Идея пришлась по вкусу. Тут же набросали эскиз зубастого борца с пережитками капитализма, сунули ему в пасть трубку, которая в точности повторяла трубку крестного отца, и с нею он мирно прожил несколько десятилетий, пока в одну из кампаний против курения торжественно не завязал с вредной привычкой. Но теперь, когда «Крокодила» нет, погиб в пучине рыночной экономики (с его-то миллионными когда-то тиражами и сумасшедшей популярностью), знакомая фигура с вилами в лапе время от времени появляется на страницах какого-нибудь издания опять с трубкой…
   Я начал в нем печататься, еще живя в Симферополе, и в первый же свой московский приезд наведался в редакцию, которая располагалась тогда в двухэтажном белом особнячке на Второй улице Ямского поля. Замешкавшись в коридоре, раздумывал, в какую бы дверь сунуться, и тут увидел спускающегося по лестнице коренастого пожилого человека в подтяжках, с азиатскими чертами лица. Я решил, что это вахтер, и приготовился отвечать на вопрос, что я тут делаю, но вахтер бросил на меня быстрый взгляд и проследовал дальше. Лишь через два года, уже учась в Литературном институте и регулярно публикуясь в журнале, узнал, что это был его главный редактор Мануил Григорьевич Семенов, калмык по происхождению.
   В «Крокодил» он пришел из «Известий», где работал ответственным секретарем, начинал же во фронтовой печати. Время от времени писал стихи, с полдюжины их было положено на песни, которые он, бывая под хмельком, любил послушать. Благоговейно ставил пластинку, и за столом сразу наступала тишина. Если кто-нибудь, не дай бог, нарушал ее нечаянным словом или неосторожным звоном бокала, автор беспомощно, безмолвно, по-детски как-то обижался.
   «Друг степей», газетчик, писавший свои статьи и фельетоны усредненным невыразительным языком, он умел ценить все талантливое. Не зря именно в «Крокодиле» напечатал свои первые рассказы Сергей Довлатов; сюда приносил свои юморески Марк Захаров, будущий создатель «Ленкома»; здесь работал – как и я, спецкором – Сергей Бодров, будущий кинорежиссер; сюда захаживал Валентин Катаев, как раз тогда начавший писать – на седьмом-то десятке! – свою новую ошеломившую всех прозу; здесь публиковал стихи молодой, но уже всемирно известный Евтушенко.
   Какими только просьбами, какими только жалобами его, редактора всесоюзного сатирического журнала, единственного в стране, не донимали! Какие только высокие ходатаи не посещали его! Раз даже пришел заступаться за кого-то космонавт – а тогда космонавты были национальными героями, их всех знали поименно, – но как пришел, так и ушел. Ни с чем.
   Вплывая в его просторный кабинет, вальяжные господа в растерянности останавливались, никого не видя за большим полированным столом. Над пустым креслом висел портрет неизвестного человека с трубкой (это был дядя Костя, отец-основатель), жужжал вентилятор, и – ни души, хотя секретарша, кивком головы разрешая гостю войти, давала тем самым понять, что хозяин там. Где же? Лишь через три-четыре секунды посетитель замечал недалеко от себя, почти у двери, сидящего за простым длинным столом, приставленным к полированному, небольшого седеющего мужичонку. Перед ним лежали… нет, не листы даже, а этакие типографские простыни, так называемые полосы, которые узкоглазый мужичонка исписывал на полях размашистыми каракулями. Ну ладно, не вахтер, за какового я принял его когда-то, но корректор, не больше. В лучшем случае – литературный сотрудник. Небрежно осведомлялись, где Мануил Григорьевич, и на миг теряли дар речи, когда раздавалось в ответ: «Садитесь. Слушаю вас».
   Сколько главных редакторов привелось мне перевидать на своем веку, но столь органически демократичного, столь естественного в своей простоте и в брезгливой неприязни ко всем разновидностям подхалимажа не встречал ни разу. Для редактора любого издания эти качества важны первостепенно, а если уж в руках у тебя власть сатирического слова, в тоталитарном государстве практически неограниченная, то они, эти качества, становятся особенно бесценны.
   В том же 68-м году, глубокой осенью, я сопровождал в поездке по стране редактора польского сатирического журнала «Карузелла». Из Таллина мы с двумя пересадками перелетели в Тбилиси, где нас должны были встречать грузинские коллеги из «Нианги». Погода на трассе была скверной, не понятно, как садился и как взлетал самолет, но в Грузию прибыли не только вовремя, а на час раньше. Никто не встретил нас. Делать нечего, беру такси, и отправляемся в гостиницу, где нам забронированы номера. Только устроились – звонок. Голос с акцентом поздравляет с прибытием и извещает, что «Нодар Владимирович уже здесь, ждет в холле».
