У одного из членов литобъединения были стихи о руках, которые, в отличие от лица, «не умеют улыбаться», поэтому, требовал поэт, «ты мне лучше руки покажи». У Николая Карамышева – так звали человека, который первым приветил меня в святилище – были замечательные руки. Слесарь трамвайного парка, днем работал с железом, а вечером выстукивал на машинке короткие – в десять-пятнадцать строк – рассказики. В основном это были рассказы о природе. Заядлый путешественник, он исходил с рюкзаком весь Крым.
Как выяснилось вскоре, мы с ним были соседями – за десять минут добирался я до его маленького, не то что наш, зеленого двора. Тесноватая квартирка, приветливая жена, беззубый разговорчивый сынишка, которого он таскал с собою в походы, гигантский старинный набитый книгами шкаф… У Карамышева я впервые увидел словарь Даля – хозяин с упоением зачитывал из него целые страницы, причем тяжелые тома в его лапищах не выглядели такими уж большими.
Совсем иными были руки работающего на общественных началах руководителя объединения ленинградца Вали Горшкова. Белые, холеные, с длинными музыкальными пальцами. Не знаю, что занесло его в наши края – его и его некрасивую, с короткой стрижкой, щеголяющую в брюках (что по тем временам было редкостью) жену, но нам повезло, что занесло. Стихи он мог читать наизусть часами. Сколько новых имен услышал я от него! А так как обладал цепкой памятью, то чуть ли не с первого раза запомнил, например, гумилевского «Жирафа». С одной стороны Даль, с другой Гумилев – все волновало неофита, все было для него волнующим открытием. Не поздновато ли?
«В восемнадцать лет, – говорит в „Подводя итоги“ Сомерсет Моэм, – я знал французский, немецкий и немножко итальянский (это, разумеется, помимо родного английского), но образования не имел никакого и остро сознавал свое невежество». А что я в свои восемнадцать? Тоже сознавал, но до чего же разными были наши невежества!
Именно тогда резко изменился характер моего чтения, однако благоговейное отношение к кумирам детства сохранилось до сих пор – к Дюма, к Жюлю Верну… Правда, сейчас открывать их не решаюсь, боясь не найти того, что живет в моей благодарной памяти. За одним-единственным исключением.
Исключение это – Стивенсон, «Остров сокровищ». Сколько раз перечитывал – и про себя, и вслух, своим детям, но кажется, получал удовольствие куда большее, нежели они. Не мудрено! Стивенсон, по собственному признанию, писал книгу для мальчишек, а у меня девочки.
В «Острове сокровищ» много тайн, и все они в конце концов раскрываются, кроме одной. Я о Сильвере говорю. Головорез ведь. Бандюга. На наших глазах отправляет к праотцам честного человека, но отчего мы вздыхаем с облегчением, когда ему удается избежать виселицы? Почему не восстает наше нравственное чувство? Почему не требует справедливого возмездия? А потому что Сильвер незлой человек. Он не творит зла ради зла, тут другое. И предает он вроде бы не по-настоящему. И убивает не всерьез, а с бесшабашным каким-то весельем. «Много зла от радости в убийцах». Тогда я не ведал этого есенинского прозрения, вообще к раннему Есенину был равнодушен, а вот поздний завораживал и ошеломлял. Как-то член объединения, маленький, тощий, с поддергивающимся веком поэт Яша Руппа прочел наизусть всего «Черного человека», и я, обезьянничая, за три дня тоже выучил поэму. Ну и, разумеется, писал под Есенина. Вино, кабаки, безответная любовь…
Не знаю, долго ли продолжалось бы это безобразие, не попади мои стихи на глаза Марии Васильевне Глушко, «взрослой» писательнице, которая по средам частенько задерживалась на Парнасе до прихода молодняка. Сама она сочиняла прозу и была редактором альманаха «Крым». В этом качестве и читала, видимо, мои кошмарные вирши. Высокая блондинка, жена офицера, она отличалась резким нравом и, затягиваясь время от времени длинной папироской, выдала мне сполна.
Тогда я с новой силой и новыми надеждами налег на прозу. Правда, теперь у меня достало ума писать не о каких-то металлических людях, а о том, что видел собственными глазами и что хорошо знал. Самое распространенное заблуждение молодых, с которым я вот уже двадцать лет отчаянно и бесполезно борюсь на своем семинаре в Литературном институте, заключается в том, они, молодые, убеждены: их собственная жизнь, их переживания, их бабушки и дедушки читателям совершенно не интересны. Вот и высасывают из пальца бог весть что.
В литобъединении прозу писали лишь двое: слесарь Николай Карамышев и журналист Паша Малинин. Но Карамышев довольствовался обычно страничкой текста, даже меньше, Малинин же сочинял большие, с крепким сюжетом рассказы, которые охотно печатала местная пресса. Ему-то я, холодея от волнения, и вручил рукопись своего прозаического опыта.
История, которую я добросовестно описал, случилась еще позапрошлым летом, задолго до моего вхождения в рай. Во дворе жил приблудный пес по имени Тарзан, безобидное доверчивое существо. Мы подкармливали его, играли с ним, и, естественно, каждый из нас претендовал на право считаться если не единственным его хозяином, то хотя бы главным. Соревнования устраивали: окликнем беднягу сразу с трех или четырех сторон и ждем, к кому подойдет. Тарзан поворачивался, поочередно глядел на каждого умными глазами, каждому вежливо хвостом вилял и вдруг, сорвавшись с места, бежал навстречу входящему во двор соседу. Не только встречал всех, но и многих провожал, иногда даже за ворота, до самого перекрестка… Но кому-то, видать, мешал этот любимец двора. То ли выманили, то ли уволокли насильно, к Салгиру отвели, почти пересохшему в то жаркое лето, и здесь, среди чахлого ивняка, пальнули в него.
Тарзан лежал, истекая кровью. С перебитыми лапами. Умирал… Не помню сейчас, кто принес эту страшную весть, но хорошо помню, как, возбужденно голося, высыпали мы на улицу.
Пес всегда вскакивал при виде нас. Всегда ликовал и прыгал, а тут даже головы не поднял, лишь скосил глаза в нашу сторону да шевельнул хвостом. Кончиком хвоста. Это он нас так приветствовал.
