Каким же тогда образом оказались исписанными от руки десятки тысяч страниц (каждую вещь переписывал по несколько раз)? Я долго ломал голову над этим и, наконец, сформулировал ответ: за счет рационализации рабочего места. С незапамятных времен, зная о своей лени и великой изобретательности по части отлынивая от работы под разными благовидными предлогами, я, садясь за стол, клал рядом с часами длинную полоску бумаги. «8-05» записывал на ней, и это означало, что начал в восемь часов пять минут. Затем: «9-15» – стало быть, в девять пятнадцать поднялся, чтобы заварить чай (после первой поездки в Среднюю Азию это был непременно зеленый чай). «9-25» – снова сел за стол. «10–30» – гимнастика. И так далее. Потом чистое рабочее время суммировалось и записывалось в толстую большого формата тетрадь, где под каждый день был отведен специальный квадратик. Обычно набегало не больше семи часов, хотя проводил за столом, если не считать перерывов, все десять – с восьми утра до шести вечера.
Зеленый чай, длинная полоска бумаги, скупердяйское подсчитывание минут – со временем все это стало чрезвычайно важно для меня, но впервые почти болезненное желание обустроить свое рабочее место, крохоборское следование порядку, стремление во что бы то ни стало установить этот дисциплинирующий порядок, пусть сугубо внешний, однако для внутренне недисциплинированного человека это ведь единственное спасение, – впервые все это пришло ко мне во время моего автотранспортного служения. Да, симферопольские автобусы не всегда придерживались составленного мною расписания (то не хватало машин на линии, то валяли дурака водители, то недоставало кондукторов), но сам я своего расписания, опять же мною самим установленного, придерживался неукоснительно. Эта нудная формалистика в двадцатилетнем начальнике могла раздражать и отталкивать, особенно прекрасный пол (какие замечательные девушки были среди моих кондукторш, но ни одна из них не удостоила меня внимания, и поделом!), однако работа ладилась, и не увидеть этого было нельзя.
Я старался. Мне нравилось, что задуманное получалось, а приверженность к аккуратности стала с годами приобретать черты мании. Дело доходило до того, что из-за одной-единственной помарки в рукописи я перепечатывал страницу – как же благодарен я компьютеру, на котором выстукиваю сейчас эти строки, за то, что излюбленная игрушка нынешних детей избавила меня на старости лет от тягот кропотливого чистоплюйства!
Я уже упомянул, что на городских маршрутах хронически недоставало кондукторов, в то время как в Москве и некоторых других городах обходились и вовсе без них. А почему бы и нам не попробовать? Дело для Крыма было совершенно новым, никто понятия не имел, с чего начать, и тогда областное автомобильное начальство расщедрилось на то, чтобы командировать кого-нибудь в столицу для изучения опыта.
Выбор пал на меня. Это была первая в моей жизни командировка, и не куда-нибудь, а сразу – в Москву. Как рвался я сюда! Сколько раз снилась мне столица, причем снилась не башнями Кремля, не знакомыми с детства по картинкам и кино помпезными зданиями, а просто как нечто другое, нежели мой пыльный небольшой, хоть и центр области, город. Москва олицетворяла для меня независимость. Когда-нибудь, надеялся, я обрету ее, и обрету именно в Москве.
Разумеется, я ошибался. Независимость – состояние души, сугубо внутреннее состояние, и никакие внешние обстоятельства обеспечить его не могут. Более того, прожив в Москве столько лет, я так и не почувствовал себя москвичом. Не потому ли и не писал о Москве, почти не писал, а если случалось, то изображенная мною Москва, как метко и не без ехидства подметил один из критиков, напоминала большой Светополь. То бишь Симферополь.
Когда на излете года я прибыл в «столичное пространство», здесь уже, в отличие от наших южных мест, во всю царствовала зима. С высоченных домов на привокзальной площади маленькие человеческие фигурки сбрасывали игрушечными лопатами снег. Я остановился, пораженный. Кому мешает снег? На крышах-то!
Командировали меня в транспортное управление, но туда я попал лишь на третий день – первые два обходил редакции. Мои стишки в то время уже печатались в «Крокодиле» и «Смене», в «Труде» и победоносной «Юности», где гремели имена Евтушенко и Рождественского, Аксенова и Гладилина. Хоть краешком глаза увидеть кого-нибудь из них!
Не довелось. Тогда – не довелось. Зато узрел другого знаменитого писателя, причем давно уже знаменитого, давно уже классика, о встрече с которым я, конечно, даже не помышлял. И уж тем более не помышлял, что, настанет час, судьба сведет меня с ним довольно близко.
Слишком близко. Опасно близко.
Крупным планом. Сергей МИХАЛКОВ
Год четвертый. 1961
Зеленый чай, длинная полоска бумаги, скупердяйское подсчитывание минут – со временем все это стало чрезвычайно важно для меня, но впервые почти болезненное желание обустроить свое рабочее место, крохоборское следование порядку, стремление во что бы то ни стало установить этот дисциплинирующий порядок, пусть сугубо внешний, однако для внутренне недисциплинированного человека это ведь единственное спасение, – впервые все это пришло ко мне во время моего автотранспортного служения. Да, симферопольские автобусы не всегда придерживались составленного мною расписания (то не хватало машин на линии, то валяли дурака водители, то недоставало кондукторов), но сам я своего расписания, опять же мною самим установленного, придерживался неукоснительно. Эта нудная формалистика в двадцатилетнем начальнике могла раздражать и отталкивать, особенно прекрасный пол (какие замечательные девушки были среди моих кондукторш, но ни одна из них не удостоила меня внимания, и поделом!), однако работа ладилась, и не увидеть этого было нельзя.
Я старался. Мне нравилось, что задуманное получалось, а приверженность к аккуратности стала с годами приобретать черты мании. Дело доходило до того, что из-за одной-единственной помарки в рукописи я перепечатывал страницу – как же благодарен я компьютеру, на котором выстукиваю сейчас эти строки, за то, что излюбленная игрушка нынешних детей избавила меня на старости лет от тягот кропотливого чистоплюйства!