   Кто такой Нодар Владимирович, чье имя было произнесено с таким благоговением, я понятия не имел. Иду в номер за своим поляком, и мы спускаемся.
   Дожидаются двое. Один – высокий, представительный, в клетчатом пиджаке – шагает навстречу нам с златозубой улыбкой, говорит приветственные слова. Другой молчит. Небольшой, худощавый, седой, хотя лицо – молодое и особенно молоды глаза-вишенки, внимательно и без улыбки нас изучающие. Это и есть Нодар Владимирович Думбадзе, главный редактор «Нианги». Скупо проронил два-три слова, а в машине, которая несла нас по вечернему Тбилиси, опять отмалчивался, предоставив инициативу своему словоохотливому спутнику. Насколько я понял, это был его заместитель.
   Инициатива оставалась за ним и в загородном ресторанчике, где нам подносили кувшин за кувшином красное легкое вино, которым мы обильно запивали жгучие грузинские кушанья. Сначала, естественно, выпили за польского гостя, потом – за «Крокодил», а потом наш златозубый тамада принялся петь нескончаемые дифирамбы своему шефу. И редактор-то мудрый. И человек замечательный. А уж писатель и вовсе грандиозный. Меня поразило, что Нодар Владимирович слушал его совершенно бесстрастно, даже не пытаясь остановить словоизвержение. Наш калмык сделал бы это без церемоний.
   Вино всегда действовало на меня благотворно. Сразу же начинал любить весь мир, и людей в нем, и даже себя в этом прекрасном мире. Язык мой обретал вожделенную свободу и позволял себе такое, на что его хозяин, будучи трезвым, не отважился бы никогда. Обычно это были комплименты, на которые я в своем нормальном состоянии довольно скуп. Комплимент – это ведь форма поощрения, форма одобрения, а кто я такой, чтобы одобрять кого бы то ни было! До сих пор мне легче написать о чужом произведении хорошие слова – в публичной ли рецензии, в частном ли письме – нежели сказать их в лицо автору. Если, разумеется, я не под винными парами.
   На сей раз комплиментов не было. Наоборот. Я прямо осведомился у Думбадзе, как терпит он такой грубый подхалимаж.
   Нодар Владимирович отхлебнул винца, переглянулся со своим напарником и негромко, одобрительно заметил, кивнув на меня: «Хорошо пьет».
   Наутро я не поленился разыскать на тбилисском книжном развале однотомник «грандиозного писателя». Он был издан в Москве, в красном безвкусном переплете, и состоял из трех романов. Первый назывался «Я, бабушка, Илико и Илларион». Я прочел его не отрываясь и понял, что вчерашний тамада прав: Нодар Думбадзе – писатель и впрямь первоклассный. Такой сочной, даже в переводе, такой смешной, такой яркой книги мне давно не попадалось. Ах, какая там была бабушка! Какие Илико и Илларион! Мне стало стыдно за свой хмельной выпад, но теперь, когда я думаю о судьбе писателя Думбадзе, то вижу, что устами младенца, хоть и пьяненького, глаголила истина.
   Думбадзе хвалили не только в застольях, не только в печати, но и на всех официальных уровнях, вплоть до самых высоких. А писал он все хуже. Все правильней и все скучнее… В 1978 году, к своему пятидесятилетию, опубликовал помпезный роман «Закон вечности», за который через два года получил Ленинскую премию, а еще через четыре его не стало.
   Мануил Семенов как писатель не шел ни в какое сравнение с Думбадзе, но, редактируя семнадцать лет «Крокодил», имел возможность слышать куда больше комплиментов. Однако обрывал их беспощадно. Не терпел прихлебателей, мог резко осадить при всех собственного зама, вальяжно несущего звание писателя, а вот с рядовыми работниками, особенно с так называемыми разъездными корреспондентами, держал себя на равных.
   Как-то, отдыхая в Кисловодске, срочно вызвал меня к себе, дабы я написал фельетон в защиту культуры. Речь шла о бывшей даче Шаляпина. Ныне она располагалась на территории санатория и служила столовой для сотрудников. Пахло харчо и подгорелым маслом. А когда-то, навещая Шаляпина, тут играл Рахманинов, греясь в тепле камина, что был выложен по проекту Рериха. Сейчас на нем громоздилась грязная посуда.