Где-то раздобыв строительные носилки с засохшим раствором, бережно перенесли раненую собаку во двор и в течение двух или трех дней, пока она не умерла, ухаживали за ней. Давали лекарство, поили, кормили, делясь нашими скудными лакомствами. Даже девятилетний попрошайка Костик, вечно голодный сын алкоголика, пожертвовал, буквально от сердца оторвал огрызок сахара. Многие проявили себя с неожиданной стороны, и вот об этом-то был рассказ, врученный на суд многоопытному Паше Малинину.
Его мнение мне предстояло узнать в ближайшую среду, на которую как раз и наметили обсуждение моей прозы, но я увидел Пашу накануне в городе и, не утерпев, начал загипнотизированно, как кролик к удаву, приближаться. Паша, высокий, в берете и роговых очках, стоял около универмага с двумя неизвестными мне людьми и, покуривая, о чем-то тихо беседовал. Но меня заметил. И подозвал. И сказал одобрительные слова, за которые я буду век ему благодарен.
Тремя годами позже, когда я уже окажусь в Москве, Паша погибнет под колесами симферопольского трамвая. Я этого, естественно, не видел, но именно с этой сцены начинается роман «Лот из Содома». Там, правда, героя зовут Саней.
«Колеса не изуродовали Саню. По-моему, они даже не коснулись его – страшные, отполированные на рельсах, полуметровой высоты колеса, равнодушно замершие у бездыханного тела. Очки и те не разбились – лежали себе на булыжной мостовой, и непривычные без очков Санины глаза смотрели прямо на меня».
Итак, в первом моем рассказе гибель собаки, в романе – в одном из последних романов – гибель человека, и теперь-то я понимаю, что это не случайно. Редко какое мое сочинение обходится без смерти. Вот даже в этот, только-только зарождающийся текст она успела прокрасться – то в виде моего паломничества на могилу Грина, то в образе безвременно ушедшей жены моего первого наставника Алексея Малина. Откуда этот напряженный, почти болезненный, часто бессознательный интерес к смерти? Или, может быть, не интерес, а любовь, род любви?
«Любовь к жизни или любовь к смерти, – говорит Эрик Фромм, – это основополагающая альтернатива, стоящая перед каждым человеком. Некрофилия дает свои побеги там, где увяла биофилия. Способность быть биофилом дана человеку природой, но психологически он имеет возможность ступить на путь некрофилии как альтернативного решения».
Быть может, именно это и произошло со мною? Но когда? Где поворотный пункт, роковая развилка? Уж не апрель ли сорок четвертого, когда мы возвращались из Средней Азии в только что освобожденный от немцев Крым?
Мы – это я, бабушка и ее старшая сестра тетя Маня. Был еще дед, но по дороге домой, в Красноводске, умер. Там и похоронили его. И вот этот-то день – день дедовых похорон – стал первым запомнившимся мне днем. Отчетливо вижу длинный некрашеный, пахнущий стружками ящик (деда в нем не вижу), подводу, на которой этот ящик стоит и сижу я, свесив ноги, а бабушка и тетя Маня идут следом. Идет и возчик, лишь я еду, двухгодовалый мужичок, и это наполняет меня тайной гордостью. Светит солнце, я беспечно болтаю ногами – так впервые соединились в моей неискушенной душе полнота ощущения жизни и бессознательная благодарность смерти, эту радостную полноту обеспечившей.
Возможно ли такое? Возможно… «В реальности, – утверждает тот же Эрик Фромм, – большинство людей сочетают в себе устремления некрофилов и биофилов, причем конфликт между ними зачастую является источником продуктивного развития».
Смею думать, что это может быть развитие и литературное..
На наших «средах» эти проблемы не обсуждались. А отношение к смерти если и обозначалось, то в основном как сугубо медицинское – быть может, потому, что в литобъединении было много студентов Крымского мединститута. С одним из них я сошелся особенно близко, потом лет на десять мы потеряли друг друга из виду и встретились уже в Москве.
Крупным планом. Валентин КРЫМКО
Год третий. 1960
Как выяснилось вскоре, мы с ним были соседями – за десять минут добирался я до его маленького, не то что наш, зеленого двора. Тесноватая квартирка, приветливая жена, беззубый разговорчивый сынишка, которого он таскал с собою в походы, гигантский старинный набитый книгами шкаф… У Карамышева я впервые увидел словарь Даля – хозяин с упоением зачитывал из него целые страницы, причем тяжелые тома в его лапищах не выглядели такими уж большими.
Совсем иными были руки работающего на общественных началах руководителя объединения ленинградца Вали Горшкова. Белые, холеные, с длинными музыкальными пальцами. Не знаю, что занесло его в наши края – его и его некрасивую, с короткой стрижкой, щеголяющую в брюках (что по тем временам было редкостью) жену, но нам повезло, что занесло. Стихи он мог читать наизусть часами. Сколько новых имен услышал я от него! А так как обладал цепкой памятью, то чуть ли не с первого раза запомнил, например, гумилевского «Жирафа». С одной стороны Даль, с другой Гумилев – все волновало неофита, все было для него волнующим открытием. Не поздновато ли?
«В восемнадцать лет, – говорит в „Подводя итоги“ Сомерсет Моэм, – я знал французский, немецкий и немножко итальянский (это, разумеется, помимо родного английского), но образования не имел никакого и остро сознавал свое невежество». А что я в свои восемнадцать? Тоже сознавал, но до чего же разными были наши невежества!
Именно тогда резко изменился характер моего чтения, однако благоговейное отношение к кумирам детства сохранилось до сих пор – к Дюма, к Жюлю Верну… Правда, сейчас открывать их не решаюсь, боясь не найти того, что живет в моей благодарной памяти. За одним-единственным исключением.
Исключение это – Стивенсон, «Остров сокровищ». Сколько раз перечитывал – и про себя, и вслух, своим детям, но кажется, получал удовольствие куда большее, нежели они. Не мудрено! Стивенсон, по собственному признанию, писал книгу для мальчишек, а у меня девочки.
