«Людмила Владимировна принадлежит к числу тех женщин, для которых мужская любовь дороже любви к ребенку. Прошла жизнь, и вот их удел – одиночество».
Эти выписки я делаю из пространных, уже пожелтевших от времени «внутренних» рецензий на рукопись книги, которую принес в издательство «Советский писатель» в начале 1966 года и которая после долгих мытарств увидела-таки свет. В книге четыре повести. Одна из них называется «Людмила Владимировна». Действие происходит в Евпатории. Не в условной Витте – эта маска появится еще нескоро, – а в самой что ни на есть реальной Евпатории, которую я называю тут своим именем. Равно как называю своим именем и героиню. Вот только отчество изменил…
А еще изменил имя ее сына: экзотическое, по тем временам, Руслан – на экзотическое, даже по временам нынешним, Джек.
Он – студент, приезжает с женой-студенткой на каникулы, а так как бабушка, которая его вырастила, умерла, останавливается у матери и ее очередного мужа.
Сейчас я понимаю, что согрешил, умертвив ради своих литературных целей бабушку, но мне это было милостиво прощено: бабушка после написания повести прожила еще двадцать лет.
Я привел выписки лишь из трех рецензий, их же в издательстве было с добрый десяток: положительных и отрицательных, пространных, на дюжину страниц, и лапидарных, уклончивых и безапелляционных. За книгу дрались, причем неистовей и последовательней всех – Игорь Жданов, самый молодой тогда редактор издательства.
Не только редактор – поэт и прозаик. Их тут работало много, среди них весьма именитые… У Жданова было несколько книг, но я это имя впервые услышал от своей жены, с которой Жданов, разыскивая меня, говорил по телефону. Тотчас перезвонил по оставленному им номеру, домашнему, как оказалось, и услышал глуховатый, очень сдержанный голос. Игорь Николаевич, чей возраст я даже отдаленно не мог себе представить, сухо известил, что книга ему понравилась. И предупредил, чтобы я не особенно обольщался: «Это мое личное мнение».
В конце концов его мнение восторжествовало. На это ушло года полтора, не меньше. Когда со мной заключили договор и выплатили аванс, я робко осведомился у Игоря Николаевича (все еще Игоря Николаевича, хотя он был старше меня всего на четыре с половиной года), не посидеть ли нам где-нибудь. Он сразу же согласился. И добавил: на мотоцикле. На мотоцикле посидеть.
Я растерянно молчал. Шутит? Но странная какая-то шуточка… Отказывает, ставя меня на место? Но странный какой-то отказ.
Я ошибался. Это была не шутка и не отказ, это было деловое предложение. Оно заключалось в том, что мы должны спуститься с десятого этажа, на котором в Большом Гнездиковском переулке помещался тогда «Советский писатель», сесть на стоящий у подъезда мотоцикл и отправиться на Арбат. Мой редактор жил на Арбате, в квартире родителей – с женой Галей и двумя дочерьми.
Протягивая мне шлем, осведомился, ездил я когда-нибудь на мотоцикле, и, услышав, что имеет дело с опытным велосипедистом (что чистая правда), вполне удовлетворился ответом. Натянув марсианские очки, приказал держаться за него, однако не очень крепко, не сдавливая, и, вынырнув из тихого переулка, мы с треском врезались в столичную круговерть.
Когда мы сошли на Арбате, я удостоился похвалы, – кажется, это был первый и последний комплимент, который я услышал от своего редактора за долгие годы наших отношений. Он издал пять моих книг, он дрался за меня с рецензентами и начальством, он публиковал вещи, за которые его могли уволить, но хоть бы одно доброе слово сказал мне – мне в глаза! – о моей прозе. Писал – да, в своих редакторских заключениях, подчас очень резких (с рецензентами спорил), но говорить – не говорил.
Заведя мотоцикл в коридор (просторный арбатский коридор), отправился вместе со мной в магазин (тесный арбатский магазин), и мы приобрели здесь все, что нам требовалось, причем редактор участвовал в расходах наравне с автором. Разумеется, нам не хватило, и мы через некоторое время отправились снова, но ни тогда, ни после – а сколько еще было таких после! – я ни словом не обмолвился, что героиня одной из моих повестей – моя мать.