   В Кисловодск мы прилетели с художником Егором Гороховым и сразу же, едва устроившись в гостинице, отправились в санаторий «Красные камни». Семенов отдыхал с женой Валентиной Семеновной, зорко следившей, чтобы ее муж, который страдал тяжелой формой диабета, но выпить не дурак был, соблюдал хоть какую-то меру. Тем не менее я рискнул вытянуть из кармана бутылку, и надо было видеть, как оживился наш Мануил, как заблестели его узенькие глазки.
   Одной бутылки, само собой, не хватило, и когда чета Семеновых отправилась провожать нас к гостинице, то у первого же ларька, где продавали на разлив вино, он уговорил супругу купить нам по стаканчику. Нам и, естественно, себе. Потом – у другого ларька (а их в Кисловодске прорва) – еще по одному. И еще…
   Он мог выпить сколько угодно, но памяти и ясности ума не терял никогда. Выйдя однажды из кабинета, где с восточным хлебосольством принимал иностранных гостей, Мануил Григорьевич, старательно держащийся на ногах, вдруг осведомился возле лифта, как у меня обстоят дела с жильем.
   Чудовищно обстояли. Чудовищно. С женой и маленькой дочерью жил у тещи и, более всего на свете жаждущий суверенности, в том числе бытовой, мечтал о собственной крыше над головой больше, чем о писательских лаврах. Пословица о рае в шалаше – чистейшая ложь: мой рай, в том числе литературный, не мыслился без хотя бы какой-нибудь захудалой комнатенки. Но как заикаться об этом, не проработав в штате редакции и полугода! Однако меня спросили, и я честно ответил. «Дам комнату», – не очень твердым языком пообещал Главный и еще менее твердым шагом скрылся в лифте.
   Разумеется, я этому обещанию не поверил. Во-первых, редактор был пьян. Во-вторых, у меня не было московской прописки. Но я тогда не знал одного. Если Мануил Григорьевич что-либо обещал, не важно, в каком состоянии – пьяный ли, трезвый, – слово свое держал непременнейше.
   Ни на другой день, ни через неделю, ни через две ни я, ни мой быстро протрезвевший благодетель (наш капитан никогда не опохмелялся и, следовательно, не знал запоев) даже не заикались о посуленной комнате. Я смутно надеялся, что, может быть, он молвит о ней, когда пришел к нему подписывать командировку, но в трезвом состоянии калмык предпочитал хранить молчание. Даже необычность командировки – ни до, ни после в «Крокодиле» подобного не было – не побудила его раскрыть рта. Или хотя бы взглянуть на меня. Пожелать счастливого пути… Как сидел, уперев свои узкие глаза в типографские полосы, испещренные его въедливой правкой, оспаривать которую было бесполезно, так и не поднял головы…
   А командировка, которую я сам придумал, Мануил же мигом одобрил, как одобрял и поддерживал все нестандартное, была и впрямь необычна. В авансе, который я получил, не значилось транспортных расходов, ибо транспортным средством управлял сам корреспондент. И было это транспортное средство – велосипед.
   Свой первый велосипед я купил в пятнадцать лет на симферопольской барахолке, спустив чемодан книг, которые были тогда великим дефицитом: я столько времени потратил, чтобы обзавестись ими. Среди шпионской макулатуры там были и стоящие вещи: Жюль Верн, Дюма, Майн Рид… Променял литературу на железки, можно и так сказать, помогала же мне в этом бабушка, человек в таких делах опытный: регулярно продавала на толкучке за небольшую мзду старые вещи соседей и знакомых. На каждой книге была сзади проставлена карандашиком цена, сильно превосходящая номинальную. Бабушка говорила, что книги не ее, ее попросили, я же с невинным лицом прогуливался рядом и мысленно прикидывал, сколько еще остается до заветной суммы в двести пятьдесят тогдашних рублей: столько стоил самый дешевый драндулет, который я уже заприметил в соседнем ряду и одного боялся: вдруг кто-нибудь опередит меня.
   Не опередили… Домой с барахолки ехал на своем – своем собственном! – дребезжащем чуде, подпрыгивая на выбоинах в мостовой и трезвоня на всю улицу. Гордый. Счастливый. Ни капельки не отягощенный тем, что предал литературу, которой собирался служить верой и правдой. Предал ради какой-то захудалой тарахтелки.