В «Острове сокровищ» много тайн, и все они в конце концов раскрываются, кроме одной. Я о Сильвере говорю. Головорез ведь. Бандюга. На наших глазах отправляет к праотцам честного человека, но отчего мы вздыхаем с облегчением, когда ему удается избежать виселицы? Почему не восстает наше нравственное чувство? Почему не требует справедливого возмездия? А потому что Сильвер незлой человек. Он не творит зла ради зла, тут другое. И предает он вроде бы не по-настоящему. И убивает не всерьез, а с бесшабашным каким-то весельем. «Много зла от радости в убийцах». Тогда я не ведал этого есенинского прозрения, вообще к раннему Есенину был равнодушен, а вот поздний завораживал и ошеломлял. Как-то член объединения, маленький, тощий, с поддергивающимся веком поэт Яша Руппа прочел наизусть всего «Черного человека», и я, обезьянничая, за три дня тоже выучил поэму. Ну и, разумеется, писал под Есенина. Вино, кабаки, безответная любовь…
Не знаю, долго ли продолжалось бы это безобразие, не попади мои стихи на глаза Марии Васильевне Глушко, «взрослой» писательнице, которая по средам частенько задерживалась на Парнасе до прихода молодняка. Сама она сочиняла прозу и была редактором альманаха «Крым». В этом качестве и читала, видимо, мои кошмарные вирши. Высокая блондинка, жена офицера, она отличалась резким нравом и, затягиваясь время от времени длинной папироской, выдала мне сполна.
Тогда я с новой силой и новыми надеждами налег на прозу. Правда, теперь у меня достало ума писать не о каких-то металлических людях, а о том, что видел собственными глазами и что хорошо знал. Самое распространенное заблуждение молодых, с которым я вот уже двадцать лет отчаянно и бесполезно борюсь на своем семинаре в Литературном институте, заключается в том, они, молодые, убеждены: их собственная жизнь, их переживания, их бабушки и дедушки читателям совершенно не интересны. Вот и высасывают из пальца бог весть что.
В литобъединении прозу писали лишь двое: слесарь Николай Карамышев и журналист Паша Малинин. Но Карамышев довольствовался обычно страничкой текста, даже меньше, Малинин же сочинял большие, с крепким сюжетом рассказы, которые охотно печатала местная пресса. Ему-то я, холодея от волнения, и вручил рукопись своего прозаического опыта.
История, которую я добросовестно описал, случилась еще позапрошлым летом, задолго до моего вхождения в рай. Во дворе жил приблудный пес по имени Тарзан, безобидное доверчивое существо. Мы подкармливали его, играли с ним, и, естественно, каждый из нас претендовал на право считаться если не единственным его хозяином, то хотя бы главным. Соревнования устраивали: окликнем беднягу сразу с трех или четырех сторон и ждем, к кому подойдет. Тарзан поворачивался, поочередно глядел на каждого умными глазами, каждому вежливо хвостом вилял и вдруг, сорвавшись с места, бежал навстречу входящему во двор соседу. Не только встречал всех, но и многих провожал, иногда даже за ворота, до самого перекрестка… Но кому-то, видать, мешал этот любимец двора. То ли выманили, то ли уволокли насильно, к Салгиру отвели, почти пересохшему в то жаркое лето, и здесь, среди чахлого ивняка, пальнули в него.
Тарзан лежал, истекая кровью. С перебитыми лапами. Умирал… Не помню сейчас, кто принес эту страшную весть, но хорошо помню, как, возбужденно голося, высыпали мы на улицу.
Пес всегда вскакивал при виде нас. Всегда ликовал и прыгал, а тут даже головы не поднял, лишь скосил глаза в нашу сторону да шевельнул хвостом. Кончиком хвоста. Это он нас так приветствовал.
Где-то раздобыв строительные носилки с засохшим раствором, бережно перенесли раненую собаку во двор и в течение двух или трех дней, пока она не умерла, ухаживали за ней. Давали лекарство, поили, кормили, делясь нашими скудными лакомствами. Даже девятилетний попрошайка Костик, вечно голодный сын алкоголика, пожертвовал, буквально от сердца оторвал огрызок сахара. Многие проявили себя с неожиданной стороны, и вот об этом-то был рассказ, врученный на суд многоопытному Паше Малинину.
Его мнение мне предстояло узнать в ближайшую среду, на которую как раз и наметили обсуждение моей прозы, но я увидел Пашу накануне в городе и, не утерпев, начал загипнотизированно, как кролик к удаву, приближаться. Паша, высокий, в берете и роговых очках, стоял около универмага с двумя неизвестными мне людьми и, покуривая, о чем-то тихо беседовал. Но меня заметил. И подозвал. И сказал одобрительные слова, за которые я буду век ему благодарен.
Тремя годами позже, когда я уже окажусь в Москве, Паша погибнет под колесами симферопольского трамвая. Я этого, естественно, не видел, но именно с этой сцены начинается роман «Лот из Содома». Там, правда, героя зовут Саней.
«Колеса не изуродовали Саню. По-моему, они даже не коснулись его – страшные, отполированные на рельсах, полуметровой высоты колеса, равнодушно замершие у бездыханного тела. Очки и те не разбились – лежали себе на булыжной мостовой, и непривычные без очков Санины глаза смотрели прямо на меня».
Итак, в первом моем рассказе гибель собаки, в романе – в одном из последних романов – гибель человека, и теперь-то я понимаю, что это не случайно. Редко какое мое сочинение обходится без смерти. Вот даже в этот, только-только зарождающийся текст она успела прокрасться – то в виде моего паломничества на могилу Грина, то в образе безвременно ушедшей жены моего первого наставника Алексея Малина. Откуда этот напряженный, почти болезненный, часто бессознательный интерес к смерти? Или, может быть, не интерес, а любовь, род любви?
«Любовь к жизни или любовь к смерти, – говорит Эрик Фромм, – это основополагающая альтернатива, стоящая перед каждым человеком. Некрофилия дает свои побеги там, где увяла биофилия. Способность быть биофилом дана человеку природой, но психологически он имеет возможность ступить на путь некрофилии как альтернативного решения».
Быть может, именно это и произошло со мною? Но когда? Где поворотный пункт, роковая развилка? Уж не апрель ли сорок четвертого, когда мы возвращались из Средней Азии в только что освобожденный от немцев Крым?
Мы – это я, бабушка и ее старшая сестра тетя Маня. Был еще дед, но по дороге домой, в Красноводске, умер. Там и похоронили его. И вот этот-то день – день дедовых похорон – стал первым запомнившимся мне днем. Отчетливо вижу длинный некрашеный, пахнущий стружками ящик (деда в нем не вижу), подводу, на которой этот ящик стоит и сижу я, свесив ноги, а бабушка и тетя Маня идут следом. Идет и возчик, лишь я еду, двухгодовалый мужичок, и это наполняет меня тайной гордостью. Светит солнце, я беспечно болтаю ногами – так впервые соединились в моей неискушенной душе полнота ощущения жизни и бессознательная благодарность смерти, эту радостную полноту обеспечившей.