Сначала повесть называлась «Так сложилась жизнь». Мать и впрямь частенько повторяла эти слова – в оправдание себе, в объяснение, но чаще всего – отвечая на упреки своей матери, моей бабушки. Я просто перенес эти слова на бумагу, как и факты ее биографии.
Не все. И далеко не с протокольной точностью.
О многом она рассказывала мне сама. О том, например, как в восемь лет, забравшись на пятиметровую вышку, кричала на весь пляж «Полундра!» и летела головой вниз.
Я, увы, не унаследовал ни ее удали, ни ее отваги. Разве смог бы, воспитывая силу воли, ошпарить кипятком палец, как это делает в повести моя героиня?!
В реальности все было куда страшнее. Получив срок (до сих пор не знаю – за что; мелкая какая-то кража в послевоенной голодухе), моя матушка, чтобы не идти по этапу, где треть зэков погибало, опрокинула на ногу бурлящий котелок, предварительно натянув шерстяной носок. Шрамы остались на всю жизнь… Зато она осталась на материке, и даже, поправившись, выступала в тамошней самодеятельности. «Чилита! – кричали ей из зала. – Про Ялту!» И она пела про Ялту, где «цветет золотой виноград» и «где цикады ночами звенят».
Я обожал эти ее песенки и щедро вставил в повесть, но там моя героиня поет их не в лагере, а на сибирской стройке, куда завербовалась добровольно.
Добровольно уходит на фронт и отец Джека, но эта душещипательная сцена выдумана с начала до конца. Настоящий мой отец, с которым мать так и не успела расписаться, был осужден незадолго до начала войны (не рассчитал силы, занося над чьей-то физиономией кулак профессионального акробата) и уже в августе 41-го, за четыре месяца до моего рождения, загремел на передовую в качестве пушечного мяса.
Словом, к моей повести нельзя отнести слова, которые сказал один кюре о сочинении своего прихожанина, писателя Жюля Ренара: «Он написал „Рыжика“, чтобы отомстить своей матери».
Не только матери, добавил бы я, но всем близким. Это ведь в этой книге брошено мимоходом: «Не всякому посчастливится родиться сиротой».
Я понимаю эти слова. Да, понимаю… Но мстить женщине, которая родила меня, я не пытался – я лишь хотел постичь, что все-таки скрывается за столь хорошо знакомой мне с детства формулой «Так сложилась жизнь». Хотел заглянуть не только в прошлое матери, но и в ее будущее. В ее старость.
Знаю, сколь растяжимо это понятие. Когда в детстве смотришь, задрав голову, на уходящую в поднебесье пирамиду, то не особенно-то различаешь за толщей лет, кому шестьдесят, а кому за восемьдесят. Моей Людмиле Владимировне – сорок шесть, но она вдруг чувствует себя старухой, и это – кульминационный момент повести. Быть может, думаю я сейчас, тут просто-напросто бессознательная месть автора – в том самом смысле, какой вкладывал в это слово французский кюре? Бог весть.
Итак, кому за восемьдесят, а кому под шестьдесят – все одинаково далеко и одинаково скучно. Неужели, удивлялся я ребенком, и им тоже интересно жить?
Им.
Вот Савельевна, что продавала семечки у ворот (я даже имени не изменил, описывая ее в одной из повестей). Вот жившая в нашем дворе ветхая старушонка, которую мы звали «йод с молоком». Так и вопили – «Йод с молоком! Йод с молоком!» – проносясь как торпеды под ее распахнутым, с белыми занавесочками оконцем. Но это что! Сколько раз, подкараулив ее где-нибудь на улице, сообщали: «Бабушка, у вас дом горит!» – и она верила. Всполошившийся взгляд метался от лица к лицу с доверчивым, детским каким-то испугом. На ногах, как сейчас помню, были стоптанные ботики. Довоенные еще.
О, эти ботики! Эти белые занавесочки на окне!