   После у меня было много велосипедов, последний куплен сравнительно недавно; вот и теперь, стоит скосить глаза влево от монитора, вижу на балконе изогнутый руль и сверкающий на солнце звонок. Именно на этой машине меня, уже пенсионера и ветерана труда, сбили бросившиеся наперерез собаки, я раскромсал подбородок, шрам до конца дней будет мешать бриться. Еще сбил разок мотоцикл, я отлетел в кювет, а лихой наездник даже не остановился, подлец. Ну и однажды поприжала на маленькой скорости легковушка, когда я взял моду ездить на работу в «Крокодил» на своих двух колесах. (Четырьмя так и не обзавелся.)
   Итак, велосипедная командировка. Я долго выбирал маршрут и остановился на верховьях Волги. По шоссе моя немудреная машина несла меня безотказно, но потом, когда началось бездорожье, роли наши поменялись, и я так же безотказно тащил ее на себе. Ночевал где придется – когда в гостинице, когда в доме колхозника – таковые обычно располагались на рынках, когда у частника.
   В деревне Колчеватики меня приютила тетя Фрося, чей старенький деревянный домишко стоял на правом берегу Волги. Левый, низинный, простирался далеко и вольготно. Место было изумительное. Мануилу, страстному рыбаку (его лучшая книга называется «Год рыболова»), оно наверняка б понравилось. На следующий год я приехал сюда, уже без велосипеда, писать повесть.
   Вернувшись в Москву через двенадцать дней, загоревший, с натруженными мышцами, я узнал, что мне выделена квартира. Не комната, как обещал у лифта пьяный Мануил, а квартира. Двухкомнатная! Правда, не в Москве, на которую я не имел права, – в отличие от некоторых сокурсников, дальновидно женившихся на москвичках, а в Подмосковье, в славном городе Лобня. Сорок минут шла сюда электричка, но это не испугало моих коллег, и они почти в полном составе (главного редактора, сделавшего мне этот оглушительный подарок, среди них не было) явились ко мне на новоселье. Во главе, как знаменосец, вышагивал первый фельетонист страны. Не только «Крокодила» – страны. Сам он не сомневался в этом, но это ладно, это не редкость – куда важнее, что в этом не сомневались и другие. Я – в том числе.

Крупным планом. Александр МОРАЛЕВИЧ

   А еще его звали – и в глаза и за глаза – Аморалевичем. Это был человек с пудовыми кулаками и железным торсом, почти сплошь покрытым татуировкой. Высокий, прямой, с мускулистой шеей, переходящей в маленькую, почти змеиную головку, всегда элегантно одетый, он пользовался у женщин тем самым успехом, который принято называть бешеным. «Крокодил» помещался на двенадцатом этаже редакционного корпуса – тут были и «Смена», и «Огонек», и «Работница» с «Крестьянкой», и еще с полдюжины изданий, в них трудилась армия красивых женщин, и у меня такое чувство, что чуть ли не все они перебывали в однокомнатной квартире холостяка Моралевича. Многих из них, во всяком случае, я встречал тут.
   Квартира была кооперативной. Моралевич построил ее на собственные деньги, что, в общем-то, в те времена было уже не редкостью. Редкостью было другое: обстановка. Ничего из магазина, все изготовлено собственными руками – шкаф, кровать, полки, стол, стулья, вернее крепкие, из мореного дуба, табуреты… Изготовлено прямо здесь, в этой самой квартире, на время – и весьма, надо полагать, продолжительное – превращенной в мастерскую. Даже двери заменил, хлипкие штампованные двери, на тяжелые, из того же темного дерева, вместо же ручек – маленькие рога. Были, однако, и большие, ветвистые, великолепные, на такой же великолепной оленьей голове – его охотничий трофей.
   Другие трофеи лежали на паркете вместо ковров – прекрасно выделанные черные, белые, золотисто-желтые шкуры. Сам он о своих охотничьих подвигах никогда не распространялся, но мне рассказывали другие, и этим людям нельзя было не поверить, поскольку в чем-чем, а в охоте они толк знали. Я познакомился с ними по Сашиной наводке, точнее, по Сашиным рекомендациям, которые он щедро выдавал мне, когда я отправлялся с крокодильским командировочным удостоверением в Сибирь или на Дальний Восток.