Я уже упомянул, что на городских маршрутах хронически недоставало кондукторов, в то время как в Москве и некоторых других городах обходились и вовсе без них. А почему бы и нам не попробовать? Дело для Крыма было совершенно новым, никто понятия не имел, с чего начать, и тогда областное автомобильное начальство расщедрилось на то, чтобы командировать кого-нибудь в столицу для изучения опыта.
Выбор пал на меня. Это была первая в моей жизни командировка, и не куда-нибудь, а сразу – в Москву. Как рвался я сюда! Сколько раз снилась мне столица, причем снилась не башнями Кремля, не знакомыми с детства по картинкам и кино помпезными зданиями, а просто как нечто другое, нежели мой пыльный небольшой, хоть и центр области, город. Москва олицетворяла для меня независимость. Когда-нибудь, надеялся, я обрету ее, и обрету именно в Москве.
Разумеется, я ошибался. Независимость – состояние души, сугубо внутреннее состояние, и никакие внешние обстоятельства обеспечить его не могут. Более того, прожив в Москве столько лет, я так и не почувствовал себя москвичом. Не потому ли и не писал о Москве, почти не писал, а если случалось, то изображенная мною Москва, как метко и не без ехидства подметил один из критиков, напоминала большой Светополь. То бишь Симферополь.
Когда на излете года я прибыл в «столичное пространство», здесь уже, в отличие от наших южных мест, во всю царствовала зима. С высоченных домов на привокзальной площади маленькие человеческие фигурки сбрасывали игрушечными лопатами снег. Я остановился, пораженный. Кому мешает снег? На крышах-то!
Командировали меня в транспортное управление, но туда я попал лишь на третий день – первые два обходил редакции. Мои стишки в то время уже печатались в «Крокодиле» и «Смене», в «Труде» и победоносной «Юности», где гремели имена Евтушенко и Рождественского, Аксенова и Гладилина. Хоть краешком глаза увидеть кого-нибудь из них!
Не довелось. Тогда – не довелось. Зато узрел другого знаменитого писателя, причем давно уже знаменитого, давно уже классика, о встрече с которым я, конечно, даже не помышлял. И уж тем более не помышлял, что, настанет час, судьба сведет меня с ним довольно близко.
Слишком близко. Опасно близко.
Крупным планом. Сергей МИХАЛКОВ
Юмористический отдел «Юности» именовался по-домашнему: «Пылесос». Главный редактор журнала Валентин Катаев, в молодости отнюдь не чуждый сатире, скуповато отводил под «Пылесос» две-три странички, не больше. Делали их в крохотной комнатке, и заправлял всем этим небольшого роста энергичный молодой человек. Тридцать семь лет спустя он окажет мне честь, пригласив на свой шестидесятилетний юбилей, где разные известные люди будут говорить о нем прекрасные слова. Я тоже скажу, но о нашей давней встрече даже не заикнусь. Он ее, конечно, не помнит – я был всего-навсего одним из многочисленных авторов, к тому же из провинции. Но может быть, как раз это и определило его доброе отношение ко мне?
Этот юноша тоже был из провинции, только куда более дальней, чем моя – с Камчатки. Поступив в МГУ, организовал там студенческий театр «Наш дом», который скоро прославился на всю Москву. Потом прославилась – уже на весь мир – его инсценировка толстовского «Холстомера». Называлась она просто: «История лошади». Я видел этот спектакль у Товстоногова, с гениальным Евгением Лебедевым в главной роли. К тому времени «Наш дом» давно уже закрыли, но в середине восьмидесятых неуемный Марк Розовский – а это был, конечно, он – создал в бывшем кинотеатре недалеко от Никитских ворот собственный профессиональный театр. Который так и назвал: «У Никитских ворот». По его приглашению я пересмотрел здесь едва ли не весь репертуар, но все-таки самое благодарное чувство к этому человеку осталось у меня после той нашей первой встречи в стенах старой «Юности».
Наше общение (благодаря демократичному хозяину это было общение на равных) прервал высокий, а лучше сказать – длинный человек. Я сразу признал в нем автора не столько даже «Дяди Степы», сколько басен – полузабытого жанра, который Михалков триумфально возродил. Игорь Ильинский, самый, пожалуй, знаменитый актер того времени, выдвигал Михалкова за басни на Ленинскую премию. Особенно популярен был «Заяц во хмелю».
Классик явился не один. Он привел с собой молодого (но постарше меня) автора, представил его, не скупясь на похвалу, однако слова, которые он произнес при этом – очень хорошие слова – не соответствовали безразличному, отстраненному какому-то тону… Будто некую скучную формальность выполнял… Тут же исчез, а протеже его, с рукописью наготове, остался, но Розовский как ни в чем не бывало продолжил разговор со мною, никаких высоких покровителей не имеющим.
Михалков уже тогда был крупным литературным сановником, но Марк Григорьевич не из тех, кто боится властей предержащих. Оттого-то и бился так за студенческий «Наш дом», за «Историю лошади», за помещение для собственного театра, в многолетней борьбе отвоеванное-таки у столичных чиновников. Но, пожалуй, наглядней всего его мужество проявилось во время захвата заложников на Дубровке.
Среди них оказалась несовершеннолетняя дочь Розовского, и он, под прицелом телевизионных камер, с искаженным лицом буквально подымал народ на демонстрацию – с одним-единственным призывом к властям: незамедлительно выполнить требования террористов. Это был прямой вызов президенту, который не раз заявлял, что ни на какие переговоры с бандитами не пойдет, а уж тем более – на уступки. Но что для обезумевшего отца президент, что театр, которого он мог в одночасье лишиться и который был любимым его детищем! Если не считать собственного попавшего в беду ребенка.