Что уж, такими монстрами уродились? Не думаю. Я уже рассказывал, как ухаживали мы за подстреленным псом, но что-то не припомню, чтобы маленький человек смотрел на старого человека с состраданием. В лучшем случае – любопытство в глазах. Бесстрастное любопытство. Будто некая стена между ними. Между теми, кто только пришел в жизнь, и теми, кто готовится ее покинуть.
Между мною и матерью тоже была стена, но не возрастная – иного рода. Изо всех сил старался я пробить ее; «Людмила Владимировна» была первой попыткой – увы, безуспешной. Как, впрочем, и все остальные. Повесть заканчивается описанием сна героини. Пустынная, уходящая вдаль улица с домами без дверей, с наглухо закрытыми ставнями. Она идет по середине дороги и чувствует, как отовсюду глядят на нее чьи-то внимательные глаза.
В моем тогдашнем понимании сон этот, надо полагать, символизировал одинокую старость женщины, которую я описывал, но я ошибся. Не в смысле одиночества, а в смысле старости. Мама ей не поддалась…
Будучи, уже в конце 80-х, в ялтинском Доме творчества, я послал ей в Евпаторию открыточку. Несколько приветливых слов: я здесь, мол, на обратном пути, быть может, заскочу, однако у меня и в мыслях не было, что она сама примчится сюда. Как-никак пять часов на автобусе.
Но она приехала. Возвращаясь с прогулки, увидел на скамейке среди золотых и багряных листьев женщину в шляпке. Просто женщину, не мать, и то, что я не сразу узнал ее, меня устыдило. «Богатая будешь!» – сказал я и чмокнул холодную, напудренную, чуть вздувшуюся (жевала что-то) щеку.
Мать торопливо смяла бумагу с остатками еды, стряхнула крошки. «Не позавтракала. В половине шестого…» Я мягко перебил ее. «Ты прекрасно выглядишь, мама! Совсем молодая…»
Она польщенно улыбнулась. Молодым, однако, было только ее одеяние: светлая, с блестками, шляпка, кремовое пальто, огненный, как листья, шарф. «Какая ты умница, что приехала!» Я правда был рад ей и лелеял эту радость, не отпускал от себя, как бы компенсируя давешнее свое неузнавание. «Прошу вас!» – и, галантный кавалер, взял со скамейки тяжелую, спортивного покроя сумку.
Наверх поднялись, причем она даже не запыхалась, я усадил даму в кресло, вскипятил чай и принялся уплетать привезенное ею черешневое варенье. «Твое любимое», – напомнила она. (Вот! И она, как настоящая мать, знает, что любит, а чего не любит ее чадо.) Тут же устыдилась своего хвастовства, посетовала, что жидковатым вышло.
Я заверил, что вовсе не жидкое – в самый раз. Наши взгляды встретились и поспешно разошлись, разбежались, но я успел заметить расплывшуюся у виска черную косметическую краску. Сколько же лет ей? Разумеется, я знал, какого она года, хорошо помнил, когда она родилась, и никогда не забывал поздравить, – но, вопрошая самого себя, риторически, сколько ей лет, я, конечно же, имел в виду не метрику. Всякому человеку, убежден я, уготован природой свой собственный возраст. Генетический, назовем его так. К нему-то безотчетно и стремится он всю жизнь, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо ведь пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию конечную, где тебя ждут, где ровное светит солнце и где ты, расслабившись, готов пребывать до скончания века.
Это не обязательно старость. Одни застревают в зрелых годах, а другие, как известно, вечно молоды и, любимчики богов, плюют на проносящиеся за окном станции. Именно к последним и принадлежит моя мама.
Мне ее генетический возраст не передался. Или, может быть, писатели стареют быстрее других? «Всякое чувство, возникающее в моей душе, прокисает, как вино, которое налили в слишком долго служивший сосуд». Сколько было Флоберу, когда он написал это? Двадцать четыре года… Тургенев в тридцать шесть кается, что-де «на старости лет едва ли не влюбился», Гончаров в сорок с лишним называет себя «мертвым, утомленным, равнодушным ко всему, даже собственному успеху», а Чехов таковым ощущал себя, когда ему еще не было тридцати. Да и Пушкин тоже… Видимо, чужие судьбы, пропущенные через себя за письменным столом, следует засчитывать в общий жизненный стаж.