Возможно ли такое? Возможно… «В реальности, – утверждает тот же Эрик Фромм, – большинство людей сочетают в себе устремления некрофилов и биофилов, причем конфликт между ними зачастую является источником продуктивного развития».
Смею думать, что это может быть развитие и литературное..
На наших «средах» эти проблемы не обсуждались. А отношение к смерти если и обозначалось, то в основном как сугубо медицинское – быть может, потому, что в литобъединении было много студентов Крымского мединститута. С одним из них я сошелся особенно близко, потом лет на десять мы потеряли друг друга из виду и встретились уже в Москве.
Крупным планом. Валентин КРЫМКО
Тогда, впрочем, он был не Крымко, а Придатко, или даже не Придатко, а Гуревичем – именно под этой фамилией я и знал его в Симферополе. Высокий – на голову выше меня, широкоплечий (одно время баскетболом занимался), с золотой медалью закончивший школу, кандидат в мастера по шахматам, а теперь еще и кандидат медицинских наук… Об этом – что кандидат наук, кардиолог – я узнал уже в Москве, но не удивился: сомневался ли хоть кто-нибудь, что этот рыжеватый детина с прицельно-точным, сосредоточенным взглядом под стеклами очков далеко пойдет!
Его пространные и напористые экспромты на занятиях нашего литературного объединения были по своей логике настолько виртуозны, что мало кто отваживался спорить с ним. Уж я-то – никогда. Во всяком случае – в те наши симферопольские времена. Косноязычный, зажатый, потеющий от волнения, я если и подымался когда со своего стула, то ограничивался несколькими плохо связанными друг с другом фразами, продиктованными не столько рассудком, сколько жившим во мне духом какого-то агрессивного противоречия. Это – от неуверенности. От глубоко запрятанного страха, что меня заподозрят в зависимости от чужих, столь веско и складно высказываемых мнений. Чем авторитетней для меня был человек, тем неудержимей тянуло сказать ему что-либо в пику. Надерзить.
Страх зависимости – материальной, моральной, интеллектуальной – поселился во мне очень рано, Валентин же представлялся мне как раз воплощением свободы. Он писал длинные философские стихи, очень умные, казалось мне тогда. С тех пор я не перечитывал их – да и тогда воспринимал в основном на слух; с трудом, надо признаться, воспринимал, но объяснял это не качеством поэтического текста, а невысоким уровнем своего интеллекта. Слушал, однако, очень внимательно, слегка удивляясь, почему он читает их мне, мне одному – во время наших продолжительных прогулок по симферопольским улицам. Читает автору каких-то мини-басенок и рифмованных каламбуров. Не буду скрывать, мне было лестно.
В Москве он уже стихов не писал – перешел на драматургию. Некоторые из его пьес печатали, а одну поставили, да не где-то, а в Академическом театре имени Вахтангова. Пьеса называлась «Раненые». Премьера состоялась 22 октября 1984 года и была приурочена к надвигающемуся сорокалетию Победы. В том же году я дал ему рекомендацию в Союз писателей.
Свое вступление в Союз Валя отметил торжественно и щедро, в Доме литераторов. Правда, в центре внимания оказался не он, а Михаил Шатров, преуспевающий автор пьес о Ленине, которые шли тогда по всей стране, – он тоже давал рекомендацию. Вывалив поверх штанов обтянутое джинсовой тканью брюхо, седовласый метр Шатров сидел рядом с очередной молоденькой женой, пил минералку и тихим голосом напутствовал моего земляка.
Валентин слушал со своим обычным, еще по Симферополю памятным мне сосредоточенным вниманием, но казался немного растерянным. Таким же выглядел он и на премьере «Раненых». Прежде, в Крыму, ничего подобного не было – или, может быть, я не замечал, завороженный его стихами, его речами, его страстными и смелыми обличениями тогдашних политических реалий.
Впервые я подметил растерянность на его к тому времени уже обросшим рыжей бородкой лице, когда он объявил, что принял важное решение: поменять фамилию. С фамилией Гуревич, считал, пробиться невозможно, поэтому он берет фамилию матери: Придатко. Сказано – сделано, когда ж дело дошло до публикаций и постановок, то кто-то (кажется, дальновидный Шатров) усомнился: вдруг придется писать в соавторстве, и тогда фамилия Придатко будет выглядеть несколько двусмысленно. Так появился псевдоним Крымко.
Его первая жена осталась в Целинограде, куда он с красным дипломом попал по распределению. Честно отработал там положенный срок, даже больше, написал диссертацию, а когда приехал защищаться в Москву, остановился у двоюродных сестер-близняшек. На одной из них, Соне, впоследствии женился. У них родилась дочь (вторая его дочь; с первой, от целиноградской жены, я познакомился на премьере «Раненых»), потом – сын. Миниатюрная, почти бессловесная Соня и подбила огромного красноречивого мужа на эмиграцию. «Как только откроются двери – уедем», – негромко, но твердо заклинала эта маленькая женщина и на пару с послушным супругом зубрила английский.
«Дверь открылась» в середине восьмидесятых, в горбачевскую эпоху. Из больницы Валентин давно ушел, на литературные заработки жил, но пользовал – разумеется, бесплатно – всех своих многочисленных литературных и театральных друзей, меня в том числе. С фонендоскопом не расставался, и стоило пожаловаться на недомогание, доставал свой поблескивающий никелем прибор, выслушивал, выстукивал, мял живот и, если требовалось, выписывал лекарства – благо, увольняясь из больницы, запасся бланками рецептов. Ему постоянно звонили, зачастую рано утром или поздно вечером, случалось, чуть ли не за полночь, как в «скорую помощь», и он тотчас одевался и ехал, иногда на другой конец Москвы. Автобус, метро, снова автобус или трамвай – в те времена такси было не поймать.