Создатель благородного и бесстрашного дяди Степы таких неправильных, таких безнадежных (люди не пошли за режиссером, а если б и пошли, кто бы послушался их!) – Михалков таких бесполезных поступков не совершал никогда. И никогда не жалел об этом. Вообще ни о чем не жалел. Я говорю об этом так уверенно, потому что собственными ушами слышал, как на вопрос телеведущего, жалеет ли Сергей Владимирович о чем-либо в своей жизни, Сергей Владимирович ответил, не задумываясь: «Нет». Это были ранние постсоветские времена, когда старый михалковский гимн уже не исполняли, а новый он еще не написал, ибо надобности в этом пока что не возникло.
О гимне я заговорил не случайно. Как не случайно и то, что именно Михалков стал автором его первого варианта, сталинского, и второго, хрущевского, и третьего, путинского. Этот фантастический человек более чем кто-либо из писателей олицетворяет эпоху, в которой ему привелось жить. Она не закончилась с падением коммунистического режима, куда длиннее оказалась – под стать ей и длинная, долгая жизнь ее самого, может быть, колоритного выразителя.
И эпоха, и Сергей Владимирович Михалков, ее по-своему воплощающий, отторгают однозначное отношение к себе. Вот и тогда, в «Юности», меня поразило противоречие между его словами, предполагающими хоть какую-то эмоциональность, и полным отсутствием таковой в его тонком голосе.
Второй раз я услышал этот голос осенью 1964 года на гражданской панихиде по Михаилу Светлову. Мы, студенты Литинститута, сбежали с лекции, чтобы попрощаться с поэтом, который совсем недавно, уже смертельно больной, приходил к нам, поддерживаемый под локоть. Траурное собрание в Доме литераторов вел Михалков, и вел тем же бесстрастным, безличным, равнодушным, по сути дела, тоном.
Но если и впрямь так уж равнодушен, откуда тогда эта забота о молодом безвестном юмористе, собственноручно приведенном им в престижную «Юность»? И не о нем одном.
Немецкий славист Вольфганг Казак в своем фундаментальном «Лексиконе русской литературы ХХ века» вынужден признать в весьма жесткой статье о Михалкове: «Неоднократно помогал нуждающимся или попавшим в беду писателям, невзирая на их политическую позицию». Чистая правда! И не только попавшим в беду, а буквально всем, кто к нему обращался. Заведуя в «Крокодиле» отделом литературы, сколько раз имел я дело с авторами, являющимися ко мне с рекомендательными письмами Сергея Владимировича! Это были не какие-то там записочки, а именные бланки, очень большие, причем половину листа отменной, чуть ли не гербовой бумаги занимало перечисление должностей и регалий высокопоставленного ходатая. Однако внять этим рекомендациям было, как правило, невозможно: настолько беспомощные, подчас просто графоманские тексты сопровождали они сплошь да рядом. Когда однажды ходатай сам пожаловал в редакцию, я робко осведомился, читал ли он вот это, – и показал рукопись, к которой был приложен фирменный – и феноменальный! – михалковский бланк. Сергей Владимирович бросил на него цепкий взгляд и отчетливо выговорил, приподняв усатую губу: «Я что, с-сумасшедший!»
Нет, сумасшедшим он не был. Просто хорошо помнил, как в свое время мыкался по редакциям с «Дядей Степой», и не хотел, чтобы кто-то на своем хребту испытал подобные мытарства. Вдруг человек и впрямь талантлив.
Он хлопотал не только за отдельных авторов, но и за целые издательства, выбивая бумагу, типографские мощности, импортные переплетные материалы. Никому не отказывал. Никому! Надо было только вовремя перехватить его, и он не ленился ходить с просьбами за собратьев-писателей по самым высоким кабинетам, благо все двери перед ним распахивались настежь.
Но тот же Казак протокольно констатирует, что Михалков «принимал участие в клеветнической кампании против А. Солженицына», и даже называет соответствующий номер «Комсомольской правды». Я этого номера не видел, но тогда, в 60-м, в редакции старой «Юности» вспомнил другую газету, которую три года назад читал на стенде в своем автодорожном техникуме в самый разгар травли Пастернака. Вспомнил, потому что совсем недавно, в предпоследний день весны (а сейчас только-только зима начиналась) поэт умер, о чем скупо известил Литфонд, – из Союза писателей его, как известно, исключили. И автор «Дяди Степы» приложил к этому руку – я, шестнадцатилетний мальчишка, понял это, когда прочел в той самой газете на техникумовском стенде его эпиграмму. Фамилия создателя «Доктора Живаго» обыгрывалась с названием соответствующей овощной культуры – признаюсь, я каламбура не оценил, поскольку о съедобном растении под названием пастернак даже не слышал.
Одна и та же рука, стало быть, и топила и поддерживала. Такой же, повторюсь, была эпоха. Стенд со злопыхательской газетой располагался возле техникумовского месткома, где мне, о чем я уже упоминал, дали путевку в роскошный санаторий. Но я о другом не упомянул – о том, что стоила она астрономических для нас с бабушкой денег: две тысячи восемьсот рублей. И что с нас не взяли ни копейки. И что никакой путевки мы даже не просили – сами дали. Дали двоечнику и полусироте, ничем не заслужившему столь щедрую милость государства. Того самого государства, которое, спасая заболевшего чахоткой шалопая, в то же самое время било смертным боем великого поэта.
Я отнюдь не апологет «Доктора Живаго», о чем публично заявил в 1988 году, когда роман был напечатан, наконец, там, где и мечтал видеть его автор: в «Новом мире». «Литературная газета» устроила «Круглый стол» по этому поводу, я в нем участвовал, и сказал все, что думаю об этой книге.
Согласившись с академиком Лихачевым, что «Доктор Живаго» – никакой не роман, а род автобиографии, не совпадающей по своей внешней событийной канве с реальной жизнью автора, я все-таки задался вопросом: а зачем эти выдуманные события? Зачем вымышленный герой? Неужто и впрямь затем, что, по мнению Лихачева, читатель в такого подставного героя «поверит быстрее, чем в автора». Сомневаюсь. Именно в беллетризации духовной автобиографии видится мне изначальный стратегический просчет автора. Мыслимо ли представить «Былое и думы», написанное в форме романа, да еще от третьего лица? Мыслимо ли представить в таком виде гетевскую «Поэзию и правду», если уж брать немецкую традицию, столь близкую нашему поэту.