Но бывает и обратное. Сколько приходится видеть – и в редакциях, и на трибуне, и, особенно, на телевизионном экране – весьма и весьма преклонных лет мастеров пера, к которым так и хочется отнести тютчевское: «И старческой любви позорней сварливый старческий задор!»
Помню, как восхищался я Мариэттой Шагинян, ее творческим, как принято говорить, долголетием. Под словом «Конец» ее последней книги, семисотстраничного тома мемуаров «Человек и время», перед датой окончания – 31 июля 1978 года – указан возраст: «90 лет и 4 месяца». Примерно тогда же я случайно оказался рядом с ней в буфете Дома литераторов. Маленькая, как гномик, седенькая, в очках с толстой темной оправой, со слуховым аппаратом, она без устали говорила что-то звонким, почти девичьим голосом, не давая рта открыть своей молодой, даже юной – по сравнению-то с ней! – спутнице и все потчевала ее кофе, лишь бы та не сбежала. Я смотрел на это чудо с восхищением, но одновременно и с другим каким-то чувством, смутным и бессознательно задавливаемым; оно распрямилось во всю свою недобрую силу, когда я прочел «Вторую книгу» Надежды Яковлевны Мандельштам. Несколькими убийственными штрихами набросала она портрет своей старшей современницы. Государственный писатель, Шагинян была увешена всеми мыслимыми орденами, увенчана всеми мыслимыми премиями, и кто же станет оспаривать эти награды! Великая труженица, она, между прочим, вызволила из забвения чешского композитора восемнадцатого века Йозефа Мысливечека – и за это ей низкий поклон, но хоть бы словечко молвила в защиту тех, кто был заживо погребен в сталинских застенках! Напротив, выказывала неудовольствие, когда они, один за другим, стали выныривать оттуда. Да еще издаваться. Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды они случайно встретились в издательстве и как передернулось лицо Шагинян, услышавшей, что поэта Мандельштама скоро, возможно, напечатают.
Когда эти две фигуры рядом – опальная жена великого поэта, сама грандиозный мастер прозы, и обласканная властями сочинительница посредственных книг, – то явственно различаешь, что ни почтенный возраст, ни блестящая культура не делает индивидуума Старым (с большой буквы!) писателем.
Но мне повезло. В том же 1966 году судьба свела меня с человеком, который имел все права называться таковым.
Крупным планом. Виктор РОЗОВ
Год десятый. 1967
Эти выписки я делаю из пространных, уже пожелтевших от времени «внутренних» рецензий на рукопись книги, которую принес в издательство «Советский писатель» в начале 1966 года и которая после долгих мытарств увидела-таки свет. В книге четыре повести. Одна из них называется «Людмила Владимировна». Действие происходит в Евпатории. Не в условной Витте – эта маска появится еще нескоро, – а в самой что ни на есть реальной Евпатории, которую я называю тут своим именем. Равно как называю своим именем и героиню. Вот только отчество изменил…
А еще изменил имя ее сына: экзотическое, по тем временам, Руслан – на экзотическое, даже по временам нынешним, Джек.
Он – студент, приезжает с женой-студенткой на каникулы, а так как бабушка, которая его вырастила, умерла, останавливается у матери и ее очередного мужа.
Сейчас я понимаю, что согрешил, умертвив ради своих литературных целей бабушку, но мне это было милостиво прощено: бабушка после написания повести прожила еще двадцать лет.
Я привел выписки лишь из трех рецензий, их же в издательстве было с добрый десяток: положительных и отрицательных, пространных, на дюжину страниц, и лапидарных, уклончивых и безапелляционных. За книгу дрались, причем неистовей и последовательней всех – Игорь Жданов, самый молодой тогда редактор издательства.