   Рекомендацией, собственно, служила фамилия: Моралевич. «Пиши», – небрежно бросал мне Александр Юрьевич, сидя за хлипким редакционным столом (хлипким по сравнению с его рукотворной мебелью). И я поспешно записывал имена и телефоны. Прибыв на место, звонил либо являлся сам, встречал обычно вежливый, но холодный прием, но лишь до тех пор, пока не произносил волшебное слово «Моралевич». Услышав его, человек преображался. Меня тотчас брали под покровительство, приглашали в тайгу, приглашали на воду… Благодаря Саше, я плавал по Байкалу, охотился (разумеется, неудачно) под Читой, видел собственными глазами след уссурийского тигра. Всюду здесь побывал до меня – и не раз – Моралевич и всюду оставил о себе восторженные воспоминания. О нем неизменно говорили с уважительным удивлением, а удивить этих людей было трудно.
   Одним из первых в Москве Саша взялся строить катер – во всяком случае, с таким размахом. Не на год рассчитанный, не на десятилетие – на века. «Признаю: было дело – дурил. Каждое свое детище старался задумать, как вечное».
   Эти слова я выписываю из книжки Моралевича, которую мне треть века назад выпала честь редактировать. Под словом «детище» здесь подразумевается не катер и не гигантский разборный шкаф, а литературные произведения, но сути дела это не меняет. Он ко всему, что выходило из его рук, относился так, начиная с маленькой заметки под заковыристым каким-нибудь псевдонимом – например, Ф. Коровьев – и кончая так и не увидевшим свет романом «Авраам, Исаак и ДОСААФ».
   Больших книг у него не было, только маленькие, в приложении к «Крокодилу», но их достало (на то время, кажется, всего две), чтобы Сашу приняли в Союз писателей.
   Знаменитейшему Никите Богословскому, который был членом всех творческих союзов, кроме писательского, отказали (Богословский регулярно печатался в «Крокодиле» и представил такие же книжки), а неведомый никому Моралевич прошел при тайном голосовании единогласно.
   Кое-кому в редакции это не понравилось. А один, имеющий крокодильских книжек вдвое больше, возмутился. Это был многолетний редактор иностранного отдела (капиталистов громил) Марк Виленский, большой правдолюб. Прямо заявил он коллеге своим медоточивым голосом, что считает такое положение несправедливым. И получил по зубам. Моралевич, который, если задевали его, белел от бешенства, легонько, почти любовно ткнул его, чуть пригнувшись, плечом в подбородок, но то, что для Саши проходило по разряду «легонько», могло обернуться сотрясением мозга.
   Случилось это в лифте, пока ехали с первого этажа на двенадцатый. Едва двери раздвинулись, Виленский, даже не оставив в своем кабинете портфель с паровыми котлетками (в отличие от хлещущего крепкие спиртные напитки и беспрерывно дымящего дорогими сигаретами Моралевича, Марк блюл свое здоровье), бросился к главному редактору с жалобой.
   Калмык слушал его, не отрывая взгляда от полос и не прекращая правки. Обличитель капиталистов, задыхаясь, говорил полчаса. Ну, может, немного меньше. Когда, наконец, он умолк, Мануил Григорьевич, все так же не подымая глаз от изукрашенных его разухабистым почерком бумажных простынь, проронил: «Вы бы поставили портфель», – и внес в текст очередное исправление. Больше он не прибавил ни слова.
   Так «друг степей» реагировал на жалобы, рекомендации, «дружеские советы» и проч. Поэтому все семнадцать лет, пока он работал главным редактором, в коллективе, где кроме сорока штатных сотрудников насчитывалось две сотни внештатных, не было ни интриг, ни группировок. Моралевича, он, впрочем, пожурил – негоже, дескать, распускать руки. «Я не руками его, – ответил первый фельетонист страны. – Я плечиком. От руки бы, – и Саша тяжело, как ковш экскаватора, приподнял растопыренную пятерню, – Марик скончался бы».
   Крови Моралевича жаждал не только незлобивый Марик (недолго; через неделю они помирились), но и люди куда могущественнее. Фельетоны-то писал не оглядываясь, писал о том, чего по всем тогдашним канонам нельзя было касаться, поэтому добрая половина их просто не появлялись в журнале, но те, что благодаря восточной хитрости Мануила, безошибочно чувствовавшего крайнюю границу дозволенного, выходили в свет, оборачивались скандалами. На Сашу подавали в суд, но это только раззадоривало его, он судился с таким же азартом, с каким охотился на кабанов или строил свой исполинский корабль. На Сашу подавали жалобы в ЦК, и здесь уже за него отбивался Мануил. Сколько раз требовали от него уволить незрелого писаку, но хитрый калмык, ненавидевший демагогию, однако при надобности умевший пустить в ход и это оружие, отвечал, что не хочет плодить диссидентов. «Если я завтра его уволю, то послезавтра он появится на „Свободе“». Это был чистейший блеф, Запад Моралевича не интересовал, ни дальний, ни ближний, в лице так называемого соцлагеря. Раза два Мануил предлагал ему прокатиться – по программе обмена опытом с тамошними сатирическими журналами – в Болгарию, Польшу, а то даже и в полукапиталистическую Югославию, но Александр Юрьевич лишь морщился в ответ: «А что я там буду делать?» Зато в Монголию махнул с удовольствием – в просторной и диковатой Монголии можно было поохотиться всласть.