Мне, естественно, возражали, причем возражали резко и аргументировано, на той же газетной странице, но мог ли кто-либо публично возразить автору дешевенького каламбура, рифмовавшего фамилию седовласого поэта с названием овощной культуры? Михалков, когда этого требовала политическая конъюнктура, бил без промаха и, главное, без малейшего риска нарваться на ответный удар. Силу и коварство его длинной (в прямом и переносном смысле слова) руки я познал на собственной шкуре.
Произошло это в среду 13 февраля 1980 года в Союзе писателей России. Обсуждали «Крокодил», конкретно – два последних номера. Это были тематические номера: детский и новогодний. Главный редактор Евгений Дубровин отдал их мне, как говорится, на откуп, и теперь я должен был держать ответ за безыдейность, грех тяжкий. Уже дышащая на ладан советская империя покоилась на трех китах: идее, страхе и невежестве.
Ярлык «безыдейность» прилепил бдительный Михалков, тогдашний руководитель российского Союза. Вальяжный, в кожаной куртке, он ненадолго вышел из своего помпезного кабинета, когда все уже собрались и несколько минут благовоспитанно прождали. Слегка заикаясь, что придавало ему особый шарм, произнес короткую обличительную речь, предупредил, чтобы все говорилось под стенограмму (а стенограмма шла известно куда) и удалился восвояси. Сказал «Фас!» – и шавки бросились.
Главным цепным псом был классик советской сатиры Леонид Ленч – позже я выведу его в романе «Лот из Содома» под именем Винч. И оба номера журнала топтал, где не нашлось места для разоблачения врагов социализма, и меня конкретно – как автора невинного стишка про голубого щенка. Советские дети, мол, должны думать об овчарках, что охраняют наши границы, а тут подсовывают какого-то щенка, да еще двусмысленно голубого.
В тот же год я ушел из «Крокодила». Не выгнали – сам ушел. Приближались новые времена, скоро они наступили, но Сергей Владимирович Михалков не потерялся в них. Его творческая деятельность не закончилась новым вариантом гимна. В 2005 году он, теперь уже глава Международного сообщества писательских союзов, выступил в «Литературной газете» с большой статьей, где обрушился на своего заместителя. Недвижимость не поделили – оставшуюся после крушения империи писательскую недвижимость, а это доллары, много долларов, и автор простоватого и бескорыстного «Дяди Степы» оперировал ими со знанием дела. Все правильно! Бывшая социалистическая держава вступила в эпоху капитализма, и ее несгибаемый знаменосец – тоже.
Статья появилась в феврале, а в марте знаменосцу исполнилось девяносто два…
Этот юноша тоже был из провинции, только куда более дальней, чем моя – с Камчатки. Поступив в МГУ, организовал там студенческий театр «Наш дом», который скоро прославился на всю Москву. Потом прославилась – уже на весь мир – его инсценировка толстовского «Холстомера». Называлась она просто: «История лошади». Я видел этот спектакль у Товстоногова, с гениальным Евгением Лебедевым в главной роли. К тому времени «Наш дом» давно уже закрыли, но в середине восьмидесятых неуемный Марк Розовский – а это был, конечно, он – создал в бывшем кинотеатре недалеко от Никитских ворот собственный профессиональный театр. Который так и назвал: «У Никитских ворот». По его приглашению я пересмотрел здесь едва ли не весь репертуар, но все-таки самое благодарное чувство к этому человеку осталось у меня после той нашей первой встречи в стенах старой «Юности».
Наше общение (благодаря демократичному хозяину это было общение на равных) прервал высокий, а лучше сказать – длинный человек. Я сразу признал в нем автора не столько даже «Дяди Степы», сколько басен – полузабытого жанра, который Михалков триумфально возродил. Игорь Ильинский, самый, пожалуй, знаменитый актер того времени, выдвигал Михалкова за басни на Ленинскую премию. Особенно популярен был «Заяц во хмелю».
Классик явился не один. Он привел с собой молодого (но постарше меня) автора, представил его, не скупясь на похвалу, однако слова, которые он произнес при этом – очень хорошие слова – не соответствовали безразличному, отстраненному какому-то тону… Будто некую скучную формальность выполнял… Тут же исчез, а протеже его, с рукописью наготове, остался, но Розовский как ни в чем не бывало продолжил разговор со мною, никаких высоких покровителей не имеющим.
Михалков уже тогда был крупным литературным сановником, но Марк Григорьевич не из тех, кто боится властей предержащих. Оттого-то и бился так за студенческий «Наш дом», за «Историю лошади», за помещение для собственного театра, в многолетней борьбе отвоеванное-таки у столичных чиновников. Но, пожалуй, наглядней всего его мужество проявилось во время захвата заложников на Дубровке.
Среди них оказалась несовершеннолетняя дочь Розовского, и он, под прицелом телевизионных камер, с искаженным лицом буквально подымал народ на демонстрацию – с одним-единственным призывом к властям: незамедлительно выполнить требования террористов. Это был прямой вызов президенту, который не раз заявлял, что ни на какие переговоры с бандитами не пойдет, а уж тем более – на уступки. Но что для обезумевшего отца президент, что театр, которого он мог в одночасье лишиться и который был любимым его детищем! Если не считать собственного попавшего в беду ребенка.
Создатель благородного и бесстрашного дяди Степы таких неправильных, таких безнадежных (люди не пошли за режиссером, а если б и пошли, кто бы послушался их!) – Михалков таких бесполезных поступков не совершал никогда. И никогда не жалел об этом. Вообще ни о чем не жалел. Я говорю об этом так уверенно, потому что собственными ушами слышал, как на вопрос телеведущего, жалеет ли Сергей Владимирович о чем-либо в своей жизни, Сергей Владимирович ответил, не задумываясь: «Нет». Это были ранние постсоветские времена, когда старый михалковский гимн уже не исполняли, а новый он еще не написал, ибо надобности в этом пока что не возникло.