Не только редактор – поэт и прозаик. Их тут работало много, среди них весьма именитые… У Жданова было несколько книг, но я это имя впервые услышал от своей жены, с которой Жданов, разыскивая меня, говорил по телефону. Тотчас перезвонил по оставленному им номеру, домашнему, как оказалось, и услышал глуховатый, очень сдержанный голос. Игорь Николаевич, чей возраст я даже отдаленно не мог себе представить, сухо известил, что книга ему понравилась. И предупредил, чтобы я не особенно обольщался: «Это мое личное мнение».
В конце концов его мнение восторжествовало. На это ушло года полтора, не меньше. Когда со мной заключили договор и выплатили аванс, я робко осведомился у Игоря Николаевича (все еще Игоря Николаевича, хотя он был старше меня всего на четыре с половиной года), не посидеть ли нам где-нибудь. Он сразу же согласился. И добавил: на мотоцикле. На мотоцикле посидеть.
Я растерянно молчал. Шутит? Но странная какая-то шуточка… Отказывает, ставя меня на место? Но странный какой-то отказ.
Я ошибался. Это была не шутка и не отказ, это было деловое предложение. Оно заключалось в том, что мы должны спуститься с десятого этажа, на котором в Большом Гнездиковском переулке помещался тогда «Советский писатель», сесть на стоящий у подъезда мотоцикл и отправиться на Арбат. Мой редактор жил на Арбате, в квартире родителей – с женой Галей и двумя дочерьми.
Протягивая мне шлем, осведомился, ездил я когда-нибудь на мотоцикле, и, услышав, что имеет дело с опытным велосипедистом (что чистая правда), вполне удовлетворился ответом. Натянув марсианские очки, приказал держаться за него, однако не очень крепко, не сдавливая, и, вынырнув из тихого переулка, мы с треском врезались в столичную круговерть.
Когда мы сошли на Арбате, я удостоился похвалы, – кажется, это был первый и последний комплимент, который я услышал от своего редактора за долгие годы наших отношений. Он издал пять моих книг, он дрался за меня с рецензентами и начальством, он публиковал вещи, за которые его могли уволить, но хоть бы одно доброе слово сказал мне – мне в глаза! – о моей прозе. Писал – да, в своих редакторских заключениях, подчас очень резких (с рецензентами спорил), но говорить – не говорил.
Заведя мотоцикл в коридор (просторный арбатский коридор), отправился вместе со мной в магазин (тесный арбатский магазин), и мы приобрели здесь все, что нам требовалось, причем редактор участвовал в расходах наравне с автором. Разумеется, нам не хватило, и мы через некоторое время отправились снова, но ни тогда, ни после – а сколько еще было таких после! – я ни словом не обмолвился, что героиня одной из моих повестей – моя мать.
Сначала повесть называлась «Так сложилась жизнь». Мать и впрямь частенько повторяла эти слова – в оправдание себе, в объяснение, но чаще всего – отвечая на упреки своей матери, моей бабушки. Я просто перенес эти слова на бумагу, как и факты ее биографии.
Не все. И далеко не с протокольной точностью.
О многом она рассказывала мне сама. О том, например, как в восемь лет, забравшись на пятиметровую вышку, кричала на весь пляж «Полундра!» и летела головой вниз.
Я, увы, не унаследовал ни ее удали, ни ее отваги. Разве смог бы, воспитывая силу воли, ошпарить кипятком палец, как это делает в повести моя героиня?!
В реальности все было куда страшнее. Получив срок (до сих пор не знаю – за что; мелкая какая-то кража в послевоенной голодухе), моя матушка, чтобы не идти по этапу, где треть зэков погибало, опрокинула на ногу бурлящий котелок, предварительно натянув шерстяной носок. Шрамы остались на всю жизнь… Зато она осталась на материке, и даже, поправившись, выступала в тамошней самодеятельности. «Чилита! – кричали ей из зала. – Про Ялту!» И она пела про Ялту, где «цветет золотой виноград» и «где цикады ночами звенят».