Его терпение и терпимость были поистине безграничны. Сначала я полагал, это сугубо профессиональные качества, от медицины, но скоро понял, что если и от медицины, то давно уже вошли в его плоть и кровь. Он был прекрасный, не чета мне, папаша: маленький сын мог в любой момент подскочить к нему при гостях, перебить взрослую беседу, и он не раздражался, спокойно выслушивал и подробно отвечал. Неугомонный мальчуган буквально ползал по нему, а отец только осторожно позу менял, чтобы ребенку удобней было.
Мы с ним одногодки – оба сорок первого. В феврале он справил пятидесятилетие, а в мае они улетели – в Нью-Йорк, прямым аэрофлотовским рейсом. Накануне собрал друзей, чтоб попрощаться. Люди шли и шли, многие с цветами (как на похороны, пронеслось в голове у меня), благодарили, объяснялись в любви, напутственные произносили речи, он же каждого уговаривал взять что-нибудь на память. Пластинку… Книгу… А хотите, стул или кресло – тогда свирепствовал дефицит.
Два дня назад он летал в Симферополь попрощаться с матерью, я спросил, как она, и он ответил: ничего. Ничего. Глаза же с расширенными зрачками глядели на меня беспокойно и остро, а на лбу жила вздулась. Сбивчиво, торопливо говорил, что оставил матери деньги на телефон, дозвониться, правда, нелегко, но можно, а вообще отнеслась ко всему неожиданно спокойно, очень спокойно, очень, – и при этом смотрел на меня так, как в иные минуты, расхворавшись, я глядел на доктора Крымко. Но доктор Крымко умел успокоить пациента, знал, какие слова сказать, когда улыбнуться, а когда нахмуриться, он был отличным целителем, доктор Крымко, я же не нашелся, что ответить.
Когда собрался уходить, без пяти минут американец снимал бра – кто-то, видимо, согласился взять на память, – да так с отверткой и вышел на лестничную площадку проводить нас с женой к лифту. Обнялись, он неловко пощекотал меня бородкой, что-то, бодрясь, сказали друг другу со смешком, и мы в грязной исцарапанной кабине поехали вниз, а он, ссутулившись, пошел довыворачивать шурупы.
В декабре, уже к своему пятидесятилетию, я с оказией получил от него большую поздравительную открытку.
«Что о нас? Привыкаем. Очень все непросто. Дети счастливы. Я переболел жутковатой ностальгией (переболел ли?). Годы, плохой английский, никому не нужные профессии. Впрочем, потихоньку начинаем выкарабкиваться. Думаю обзавестись какой-нибудь медицинской специальностью, но здесь это очень трудно».
Валентин сумел. Он сделал то, что в его возрасте казалось чудом: получил диплом американского врача. А через несколько лет в Москве один маленький полусамодеятельный театрик, коих после его отъезда расплодилось великое множество (новые времена наступили), поставил его пьесу.
Когда-то я был ее первым читателем. Девочка-подросток, отец, ушедший от ее матери, их диалог, отца и дочери – внешне вроде бы ни о чем, но внутренне напряженный. Автор специально прилетел на премьеру. Так получилось, что я не сумел пойти – ходила жена. Преуспевающий американский врач, устроивший после спектакля щедрый фуршет, не показался ей счастливым человеком.
Но может быть, жена ошиблась.
Его пространные и напористые экспромты на занятиях нашего литературного объединения были по своей логике настолько виртуозны, что мало кто отваживался спорить с ним. Уж я-то – никогда. Во всяком случае – в те наши симферопольские времена. Косноязычный, зажатый, потеющий от волнения, я если и подымался когда со своего стула, то ограничивался несколькими плохо связанными друг с другом фразами, продиктованными не столько рассудком, сколько жившим во мне духом какого-то агрессивного противоречия. Это – от неуверенности. От глубоко запрятанного страха, что меня заподозрят в зависимости от чужих, столь веско и складно высказываемых мнений. Чем авторитетней для меня был человек, тем неудержимей тянуло сказать ему что-либо в пику. Надерзить.
Страх зависимости – материальной, моральной, интеллектуальной – поселился во мне очень рано, Валентин же представлялся мне как раз воплощением свободы. Он писал длинные философские стихи, очень умные, казалось мне тогда. С тех пор я не перечитывал их – да и тогда воспринимал в основном на слух; с трудом, надо признаться, воспринимал, но объяснял это не качеством поэтического текста, а невысоким уровнем своего интеллекта. Слушал, однако, очень внимательно, слегка удивляясь, почему он читает их мне, мне одному – во время наших продолжительных прогулок по симферопольским улицам. Читает автору каких-то мини-басенок и рифмованных каламбуров. Не буду скрывать, мне было лестно.
В Москве он уже стихов не писал – перешел на драматургию. Некоторые из его пьес печатали, а одну поставили, да не где-то, а в Академическом театре имени Вахтангова. Пьеса называлась «Раненые». Премьера состоялась 22 октября 1984 года и была приурочена к надвигающемуся сорокалетию Победы. В том же году я дал ему рекомендацию в Союз писателей.
Свое вступление в Союз Валя отметил торжественно и щедро, в Доме литераторов. Правда, в центре внимания оказался не он, а Михаил Шатров, преуспевающий автор пьес о Ленине, которые шли тогда по всей стране, – он тоже давал рекомендацию. Вывалив поверх штанов обтянутое джинсовой тканью брюхо, седовласый метр Шатров сидел рядом с очередной молоденькой женой, пил минералку и тихим голосом напутствовал моего земляка.
Валентин слушал со своим обычным, еще по Симферополю памятным мне сосредоточенным вниманием, но казался немного растерянным. Таким же выглядел он и на премьере «Раненых». Прежде, в Крыму, ничего подобного не было – или, может быть, я не замечал, завороженный его стихами, его речами, его страстными и смелыми обличениями тогдашних политических реалий.
Впервые я подметил растерянность на его к тому времени уже обросшим рыжей бородкой лице, когда он объявил, что принял важное решение: поменять фамилию. С фамилией Гуревич, считал, пробиться невозможно, поэтому он берет фамилию матери: Придатко. Сказано – сделано, когда ж дело дошло до публикаций и постановок, то кто-то (кажется, дальновидный Шатров) усомнился: вдруг придется писать в соавторстве, и тогда фамилия Придатко будет выглядеть несколько двусмысленно. Так появился псевдоним Крымко.