О гимне я заговорил не случайно. Как не случайно и то, что именно Михалков стал автором его первого варианта, сталинского, и второго, хрущевского, и третьего, путинского. Этот фантастический человек более чем кто-либо из писателей олицетворяет эпоху, в которой ему привелось жить. Она не закончилась с падением коммунистического режима, куда длиннее оказалась – под стать ей и длинная, долгая жизнь ее самого, может быть, колоритного выразителя.
И эпоха, и Сергей Владимирович Михалков, ее по-своему воплощающий, отторгают однозначное отношение к себе. Вот и тогда, в «Юности», меня поразило противоречие между его словами, предполагающими хоть какую-то эмоциональность, и полным отсутствием таковой в его тонком голосе.
Второй раз я услышал этот голос осенью 1964 года на гражданской панихиде по Михаилу Светлову. Мы, студенты Литинститута, сбежали с лекции, чтобы попрощаться с поэтом, который совсем недавно, уже смертельно больной, приходил к нам, поддерживаемый под локоть. Траурное собрание в Доме литераторов вел Михалков, и вел тем же бесстрастным, безличным, равнодушным, по сути дела, тоном.
Но если и впрямь так уж равнодушен, откуда тогда эта забота о молодом безвестном юмористе, собственноручно приведенном им в престижную «Юность»? И не о нем одном.
Немецкий славист Вольфганг Казак в своем фундаментальном «Лексиконе русской литературы ХХ века» вынужден признать в весьма жесткой статье о Михалкове: «Неоднократно помогал нуждающимся или попавшим в беду писателям, невзирая на их политическую позицию». Чистая правда! И не только попавшим в беду, а буквально всем, кто к нему обращался. Заведуя в «Крокодиле» отделом литературы, сколько раз имел я дело с авторами, являющимися ко мне с рекомендательными письмами Сергея Владимировича! Это были не какие-то там записочки, а именные бланки, очень большие, причем половину листа отменной, чуть ли не гербовой бумаги занимало перечисление должностей и регалий высокопоставленного ходатая. Однако внять этим рекомендациям было, как правило, невозможно: настолько беспомощные, подчас просто графоманские тексты сопровождали они сплошь да рядом. Когда однажды ходатай сам пожаловал в редакцию, я робко осведомился, читал ли он вот это, – и показал рукопись, к которой был приложен фирменный – и феноменальный! – михалковский бланк. Сергей Владимирович бросил на него цепкий взгляд и отчетливо выговорил, приподняв усатую губу: «Я что, с-сумасшедший!»
Нет, сумасшедшим он не был. Просто хорошо помнил, как в свое время мыкался по редакциям с «Дядей Степой», и не хотел, чтобы кто-то на своем хребту испытал подобные мытарства. Вдруг человек и впрямь талантлив.
Он хлопотал не только за отдельных авторов, но и за целые издательства, выбивая бумагу, типографские мощности, импортные переплетные материалы. Никому не отказывал. Никому! Надо было только вовремя перехватить его, и он не ленился ходить с просьбами за собратьев-писателей по самым высоким кабинетам, благо все двери перед ним распахивались настежь.
Но тот же Казак протокольно констатирует, что Михалков «принимал участие в клеветнической кампании против А. Солженицына», и даже называет соответствующий номер «Комсомольской правды». Я этого номера не видел, но тогда, в 60-м, в редакции старой «Юности» вспомнил другую газету, которую три года назад читал на стенде в своем автодорожном техникуме в самый разгар травли Пастернака. Вспомнил, потому что совсем недавно, в предпоследний день весны (а сейчас только-только зима начиналась) поэт умер, о чем скупо известил Литфонд, – из Союза писателей его, как известно, исключили. И автор «Дяди Степы» приложил к этому руку – я, шестнадцатилетний мальчишка, понял это, когда прочел в той самой газете на техникумовском стенде его эпиграмму. Фамилия создателя «Доктора Живаго» обыгрывалась с названием соответствующей овощной культуры – признаюсь, я каламбура не оценил, поскольку о съедобном растении под названием пастернак даже не слышал.
Одна и та же рука, стало быть, и топила и поддерживала. Такой же, повторюсь, была эпоха. Стенд со злопыхательской газетой располагался возле техникумовского месткома, где мне, о чем я уже упоминал, дали путевку в роскошный санаторий. Но я о другом не упомянул – о том, что стоила она астрономических для нас с бабушкой денег: две тысячи восемьсот рублей. И что с нас не взяли ни копейки. И что никакой путевки мы даже не просили – сами дали. Дали двоечнику и полусироте, ничем не заслужившему столь щедрую милость государства. Того самого государства, которое, спасая заболевшего чахоткой шалопая, в то же самое время било смертным боем великого поэта.
Я отнюдь не апологет «Доктора Живаго», о чем публично заявил в 1988 году, когда роман был напечатан, наконец, там, где и мечтал видеть его автор: в «Новом мире». «Литературная газета» устроила «Круглый стол» по этому поводу, я в нем участвовал, и сказал все, что думаю об этой книге.
Согласившись с академиком Лихачевым, что «Доктор Живаго» – никакой не роман, а род автобиографии, не совпадающей по своей внешней событийной канве с реальной жизнью автора, я все-таки задался вопросом: а зачем эти выдуманные события? Зачем вымышленный герой? Неужто и впрямь затем, что, по мнению Лихачева, читатель в такого подставного героя «поверит быстрее, чем в автора». Сомневаюсь. Именно в беллетризации духовной автобиографии видится мне изначальный стратегический просчет автора. Мыслимо ли представить «Былое и думы», написанное в форме романа, да еще от третьего лица? Мыслимо ли представить в таком виде гетевскую «Поэзию и правду», если уж брать немецкую традицию, столь близкую нашему поэту.
Мне, естественно, возражали, причем возражали резко и аргументировано, на той же газетной странице, но мог ли кто-либо публично возразить автору дешевенького каламбура, рифмовавшего фамилию седовласого поэта с названием овощной культуры? Михалков, когда этого требовала политическая конъюнктура, бил без промаха и, главное, без малейшего риска нарваться на ответный удар. Силу и коварство его длинной (в прямом и переносном смысле слова) руки я познал на собственной шкуре.