Я обожал эти ее песенки и щедро вставил в повесть, но там моя героиня поет их не в лагере, а на сибирской стройке, куда завербовалась добровольно.
Добровольно уходит на фронт и отец Джека, но эта душещипательная сцена выдумана с начала до конца. Настоящий мой отец, с которым мать так и не успела расписаться, был осужден незадолго до начала войны (не рассчитал силы, занося над чьей-то физиономией кулак профессионального акробата) и уже в августе 41-го, за четыре месяца до моего рождения, загремел на передовую в качестве пушечного мяса.
Словом, к моей повести нельзя отнести слова, которые сказал один кюре о сочинении своего прихожанина, писателя Жюля Ренара: «Он написал „Рыжика“, чтобы отомстить своей матери».
Не только матери, добавил бы я, но всем близким. Это ведь в этой книге брошено мимоходом: «Не всякому посчастливится родиться сиротой».
Я понимаю эти слова. Да, понимаю… Но мстить женщине, которая родила меня, я не пытался – я лишь хотел постичь, что все-таки скрывается за столь хорошо знакомой мне с детства формулой «Так сложилась жизнь». Хотел заглянуть не только в прошлое матери, но и в ее будущее. В ее старость.
Знаю, сколь растяжимо это понятие. Когда в детстве смотришь, задрав голову, на уходящую в поднебесье пирамиду, то не особенно-то различаешь за толщей лет, кому шестьдесят, а кому за восемьдесят. Моей Людмиле Владимировне – сорок шесть, но она вдруг чувствует себя старухой, и это – кульминационный момент повести. Быть может, думаю я сейчас, тут просто-напросто бессознательная месть автора – в том самом смысле, какой вкладывал в это слово французский кюре? Бог весть.
Итак, кому за восемьдесят, а кому под шестьдесят – все одинаково далеко и одинаково скучно. Неужели, удивлялся я ребенком, и им тоже интересно жить?
Им.
Вот Савельевна, что продавала семечки у ворот (я даже имени не изменил, описывая ее в одной из повестей). Вот жившая в нашем дворе ветхая старушонка, которую мы звали «йод с молоком». Так и вопили – «Йод с молоком! Йод с молоком!» – проносясь как торпеды под ее распахнутым, с белыми занавесочками оконцем. Но это что! Сколько раз, подкараулив ее где-нибудь на улице, сообщали: «Бабушка, у вас дом горит!» – и она верила. Всполошившийся взгляд метался от лица к лицу с доверчивым, детским каким-то испугом. На ногах, как сейчас помню, были стоптанные ботики. Довоенные еще.
О, эти ботики! Эти белые занавесочки на окне!
Что уж, такими монстрами уродились? Не думаю. Я уже рассказывал, как ухаживали мы за подстреленным псом, но что-то не припомню, чтобы маленький человек смотрел на старого человека с состраданием. В лучшем случае – любопытство в глазах. Бесстрастное любопытство. Будто некая стена между ними. Между теми, кто только пришел в жизнь, и теми, кто готовится ее покинуть.
Между мною и матерью тоже была стена, но не возрастная – иного рода. Изо всех сил старался я пробить ее; «Людмила Владимировна» была первой попыткой – увы, безуспешной. Как, впрочем, и все остальные. Повесть заканчивается описанием сна героини. Пустынная, уходящая вдаль улица с домами без дверей, с наглухо закрытыми ставнями. Она идет по середине дороги и чувствует, как отовсюду глядят на нее чьи-то внимательные глаза.
В моем тогдашнем понимании сон этот, надо полагать, символизировал одинокую старость женщины, которую я описывал, но я ошибся. Не в смысле одиночества, а в смысле старости. Мама ей не поддалась…
Будучи, уже в конце 80-х, в ялтинском Доме творчества, я послал ей в Евпаторию открыточку. Несколько приветливых слов: я здесь, мол, на обратном пути, быть может, заскочу, однако у меня и в мыслях не было, что она сама примчится сюда. Как-никак пять часов на автобусе.