Его первая жена осталась в Целинограде, куда он с красным дипломом попал по распределению. Честно отработал там положенный срок, даже больше, написал диссертацию, а когда приехал защищаться в Москву, остановился у двоюродных сестер-близняшек. На одной из них, Соне, впоследствии женился. У них родилась дочь (вторая его дочь; с первой, от целиноградской жены, я познакомился на премьере «Раненых»), потом – сын. Миниатюрная, почти бессловесная Соня и подбила огромного красноречивого мужа на эмиграцию. «Как только откроются двери – уедем», – негромко, но твердо заклинала эта маленькая женщина и на пару с послушным супругом зубрила английский.
«Дверь открылась» в середине восьмидесятых, в горбачевскую эпоху. Из больницы Валентин давно ушел, на литературные заработки жил, но пользовал – разумеется, бесплатно – всех своих многочисленных литературных и театральных друзей, меня в том числе. С фонендоскопом не расставался, и стоило пожаловаться на недомогание, доставал свой поблескивающий никелем прибор, выслушивал, выстукивал, мял живот и, если требовалось, выписывал лекарства – благо, увольняясь из больницы, запасся бланками рецептов. Ему постоянно звонили, зачастую рано утром или поздно вечером, случалось, чуть ли не за полночь, как в «скорую помощь», и он тотчас одевался и ехал, иногда на другой конец Москвы. Автобус, метро, снова автобус или трамвай – в те времена такси было не поймать.
Его терпение и терпимость были поистине безграничны. Сначала я полагал, это сугубо профессиональные качества, от медицины, но скоро понял, что если и от медицины, то давно уже вошли в его плоть и кровь. Он был прекрасный, не чета мне, папаша: маленький сын мог в любой момент подскочить к нему при гостях, перебить взрослую беседу, и он не раздражался, спокойно выслушивал и подробно отвечал. Неугомонный мальчуган буквально ползал по нему, а отец только осторожно позу менял, чтобы ребенку удобней было.
Мы с ним одногодки – оба сорок первого. В феврале он справил пятидесятилетие, а в мае они улетели – в Нью-Йорк, прямым аэрофлотовским рейсом. Накануне собрал друзей, чтоб попрощаться. Люди шли и шли, многие с цветами (как на похороны, пронеслось в голове у меня), благодарили, объяснялись в любви, напутственные произносили речи, он же каждого уговаривал взять что-нибудь на память. Пластинку… Книгу… А хотите, стул или кресло – тогда свирепствовал дефицит.
Два дня назад он летал в Симферополь попрощаться с матерью, я спросил, как она, и он ответил: ничего. Ничего. Глаза же с расширенными зрачками глядели на меня беспокойно и остро, а на лбу жила вздулась. Сбивчиво, торопливо говорил, что оставил матери деньги на телефон, дозвониться, правда, нелегко, но можно, а вообще отнеслась ко всему неожиданно спокойно, очень спокойно, очень, – и при этом смотрел на меня так, как в иные минуты, расхворавшись, я глядел на доктора Крымко. Но доктор Крымко умел успокоить пациента, знал, какие слова сказать, когда улыбнуться, а когда нахмуриться, он был отличным целителем, доктор Крымко, я же не нашелся, что ответить.
Когда собрался уходить, без пяти минут американец снимал бра – кто-то, видимо, согласился взять на память, – да так с отверткой и вышел на лестничную площадку проводить нас с женой к лифту. Обнялись, он неловко пощекотал меня бородкой, что-то, бодрясь, сказали друг другу со смешком, и мы в грязной исцарапанной кабине поехали вниз, а он, ссутулившись, пошел довыворачивать шурупы.
В декабре, уже к своему пятидесятилетию, я с оказией получил от него большую поздравительную открытку.
«Что о нас? Привыкаем. Очень все непросто. Дети счастливы. Я переболел жутковатой ностальгией (переболел ли?). Годы, плохой английский, никому не нужные профессии. Впрочем, потихоньку начинаем выкарабкиваться. Думаю обзавестись какой-нибудь медицинской специальностью, но здесь это очень трудно».
Валентин сумел. Он сделал то, что в его возрасте казалось чудом: получил диплом американского врача. А через несколько лет в Москве один маленький полусамодеятельный театрик, коих после его отъезда расплодилось великое множество (новые времена наступили), поставил его пьесу.
Когда-то я был ее первым читателем. Девочка-подросток, отец, ушедший от ее матери, их диалог, отца и дочери – внешне вроде бы ни о чем, но внутренне напряженный. Автор специально прилетел на премьеру. Так получилось, что я не сумел пойти – ходила жена. Преуспевающий американский врач, устроивший после спектакля щедрый фуршет, не показался ей счастливым человеком.
Но может быть, жена ошиблась.
Год третий. 1960
Оформляя пенсию, стаж мне исчисляли с 1958 года, в то время как первая запись в моей трудовой книжке датирована 1960-м. Противоречие? Ни малейшего… Стаж писателю, согласно тогдашнему правительственному постановлению, идет со дня первой официально зафиксированной публикации (что подтверждает соответствующая справка из библиографического кабинета), трудовая же книжка начинает отсчет с момента поступления на службу.
Таковой для меня стала работа в симферопольском автобусном парке, куда я пришел сразу после окончания техникума. При этом начальник у меня остался прежний: директора техникума назначили директором парка.
«Честный человек, умеющий целиком отдать себя делу…» Так скажет о нем спустя почти полтора десятилетия литературный критик Анатолий Ланщиков. Справедливые слова, хотя моего директора Ланщиков, равно как и другие критики, писавшие о нем, в глаза не видел. Они прочтут о нем в романе «Продолжение» – и о нем, и об автобусном парке (правда, не симферопольском, а светопольском), который этот человек возглавлял.
Фамилия его была Макаров, в романе же он фигурирует как Бугорков. Александр Потапович Бугорков… Тогда, в 60-м, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь я буду писать об этом высоком, сутуловатом, с выцветшими глазами и большим носом старике. Как на временную смотрел на свою автомобильную профессию, и с уходом из нее, скором и неизбежном, навсегда, полагал, уйдут из моей жизни связанные с нею люди. Ошибся.