Произошло это в среду 13 февраля 1980 года в Союзе писателей России. Обсуждали «Крокодил», конкретно – два последних номера. Это были тематические номера: детский и новогодний. Главный редактор Евгений Дубровин отдал их мне, как говорится, на откуп, и теперь я должен был держать ответ за безыдейность, грех тяжкий. Уже дышащая на ладан советская империя покоилась на трех китах: идее, страхе и невежестве.
Ярлык «безыдейность» прилепил бдительный Михалков, тогдашний руководитель российского Союза. Вальяжный, в кожаной куртке, он ненадолго вышел из своего помпезного кабинета, когда все уже собрались и несколько минут благовоспитанно прождали. Слегка заикаясь, что придавало ему особый шарм, произнес короткую обличительную речь, предупредил, чтобы все говорилось под стенограмму (а стенограмма шла известно куда) и удалился восвояси. Сказал «Фас!» – и шавки бросились.
Главным цепным псом был классик советской сатиры Леонид Ленч – позже я выведу его в романе «Лот из Содома» под именем Винч. И оба номера журнала топтал, где не нашлось места для разоблачения врагов социализма, и меня конкретно – как автора невинного стишка про голубого щенка. Советские дети, мол, должны думать об овчарках, что охраняют наши границы, а тут подсовывают какого-то щенка, да еще двусмысленно голубого.
В тот же год я ушел из «Крокодила». Не выгнали – сам ушел. Приближались новые времена, скоро они наступили, но Сергей Владимирович Михалков не потерялся в них. Его творческая деятельность не закончилась новым вариантом гимна. В 2005 году он, теперь уже глава Международного сообщества писательских союзов, выступил в «Литературной газете» с большой статьей, где обрушился на своего заместителя. Недвижимость не поделили – оставшуюся после крушения империи писательскую недвижимость, а это доллары, много долларов, и автор простоватого и бескорыстного «Дяди Степы» оперировал ими со знанием дела. Все правильно! Бывшая социалистическая держава вступила в эпоху капитализма, и ее несгибаемый знаменосец – тоже.
Статья появилась в феврале, а в марте знаменосцу исполнилось девяносто два…
Год четвертый. 1961
Итак, бабушка перебралась в Евпаторию. Поменяла квартиру… Вызвано это было, главным образом, причинами экономическими: в курортном городе сдавать свое жилье посторонним людям куда проще и выгодней.
Опыт по этой части у бабушки был большой. Сколько помню себя, у нас всегда жили квартиранты. Только не надо думать, что это легкий или даже дармовой хлеб. Днем и ночью видеть в своем доме посторонних людей – удовольствие небольшое, тем более если «дом» этот очень даже невелик.
Вместе с бабушкой в Евпатории довольно быстро обосновалась и моя мать, за несколько лет перед этим родившая мне братца, и бездетная бабушкина сестра тетя Маня с мужем – в Симферополе они жили в одном с нами дворе. Таким образом, Евпатория стала вторым моим городом – в многотомной светопольской хронике он фигурирует как Витта. Но я свою Витту разглядел не сразу.
Всесоюзная детская здравница, модный курорт – эту-то Евпаторию я знал давно, по выходным мы ездили сюда купаться. А вот Евпаторию, от знаменитого Золотого пляжа отодвинутую, плоско, тесно и запутанно лежащую на отшибе от моря, я открыл для себя, уже живя в Москве и регулярно наезжая в родные края. Часами бродил по узким кривым улочкам со сложенными из камня-ракушечника высокими заборами, с крошечными калитками в них, с маленькими асфальтированными двориками, посреди которых живут как ни в чем ни бывало то абрикос, то слива или наклонно высится ярко-зеленая ива. Но эта чаще на улице растет, у водопроводных колонок. Летом, когда все зелено, когда виноград увивает не только беседки, делая их непроницаемыми для любопытного глаза, но и стены домов, ивы не так бросаются в глаза. Иное дело – ранней весной. Свисающие едва ли не до самой земли тоненькие прутики не одновременно выбрасывают листву, а этакими кудрявыми островками, хорошо видными издали. Живой маяк, на который со всей округи идут, позванивая ведрами, люди. Пахнет свежей известкой – это подбеливают, сильно подсинив, обращенные на улицу стены низеньких домов, в которых хорошо если прорезано одно-два оконца, а то – ни единого: дань татарскому прошлому города. Сохранились две мечети и маленький, прямо-таки игрушечный минарет. Тогда они были в полном запустении, а теперь, когда татары вернулись в Крым, их реставрировали.
В 2003 году Евпатория шумно и пышно отметила свое 2500-летие. Правда, две с половиной тысячи лет назад она называлась не Евпаторией, а Керкинитидой. Это – греческое словечко, поскольку и колония была греческой. Мы с женой приехали сюда месяца за полтора до официальных торжеств, приехали после долгого перерыва и поразились изменениям, которые произошли за эти годы. Фешенебельная набережная, игровые залы, рестораны с оглушающей музыкой, умопомрачительные аттракционы, ослепительная иллюминация. Но это – фасад, за которым по-прежнему теснятся хибарки с «удобствами» во дворе и болтается на веревках белье.
Моя бывшая школа, в которой я заканчивал десятый класс, превращена в пансионат. Дело в том, что это была вечерняя школа, или, как ее официально называли тогда, школа рабочей молодежи – ныне такой формы образования, по-моему, не существует.
Формально я, вроде бы, имел право поступать в институт и без аттестата зрелости, с техникумовским дипломом, который к нему приравнивался, но, во-первых, сомневался, можно ли, вуз все-таки гуманитарный, а во-вторых, не был, мягко говоря, уверен в своих знаниях. Рисковать же боялся – слишком много значил для меня институт. Не какой попало, а Литературный – заветная и, чаще всего, недостижимая мечта тогдашней рвущейся в писательство братии.