   Заступался Мануил не только за необузданного Моралевича, но и за других, куда более спокойных сотрудников, за меня, догадываюсь я, тоже. Год, в котором мы находимся сейчас, был годом подавления Пражской весны, «Крокодил», при всей своей зубастости, в большой политике всегда оставался лояльным по отношению к властям и опубликовал стихотворение Михаила Владимова «Танк на Вацлавской площади». Имелся в виду советский танк, вошедший в Прагу спасать социализм.
   Стихотворение позорное, чего уж там, о чем я, в изрядном подпитии, и сказал автору. Трезвый бы не решился, но алкоголь, как истинный друг, и тут постарался хотя бы в какой-то мере спасти мою честь. Владимов промолчал, а на следующий день, отозвав меня в сторонку, соответствующим образом квалифицировал мое выступление, пусть и путанное, пусть и не на Красной площади, как это сделали другие, но все же. Я подозреваю, что он квалифицировал его еще кое-где, но меня никуда не вызывали, и тут, думаю, опять заслуга Мануила. «Знайте, где что говорить», – буркнул он, не отрываясь от простынь-полос, и на этом воспитательная работа со мной, которую он, видимо, обещал провести, закончилась.
   Моралевичу допинг в виде алкоголя не требовался. Выпить мог бочку, но все, что говорил и делал при этом, не отличалось от того, что говорил и делал в трезвом виде. Фантастической цельности был человек. Фантастической целеустремленности. Как-то он мне дал полистать собственноручно переплетенный том машинописи – то были его заметки о животных, когда совсем коротенькие, пять-шесть слов, когда в несколько строк. Всего таких томов, если не ошибаюсь, было с полдюжины, а заметок – тридцать тысяч.
   По Москве он раскатывал на «Ниве» – тогда этот предназначенный для сельского бездорожья вездеход был на столичных улицах большой редкостью. Именно на «Ниве» вкатил он и в мою повесть «Песчаная акация» – под фамилией Мужекевич.
   «Мужекевич стоял на земле прочно, – писал я. – Прирос к ней, хотя был вовсе не коренаст, а высок и худ, в отутюженных светлых брюках. Если бы отыскался во вселенной гигантище, который, протянув руку из космоса, цапнул бы его поперек туловища и завертел в межзвездном пространстве, то Земля не оторвалась бы от импортных сандалий Мужекевича. Вместе с ним совершала б круговые движения. Мужекевич прикрыл бы глаза (ему вырвали раз два зуба без заморозки, а он хоть бы ойкнул), и лишь волосики трепетали б, мягкие, цвета пива».
   Повесть появилась в журнале «Октябрь», о ней много писали и много спорили, прототипу же нашептывали, что его, дескать, изобразили, но прототип не снизошел до того, чтобы заглянуть в текст. Современную литературу он презирал, всю, чохом, зато со смаком читал Платонова и Фолкнера, а еще всевозможные словари.
   Мне он сделал царский по тем временам подарок: словарь Даля. Увидев, что я жадно рассматриваю его на смастеренных им массивных стеллажах, заставил, как я ни сопротивлялся, взять. Эти четыре тяжеленных тома до сих пор стоят у меня, и я всякий раз, когда лезу в них, вспоминаю Александра Юрьевича Моралевича, первого фельетониста империи, а следовательно, яростного ее оппонента. Оппонента и разрушителя. Хотя и не стяжал соответствующих лавров – лавры другим достались.

Год двенадцатый. 1969

   В отличие от прошлого лета, в нынешнем я добирался в так полюбившуюся мне приволжскую деревню Колчеватики не на велосипеде, а сначала на поезде, потом на автобусе, последние же шесть километров топал пешком, благо багажа было немного: толстая пачка бумаги, дюжина пакетов «Суп с говядиной» да только что вышедший, как раз 69-м годом датированный томик Альберта Камю.