В техникумовском дипломе, в графе «присвоена квалификация» у меня выведено черной тушью «механик», но кто доверит машины, которые возят людей, зеленому юнцу! Пару недель меня продержали в слесарях и, убедившись, что слесарь из меня никудышный, временно определили в ночной склад. Автобусы возвращались с линии поздно, и до утра, за пять-шесть часов, дежурная бригада устраняла неисправности. Ко мне приходили за запчастями, говорили, что именно требуется, а я тупо смотрел на человека в спецовке и не двигался с места. Столько всего лежало на стеллажах – ну как угадать с первого или пусть со второго или даже третьего раза, что конкретно надобно и как выглядит данная штуковина! А спрашивать самолюбие не позволяло. Не объяснять же, что учил все это бог весть когда и учил из рук вон плохо. Стихи да рассказики писал на занятиях, писатель!
На меня не сердились. Молча проходили в мою кладовку, без труда отыскивали, опытные люди, что нужно, расписывались в журнале и отправлялись чинить свой автомобиль. А я устраивался на вынутом из списанного автобуса мягком сиденье и за хлипким фанерным столиком опять сочинял, как когда-то в техникуме, рассказики да стишки.
Запчасти я так и не освоил – ни мудреные названия их, ни предназначение, зато познакомился со многими людьми, перекочевавшими впоследствии в мой роман, о котором я и не помышлял в то время. То есть специально не собирал материал, ничего не записывал для будущего и ничего не запоминал. Мог ли подумать, что слесарь-заика, угостивший меня в три часа ночи домашним пирожком с капустой (как раз в три часа объявлялся перерыв), всплывет через несколько лет на страницах моей книги! Под другим именем, разумеется, как и все прочие персонажи, но прототипы узнавали себя и даже, случалось, писали мне в Москву письма – на адрес редакции или издательства. «Вас беспокоит бывший Ваш коллега по работе на автотранспорте Каповский Илларион Семенович, которого вы описали в романе „Продолжение“ как Боровского…»
В этой книге не будет вымышленных имен. Вообще не будет масок – ни на людях, ни на городе, которому я возвращаю его подлинное название: Симферополь. Много лет он фигурировал в моих романах, повестях, рассказах и даже пьесах как Светополь, но мои земляки узнавали его сразу. Их не смущал словесный знак, которого нет на карте. Они узнавали лестницу любви, длинную и разрушенную, зигзагами спускающуюся с улицы Ленина на улицу Воровского, прямо к моему техникуму, сразу за которым протекал воспетый Пушкиным Салгир. Не мудрствуя лукаво, я написал это слово задом наперед, и он превратился в загадочный Риглас. Во времена моего детства, да и юности тоже, это была вонючая речка, которую ничего не стоило перейти по камушкам, не замочив ноги, сейчас же это, благодаря возведенной на выходе из города плотине, респектабельная закованная в гранит река.
Между улицей Ленина и Салгиром располагался парк. Я говорю – располагался, хотя он и поныне существует, но разве это тот парк! Скверик, густо пересеченный асфальтированными дорожками, а тогда был лес, чаща с таинственными уголками, с диким кустарником, где мы, дворовые мальчишки, устраивали свои «штабы», и с аллеями, по которым после заката солнца мало кто рисковал пройти. Высокая чугунная решетка окружала этот очаг культуры, и вход сюда был платным – разумеется, не для нас.
Это – ближняя «топография», два-три квартала от дома, в котором жил, но работа в автобусном парке, пусть и непродолжительная, дала отличное знание всего города, с его самыми дальними окраинами, о которых я прежде даже не слышал. Например, льдозавод, где, надо полагать, изготовляли лед – продукт, в наших южных краях весьма востребованный, особенно при тогдашнем отсутствии холодильников. Или Ново-Романовка. В эти окраинные районы ходили автобусы, а я с некоторых пор стал тем человеком, который составлял расписания и тарифы на все маршруты.
Старший диспетчер – так называлась должность, на которую я попал прямиком из ночного склада. Это было фантастическое повышение; для меня до сих пор загадка, что углядел во мне директор Макаров – тот самый, которого впоследствии похвалил в качестве литературного героя критик Ланщиков.
Сперва Макаров углядел, потом – руководитель пассажирских перевозок области Каповский, выведенный в романе под именем Боровского. Когда через год с небольшим я вслед за бабушкой, поменявшей квартиру на Евпаторию, переехал ненадолго в этот курортный город, мой «коллега по работе на автотранспорте», как он скромно аттестует себя в письме, хотел назначить меня начальником отдела эксплуатации евпаторийского автобусно-таксомотороного парка. Это третий человек на предприятии – после директора и главного инженера.
Я отказался. Органически не могу командовать людьми – равно как не переношу, если пытаются командовать мною. В этом смысле писательство – идеальная профессия. Пишешь что хочешь, когда хочешь или не пишешь вовсе. Свобода – ну самая что ни на есть полная, и она-то, вижу я теперь, оглядываясь назад, погубила многих талантливых людей. Во всяком случае, куда более талантливых, чем я.
По отношению ко мне природа вообще не проявила особой щедрости. На моем пути – и я благодарен за это судьбе – постоянно встречались люди, которые в чем-то да превосходили меня. Герой первого крупного плана Алексей Карлович Малин – в трудолюбии и в способности любить, о чем нечаянно поведали мне его письма после смерти жены. Персонаж второго крупного плана Валентин Крымко – в уме, в силе ума, в строгости и четкости мысли; а еще в терпимости и доброте к собственным детям, чего мне подчас так не хватало. Да, ему, может быть, не достало таланта, но он отчасти компенсировал его опять-таки трудолюбием, этим великим репетитором таланта, а у меня и того нет. Я от природы ленив – с детства больше всего на свете любил мечтать. Обычно я предавался этому сладкому занятию перед сном. А то и средь бела дня: вместо того чтобы учить сопромат, залезу, бывало, на акацию во дворе и рисую себе разные замечательные картины.
Таковой для меня стала работа в симферопольском автобусном парке, куда я пришел сразу после окончания техникума. При этом начальник у меня остался прежний: директора техникума назначили директором парка.
«Честный человек, умеющий целиком отдать себя делу…» Так скажет о нем спустя почти полтора десятилетия литературный критик Анатолий Ланщиков. Справедливые слова, хотя моего директора Ланщиков, равно как и другие критики, писавшие о нем, в глаза не видел. Они прочтут о нем в романе «Продолжение» – и о нем, и об автобусном парке (правда, не симферопольском, а светопольском), который этот человек возглавлял.