С наступлением зимы мечта эта стала прямо-таки наваждением. В Симферополе не было так. Жизнь областного центра мало подвержена сезонным колебаниям – в отличие от курортного города…
Пустые набережные, пустые пляжи, под навесами, аккуратно сложенные, высятся ненужные сейчас топчаны.
Мертвы фонтанчики, из которых летом утоляют жажду разморенные жарой курортники, развалены, растащены прибоем пористые булыжники. Нагроможденные друг на друга, они служат в знойные месяцы постаментом, на который под прицелом фотообъектива поочередно взбираются полуголые граждане в неистребимом желании остановить мгновенье. Ветер насквозь продувает кривые улочки, а микроскопические брызги, срываясь с гребешков волн, обдают лицо сырой прохладой. Я облизываю соленые губы и, держа перед мысленным взором институт, возле которого благоговейно постоял, когда был в Москве, бреду по безлюдной улице. Мимо столовых и кафе, слепые витринные стекла которых забелены изнутри и на них выведено аршинными буквами «Ремонт», мимо пустых ларьков и киосков, мимо рекламных щитов, обращенных в никуда, мимо голых сквозящих акаций, мимо порожних гигантских урн для бахчевых отходов, мимо заснувших скверов, скучающих кинотеатров, бездыханных красных автоматов, к которым, как в оазис, стягиваются в сезон изнывающие от жажды люди и липнут пчелы… В Москву, в Москву! Но ведь ироничный и мудрый Чехов, вложивший в уста своей героини эти слова, тоже рвался в Москву. «Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву, – с мольбою писал он жене из Ялты. – Здесь и ясно, и тепло, но я ведь уже развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны московские слякоть и непогода; без театра и без литературы я уже не могу».
Я тоже был развращен – пусть не столицей, пусть всего лишь областным центром, но в нем тоже был театр, причем хороший театр, впоследствии ему дадут звание «академический», а главное, были наши замечательные «среды».
«Среды», впрочем, были и тут: при редакции городской газеты «Евпаторийская здравница» работало литературное объединение. Собиралось несколько человек: горбун Коля, который, как и я, учился в вечерней школе, только классом младше, и в мужской компании больше говорил не о стихах, а о своих сексуальных подвигах, две засидевшиеся в старых девах сестры, одноглазый ветеринар, в любую погоду приезжающий на велосипеде из своего совхоза, толстая восторженная медсестра из закрытого на зиму пионерского лагеря. Незримо присутствовал еще один человек, который считался руководителем объединения, но который, к моему великому сожалению, переехал из Евпатории в Симферополь как раз в тот момент, когда я из Симферополя перебрался сюда. Все его руководство сводилось к тому, что он читал своим подопечным стихи, которых знал несметное количество. Просвещал. Никакого филологического образования у него не было, портным работал – маленький, толстенький, необычайно острый на язык, страстный любитель женщин, у которых, несмотря на свою внешность, пользовался неизменным успехом. Но еще большим успехом пользовался у детей, особенно когда читал им свои стихи.
Стихи были первоклассные. Его, периферийного автора, много издавали в Москве, его щедро печатали не только «Мурзилка» и «Веселые картинки», но и – в своей «Детской комнате» – высоколобая «Литературная газета». Из нее-то я и узнал в 1999 году о его смерти; тут же была его последняя подборка.
Этот человек был патриотом своего жанра. «Не будь детской литературы, – писал он мне, – не было б у тебя и читателя взрослого».
Помимо пачечки писем, у меня бережно хранится стопка его книг с автографами. Недавно я перечитал эти книги и утверждаю, что они и впрямь превосходны. Но кто знает, кто помнит, кто переиздает нынче Владимира Орлова, безнадежно затерявшегося между двумя своими именитыми тезками – создателем «Альтиста Данилова» и творцом великолепной книги о Блоке «Гамаюн»?
Почему одни получают признание еще при жизни, а другие, не менее достойные, умирают в безвестности? Вопрос почти риторический, но я не сомневаюсь, что имен некоторых гениев (а может, быть, и очень многих) мы так и не узнаем никогда.
Представим, что Макс Брод выполнил бы завещание Кафки и спалил бы все его рукописи, а Ромен Коломб не впрягся бы в многолетний труд по разбору необъятного и беспорядочного архива Стендаля. Выходили бы сегодня их книги? Вряд ли. Но это классические примеры, а вот куда менее известная история.
Опыт по этой части у бабушки был большой. Сколько помню себя, у нас всегда жили квартиранты. Только не надо думать, что это легкий или даже дармовой хлеб. Днем и ночью видеть в своем доме посторонних людей – удовольствие небольшое, тем более если «дом» этот очень даже невелик.
Вместе с бабушкой в Евпатории довольно быстро обосновалась и моя мать, за несколько лет перед этим родившая мне братца, и бездетная бабушкина сестра тетя Маня с мужем – в Симферополе они жили в одном с нами дворе. Таким образом, Евпатория стала вторым моим городом – в многотомной светопольской хронике он фигурирует как Витта. Но я свою Витту разглядел не сразу.
Всесоюзная детская здравница, модный курорт – эту-то Евпаторию я знал давно, по выходным мы ездили сюда купаться. А вот Евпаторию, от знаменитого Золотого пляжа отодвинутую, плоско, тесно и запутанно лежащую на отшибе от моря, я открыл для себя, уже живя в Москве и регулярно наезжая в родные края. Часами бродил по узким кривым улочкам со сложенными из камня-ракушечника высокими заборами, с крошечными калитками в них, с маленькими асфальтированными двориками, посреди которых живут как ни в чем ни бывало то абрикос, то слива или наклонно высится ярко-зеленая ива. Но эта чаще на улице растет, у водопроводных колонок. Летом, когда все зелено, когда виноград увивает не только беседки, делая их непроницаемыми для любопытного глаза, но и стены домов, ивы не так бросаются в глаза. Иное дело – ранней весной. Свисающие едва ли не до самой земли тоненькие прутики не одновременно выбрасывают листву, а этакими кудрявыми островками, хорошо видными издали. Живой маяк, на который со всей округи идут, позванивая ведрами, люди. Пахнет свежей известкой – это подбеливают, сильно подсинив, обращенные на улицу стены низеньких домов, в которых хорошо если прорезано одно-два оконца, а то – ни единого: дань татарскому прошлому города. Сохранились две мечети и маленький, прямо-таки игрушечный минарет. Тогда они были в полном запустении, а теперь, когда татары вернулись в Крым, их реставрировали.
