэт пишет эти свои полтора десятка и определенное количество плохих. «Я таких написал – или скажем так: напечатал – дюжины три, а Евтушенко – полмиллиона. Однако примерно каждое сороковое стихотворение у него отменное, а учитывая огромное количество написанного им, это впечатляющий результат».
Затем гость перешел к нам. Каждого подымал по очереди, спрашивал фамилию и просил почитать что-либо. Одну-две вещи, не больше – этого ему хватало, чтобы составить представление о молодом стихотворце. Лицо его при этом – круглое, полное, усатенькое лицо – оставалось бесстрастным. Лишь раз, показалось нам, оно выразило нечто вроде удовлетворения – это когда Паша Мелехин размечтался в стихах о том, как было бы хорошо переправить несколько сегодняшних булок в голодные двадцатые годы.
Был Паша из Воронежской области, отец его сиганул в колодец, а сам он впоследствии выбросился из окна. Но лет за десять до этого в «Литературке» появился некролог о нем, за который в следующем номере газета извинилась. Позже его земляк Володя Гусев рассказал мне, что это сам Паша, раздобыв бланк местного отделения Союза писателей, отстукал на нем соответствующий скорбный текст и послал в редакцию. Многие годы, знаю, нещадно пил, в редкие минуты просветления писал стихи и продавал их по дешевке бездарным честолюбцам, которые печатали их под своим именем, и в конце концов покончил с собой. Сперва – на бумаге, с помощью «Литературной газеты», потом – в реальности. На сей раз некролога не было.
Мелехин читал вторым, а первым был некто Рябинин; от волнения он забыл начало стихотворения, сказал, что прочтет потом, и Слуцкий, когда все закончили, не только поднял его, но и назвал по фамилии. Он запомнил все наши фамилии – коротко оценивая под занавес наши сочинения, не переврал и не запамятовал ни одну. А ведь после ранения и сложнейшей операции долго и мучительно восстанавливал память. Его первое стихотворение было напечатано в 1941 году, второе – в 1953-м…
Честно говоря, это было в некотором роде обманом. Я понимал, что сатирическая поэзия, как и поэзия вообще, – не моя стезя, я ступил на нее случайно. Будущее мое (если только есть у меня в литературе будущее) – проза, но проза пугала меня, я барахтался в ней, захлебывался, а стихи шли шустро, их охотно печатали, и, хотя еще не вышла первая книжка, уже лежала, практически готовая, вторая. Все это, казалось мне, давало хороший шанс пройти конкурс. А там уж возьмусь за прозу. Хотя каковой она будет, понятия не имел.
В начале марта отправил свои сочинения в Москву – заказной бандеролью, с обратным уведомлением, тоже заказным. Через неделю уведомление пришло назад – это была первая весточка из института, и она не вселила в меня особого энтузиазма. Слишком небрежной показалась мне закорючка, подтверждающая, что рукопись получена.
Зато вторая весточка, присланная в мае, обрадовала чрезвычайно. И не только потому, что официально уведомляла, что я прошел творческий конкурс и должен к первому августа прибыть на экзамены. Тут тоже имелся нюанс, но, в отличие от первого – небрежной закорючки, – нюанс хороший. Дело в том, что извещение было под номером один. Тотчас помчался я к своей Дине, и мы вдвоем гадали, что могло означать это. По моему разумению – и Дина не возражала – только одно. Я не просто прошел конкурс, а занял в нем первое место. Первое! С этим и жил до самой Москвы, где сразу же выяснилось, что первый номер имели все извещения. Просто одну цифру, да еще единицу, черкнуть куда проще и быстрее, чем выводить, сверяясь с какими-то бумагами, двузначное число.
Трехзначных не требовалось: принимали на дневное отделение всего сорок человек, причем только с периферии – ни одного москвича среди нас не было. Москвичи имели право поступать лишь на заочное.
Кроме того, для всех абитуриентов страны существовал закон: обязательный двухлетний стаж работы. У меня он был тютелька в тютельку.
Институт возглавлял тогда Иван Николаевич Серегин. Все знали, что дни его сочтены – от абитуриентов до профессоров. Все, кроме, казалось, самого ректора. С каким достоинством и спокойствием держался он – прямой, высокий, болезненно-худой! На бескровном лице резко отпечатывались очки – без них я видел его лишь однажды: в гробу. Атмосферу тревожного ожидания и неуверенности в завтрашнем дне порождала безмолвная фигура ректора, и это вдруг наложилось на общую атмосферу в стране – разразился кризис. Карибский кризис 1962 года.
Американцы грозились начать бомбить наши ракеты на Кубе – со дня на день ждали начала третьей мировой войны. Волновались и приникали к динамику даже самые беспечные студенты – прерывая передачи, чуть ли не каждый час обрушивались на слушателей экстренные сообщения. И только один человек сохранял спокойствие – Иван Николаевич. Потом, когда ракеты повезли с Кубы обратно в Советский Союз, успокоились и остальные. Задышалось легче, веселее заговорилось, вновь появились планы на будущее. Кроме опять-таки одного-единственного человека. У него планов на будущее не было – во всяком случае, личных.
Он мало говорил и редко улыбался, но то была не подавленная немота отчаянья, а сосредоточенность человека, переступившего черту. Таким он и шагнул в наши самоуверено-бойкие рассказики и зачины романов, которые, в большинстве своем, остались незавершенными. Все или почти все в этих опытах было дряблым или выспренним, кроме образа молчаливого человека в очках, страдавшего неизлечимым недугом. (Кажется, он схватил где-то сильную дозу радиации.) О потрясенном – хоть на миг, но потрясенном – сознании свидетельствовали эти точно и всерьез написанные куски.