Фамилия его была Макаров, в романе же он фигурирует как Бугорков. Александр Потапович Бугорков… Тогда, в 60-м, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь я буду писать об этом высоком, сутуловатом, с выцветшими глазами и большим носом старике. Как на временную смотрел на свою автомобильную профессию, и с уходом из нее, скором и неизбежном, навсегда, полагал, уйдут из моей жизни связанные с нею люди. Ошибся.
В техникумовском дипломе, в графе «присвоена квалификация» у меня выведено черной тушью «механик», но кто доверит машины, которые возят людей, зеленому юнцу! Пару недель меня продержали в слесарях и, убедившись, что слесарь из меня никудышный, временно определили в ночной склад. Автобусы возвращались с линии поздно, и до утра, за пять-шесть часов, дежурная бригада устраняла неисправности. Ко мне приходили за запчастями, говорили, что именно требуется, а я тупо смотрел на человека в спецовке и не двигался с места. Столько всего лежало на стеллажах – ну как угадать с первого или пусть со второго или даже третьего раза, что конкретно надобно и как выглядит данная штуковина! А спрашивать самолюбие не позволяло. Не объяснять же, что учил все это бог весть когда и учил из рук вон плохо. Стихи да рассказики писал на занятиях, писатель!
На меня не сердились. Молча проходили в мою кладовку, без труда отыскивали, опытные люди, что нужно, расписывались в журнале и отправлялись чинить свой автомобиль. А я устраивался на вынутом из списанного автобуса мягком сиденье и за хлипким фанерным столиком опять сочинял, как когда-то в техникуме, рассказики да стишки.
Запчасти я так и не освоил – ни мудреные названия их, ни предназначение, зато познакомился со многими людьми, перекочевавшими впоследствии в мой роман, о котором я и не помышлял в то время. То есть специально не собирал материал, ничего не записывал для будущего и ничего не запоминал. Мог ли подумать, что слесарь-заика, угостивший меня в три часа ночи домашним пирожком с капустой (как раз в три часа объявлялся перерыв), всплывет через несколько лет на страницах моей книги! Под другим именем, разумеется, как и все прочие персонажи, но прототипы узнавали себя и даже, случалось, писали мне в Москву письма – на адрес редакции или издательства. «Вас беспокоит бывший Ваш коллега по работе на автотранспорте Каповский Илларион Семенович, которого вы описали в романе „Продолжение“ как Боровского…»
В этой книге не будет вымышленных имен. Вообще не будет масок – ни на людях, ни на городе, которому я возвращаю его подлинное название: Симферополь. Много лет он фигурировал в моих романах, повестях, рассказах и даже пьесах как Светополь, но мои земляки узнавали его сразу. Их не смущал словесный знак, которого нет на карте. Они узнавали лестницу любви, длинную и разрушенную, зигзагами спускающуюся с улицы Ленина на улицу Воровского, прямо к моему техникуму, сразу за которым протекал воспетый Пушкиным Салгир. Не мудрствуя лукаво, я написал это слово задом наперед, и он превратился в загадочный Риглас. Во времена моего детства, да и юности тоже, это была вонючая речка, которую ничего не стоило перейти по камушкам, не замочив ноги, сейчас же это, благодаря возведенной на выходе из города плотине, респектабельная закованная в гранит река.
Между улицей Ленина и Салгиром располагался парк. Я говорю – располагался, хотя он и поныне существует, но разве это тот парк! Скверик, густо пересеченный асфальтированными дорожками, а тогда был лес, чаща с таинственными уголками, с диким кустарником, где мы, дворовые мальчишки, устраивали свои «штабы», и с аллеями, по которым после заката солнца мало кто рисковал пройти. Высокая чугунная решетка окружала этот очаг культуры, и вход сюда был платным – разумеется, не для нас.
Это – ближняя «топография», два-три квартала от дома, в котором жил, но работа в автобусном парке, пусть и непродолжительная, дала отличное знание всего города, с его самыми дальними окраинами, о которых я прежде даже не слышал. Например, льдозавод, где, надо полагать, изготовляли лед – продукт, в наших южных краях весьма востребованный, особенно при тогдашнем отсутствии холодильников. Или Ново-Романовка. В эти окраинные районы ходили автобусы, а я с некоторых пор стал тем человеком, который составлял расписания и тарифы на все маршруты.
Старший диспетчер – так называлась должность, на которую я попал прямиком из ночного склада. Это было фантастическое повышение; для меня до сих пор загадка, что углядел во мне директор Макаров – тот самый, которого впоследствии похвалил в качестве литературного героя критик Ланщиков.
Сперва Макаров углядел, потом – руководитель пассажирских перевозок области Каповский, выведенный в романе под именем Боровского. Когда через год с небольшим я вслед за бабушкой, поменявшей квартиру на Евпаторию, переехал ненадолго в этот курортный город, мой «коллега по работе на автотранспорте», как он скромно аттестует себя в письме, хотел назначить меня начальником отдела эксплуатации евпаторийского автобусно-таксомотороного парка. Это третий человек на предприятии – после директора и главного инженера.
Я отказался. Органически не могу командовать людьми – равно как не переношу, если пытаются командовать мною. В этом смысле писательство – идеальная профессия. Пишешь что хочешь, когда хочешь или не пишешь вовсе. Свобода – ну самая что ни на есть полная, и она-то, вижу я теперь, оглядываясь назад, погубила многих талантливых людей. Во всяком случае, куда более талантливых, чем я.
По отношению ко мне природа вообще не проявила особой щедрости. На моем пути – и я благодарен за это судьбе – постоянно встречались люди, которые в чем-то да превосходили меня. Герой первого крупного плана Алексей Карлович Малин – в трудолюбии и в способности любить, о чем нечаянно поведали мне его письма после смерти жены. Персонаж второго крупного плана Валентин Крымко – в уме, в силе ума, в строгости и четкости мысли; а еще в терпимости и доброте к собственным детям, чего мне подчас так не хватало. Да, ему, может быть, не достало таланта, но он отчасти компенсировал его опять-таки трудолюбием, этим великим репетитором таланта, а у меня и того нет. Я от природы ленив – с детства больше всего на свете любил мечтать. Обычно я предавался этому сладкому занятию перед сном. А то и средь бела дня: вместо того чтобы учить сопромат, залезу, бывало, на акацию во дворе и рисую себе разные замечательные картины.