В 2003 году Евпатория шумно и пышно отметила свое 2500-летие. Правда, две с половиной тысячи лет назад она называлась не Евпаторией, а Керкинитидой. Это – греческое словечко, поскольку и колония была греческой. Мы с женой приехали сюда месяца за полтора до официальных торжеств, приехали после долгого перерыва и поразились изменениям, которые произошли за эти годы. Фешенебельная набережная, игровые залы, рестораны с оглушающей музыкой, умопомрачительные аттракционы, ослепительная иллюминация. Но это – фасад, за которым по-прежнему теснятся хибарки с «удобствами» во дворе и болтается на веревках белье.
Моя бывшая школа, в которой я заканчивал десятый класс, превращена в пансионат. Дело в том, что это была вечерняя школа, или, как ее официально называли тогда, школа рабочей молодежи – ныне такой формы образования, по-моему, не существует.
Формально я, вроде бы, имел право поступать в институт и без аттестата зрелости, с техникумовским дипломом, который к нему приравнивался, но, во-первых, сомневался, можно ли, вуз все-таки гуманитарный, а во-вторых, не был, мягко говоря, уверен в своих знаниях. Рисковать же боялся – слишком много значил для меня институт. Не какой попало, а Литературный – заветная и, чаще всего, недостижимая мечта тогдашней рвущейся в писательство братии.
С наступлением зимы мечта эта стала прямо-таки наваждением. В Симферополе не было так. Жизнь областного центра мало подвержена сезонным колебаниям – в отличие от курортного города…
Пустые набережные, пустые пляжи, под навесами, аккуратно сложенные, высятся ненужные сейчас топчаны.
Мертвы фонтанчики, из которых летом утоляют жажду разморенные жарой курортники, развалены, растащены прибоем пористые булыжники. Нагроможденные друг на друга, они служат в знойные месяцы постаментом, на который под прицелом фотообъектива поочередно взбираются полуголые граждане в неистребимом желании остановить мгновенье. Ветер насквозь продувает кривые улочки, а микроскопические брызги, срываясь с гребешков волн, обдают лицо сырой прохладой. Я облизываю соленые губы и, держа перед мысленным взором институт, возле которого благоговейно постоял, когда был в Москве, бреду по безлюдной улице. Мимо столовых и кафе, слепые витринные стекла которых забелены изнутри и на них выведено аршинными буквами «Ремонт», мимо пустых ларьков и киосков, мимо рекламных щитов, обращенных в никуда, мимо голых сквозящих акаций, мимо порожних гигантских урн для бахчевых отходов, мимо заснувших скверов, скучающих кинотеатров, бездыханных красных автоматов, к которым, как в оазис, стягиваются в сезон изнывающие от жажды люди и липнут пчелы… В Москву, в Москву! Но ведь ироничный и мудрый Чехов, вложивший в уста своей героини эти слова, тоже рвался в Москву. «Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву, – с мольбою писал он жене из Ялты. – Здесь и ясно, и тепло, но я ведь уже развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны московские слякоть и непогода; без театра и без литературы я уже не могу».
Я тоже был развращен – пусть не столицей, пусть всего лишь областным центром, но в нем тоже был театр, причем хороший театр, впоследствии ему дадут звание «академический», а главное, были наши замечательные «среды».
«Среды», впрочем, были и тут: при редакции городской газеты «Евпаторийская здравница» работало литературное объединение. Собиралось несколько человек: горбун Коля, который, как и я, учился в вечерней школе, только классом младше, и в мужской компании больше говорил не о стихах, а о своих сексуальных подвигах, две засидевшиеся в старых девах сестры, одноглазый ветеринар, в любую погоду приезжающий на велосипеде из своего совхоза, толстая восторженная медсестра из закрытого на зиму пионерского лагеря. Незримо присутствовал еще один человек, который считался руководителем объединения, но который, к моему великому сожалению, переехал из Евпатории в Симферополь как раз в тот момент, когда я из Симферополя перебрался сюда. Все его руководство сводилось к тому, что он читал своим подопечным стихи, которых знал несметное количество. Просвещал. Никакого филологического образования у него не было, портным работал – маленький, толстенький, необычайно острый на язык, страстный любитель женщин, у которых, несмотря на свою внешность, пользовался неизменным успехом. Но еще большим успехом пользовался у детей, особенно когда читал им свои стихи.
Стихи были первоклассные. Его, периферийного автора, много издавали в Москве, его щедро печатали не только «Мурзилка» и «Веселые картинки», но и – в своей «Детской комнате» – высоколобая «Литературная газета». Из нее-то я и узнал в 1999 году о его смерти; тут же была его последняя подборка.
Этот человек был патриотом своего жанра. «Не будь детской литературы, – писал он мне, – не было б у тебя и читателя взрослого».
Помимо пачечки писем, у меня бережно хранится стопка его книг с автографами. Недавно я перечитал эти книги и утверждаю, что они и впрямь превосходны. Но кто знает, кто помнит, кто переиздает нынче Владимира Орлова, безнадежно затерявшегося между двумя своими именитыми тезками – создателем «Альтиста Данилова» и творцом великолепной книги о Блоке «Гамаюн»?
Почему одни получают признание еще при жизни, а другие, не менее достойные, умирают в безвестности? Вопрос почти риторический, но я не сомневаюсь, что имен некоторых гениев (а может, быть, и очень многих) мы так и не узнаем никогда.
Представим, что Макс Брод выполнил бы завещание Кафки и спалил бы все его рукописи, а Ромен Коломб не впрягся бы в многолетний труд по разбору необъятного и беспорядочного архива Стендаля. Выходили бы сегодня их книги? Вряд ли. Но это классические примеры, а вот куда менее известная история.