А еще они свидетельствовали об отсутствии у нас жизненного опыта, коль скоро мы тащили в свои сочинения все, что попадало на глаза. Впрочем, какой-то опыт да был – каждый ведь где-то проработал свои два года, вот только собственный опыт казался нам малозначительным и никому на свете не интересным. Ну кому захочется читать о каком-то провинциальном автопарке, о тамошних локальных, а отсюда, из Москвы, и вовсе кажущихся мелкими конфликтиках! Минет два года, прежде чем я стану писать об этом роман. Институт подвиг? Мастера, у которых учился? Вряд ли. Я вообще сомневаюсь, что один писатель может чему-то научить другого. Не опосредованно, а напрямую, передачей собственного опыта.
Великие писатели не сочиняли книг о литературном мастерстве – их подобные пустяки не волновали. Я знаю лишь одного гениального мастера, который всерьез решился пустить посторонних в свою творческую лабораторию.
Мастер этот – Эдгар По. Уж как, казалось бы, откровенен он в «Философии творчества», как гостеприимно вводит читателя за кулисы поэтического театра, демонстрируя секреты мастерства, которые использовал при создании своего шедевра «Ворон», но – вглядимся – все ли секреты? Перечитайте статью, и вы увидите, что речь-то идет о технике, о хитростях ремесла, а вовсе не о тайнах искусства. Источник ужаса, которым веет на вас от «Ворона», скрыт за семью печатями, ибо ужас этот, по признанию поэта, «из собственной души», а туда как раз путь заказан.
Но если научить тайнам искусства нельзя, то что же, спрашивается, делаю я в Литературном институте вот уже два десятилетия? Ну да, техника, ну да, хитрости мастерства, но главное не это. Главное – передача опыта, причем опыта, в основном, отрицательного. Неудач у меня было куда больше, чем удач, вот я и стараюсь предостеречь от них своих учеников.
Семинары поэзии начинались в одиннадцать утра, прозаические – в три дня. (Предполагалось, что с утра прозаики пишут.) Я ходил сразу на оба, хотя официально числился на поэтическом. Вел его Николай Николаевич Сидоренко. Высокий, крупного телосложения, седой тихий старик с бусинками живых и лукавых черных глаз. Там, в глазах, постоянно таился смех, который нет-нет да разглаживал древесно-темное, на фоне седины, лицо. Разглаживал, однако, не до конца. Комическое улавливал мгновенно, раньше всех, на эмбриональной стадии, но был слишком интеллигентен, чтобы давать волю живущей в нем насмешливости. Он и к новым, тогда весьма бурным веяниям в поэзии относился с лукаво-снисходительной терпимостью повидавшего жизнь человека.
На одно из занятий Николай Николаевич привел Бориса Слуцкого. Собранный, педантичный, с военной выправкой, он сначала ответил на вопросы. Больше всего спрашивали, конечно, о Евтушенко. Слуцкий констатировал, что такого мирового успеха, какой выпал на долю Евтушенко, не знал ни один русский классик – ни при жизни, ни после смерти. Но это успех не только и даже не столько поэта, сколько актера, режиссера, импресарио. Каждому приличному поэту, если это, конечно, не гений, продолжал Борис Абрамович, суждено написать десятка полтора хороших стихов. Поэт пишет эти свои полтора десятка и определенное количество плохих. «Я таких написал – или скажем так: напечатал – дюжины три, а Евтушенко – полмиллиона. Однако примерно каждое сороковое стихотворение у него отменное, а учитывая огромное количество написанного им, это впечатляющий результат».
Затем гость перешел к нам. Каждого подымал по очереди, спрашивал фамилию и просил почитать что-либо. Одну-две вещи, не больше – этого ему хватало, чтобы составить представление о молодом стихотворце. Лицо его при этом – круглое, полное, усатенькое лицо – оставалось бесстрастным. Лишь раз, показалось нам, оно выразило нечто вроде удовлетворения – это когда Паша Мелехин размечтался в стихах о том, как было бы хорошо переправить несколько сегодняшних булок в голодные двадцатые годы.
Был Паша из Воронежской области, отец его сиганул в колодец, а сам он впоследствии выбросился из окна. Но лет за десять до этого в «Литературке» появился некролог о нем, за который в следующем номере газета извинилась. Позже его земляк Володя Гусев рассказал мне, что это сам Паша, раздобыв бланк местного отделения Союза писателей, отстукал на нем соответствующий скорбный текст и послал в редакцию. Многие годы, знаю, нещадно пил, в редкие минуты просветления писал стихи и продавал их по дешевке бездарным честолюбцам, которые печатали их под своим именем, и в конце концов покончил с собой. Сперва – на бумаге, с помощью «Литературной газеты», потом – в реальности. На сей раз некролога не было.
Мелехин читал вторым, а первым был некто Рябинин; от волнения он забыл начало стихотворения, сказал, что прочтет потом, и Слуцкий, когда все закончили, не только поднял его, но и назвал по фамилии. Он запомнил все наши фамилии – коротко оценивая под занавес наши сочинения, не переврал и не запамятовал ни одну. А ведь после ранения и сложнейшей операции долго и мучительно восстанавливал память. Его первое стихотворение было напечатано в 1941 году, второе – в 1953-м…