Но она приехала. Возвращаясь с прогулки, увидел на скамейке среди золотых и багряных листьев женщину в шляпке. Просто женщину, не мать, и то, что я не сразу узнал ее, меня устыдило. «Богатая будешь!» – сказал я и чмокнул холодную, напудренную, чуть вздувшуюся (жевала что-то) щеку.
Мать торопливо смяла бумагу с остатками еды, стряхнула крошки. «Не позавтракала. В половине шестого…» Я мягко перебил ее. «Ты прекрасно выглядишь, мама! Совсем молодая…»
Она польщенно улыбнулась. Молодым, однако, было только ее одеяние: светлая, с блестками, шляпка, кремовое пальто, огненный, как листья, шарф. «Какая ты умница, что приехала!» Я правда был рад ей и лелеял эту радость, не отпускал от себя, как бы компенсируя давешнее свое неузнавание. «Прошу вас!» – и, галантный кавалер, взял со скамейки тяжелую, спортивного покроя сумку.
Наверх поднялись, причем она даже не запыхалась, я усадил даму в кресло, вскипятил чай и принялся уплетать привезенное ею черешневое варенье. «Твое любимое», – напомнила она. (Вот! И она, как настоящая мать, знает, что любит, а чего не любит ее чадо.) Тут же устыдилась своего хвастовства, посетовала, что жидковатым вышло.
Я заверил, что вовсе не жидкое – в самый раз. Наши взгляды встретились и поспешно разошлись, разбежались, но я успел заметить расплывшуюся у виска черную косметическую краску. Сколько же лет ей? Разумеется, я знал, какого она года, хорошо помнил, когда она родилась, и никогда не забывал поздравить, – но, вопрошая самого себя, риторически, сколько ей лет, я, конечно же, имел в виду не метрику. Всякому человеку, убежден я, уготован природой свой собственный возраст. Генетический, назовем его так. К нему-то безотчетно и стремится он всю жизнь, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо ведь пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию конечную, где тебя ждут, где ровное светит солнце и где ты, расслабившись, готов пребывать до скончания века.
Это не обязательно старость. Одни застревают в зрелых годах, а другие, как известно, вечно молоды и, любимчики богов, плюют на проносящиеся за окном станции. Именно к последним и принадлежит моя мама.
Мне ее генетический возраст не передался. Или, может быть, писатели стареют быстрее других? «Всякое чувство, возникающее в моей душе, прокисает, как вино, которое налили в слишком долго служивший сосуд». Сколько было Флоберу, когда он написал это? Двадцать четыре года… Тургенев в тридцать шесть кается, что-де «на старости лет едва ли не влюбился», Гончаров в сорок с лишним называет себя «мертвым, утомленным, равнодушным ко всему, даже собственному успеху», а Чехов таковым ощущал себя, когда ему еще не было тридцати. Да и Пушкин тоже… Видимо, чужие судьбы, пропущенные через себя за письменным столом, следует засчитывать в общий жизненный стаж.
Но бывает и обратное. Сколько приходится видеть – и в редакциях, и на трибуне, и, особенно, на телевизионном экране – весьма и весьма преклонных лет мастеров пера, к которым так и хочется отнести тютчевское: «И старческой любви позорней сварливый старческий задор!»
Помню, как восхищался я Мариэттой Шагинян, ее творческим, как принято говорить, долголетием. Под словом «Конец» ее последней книги, семисотстраничного тома мемуаров «Человек и время», перед датой окончания – 31 июля 1978 года – указан возраст: «90 лет и 4 месяца». Примерно тогда же я случайно оказался рядом с ней в буфете Дома литераторов. Маленькая, как гномик, седенькая, в очках с толстой темной оправой, со слуховым аппаратом, она без устали говорила что-то звонким, почти девичьим голосом, не давая рта открыть своей молодой, даже юной – по сравнению-то с ней! – спутнице и все потчевала ее кофе, лишь бы та не сбежала. Я смотрел на это чудо с восхищением, но одновременно и с другим каким-то чувством, смутным и бессознательно задавливаемым; оно распрямилось во всю свою недобрую силу, когда я прочел «Вторую книгу» Надежды Яковлевны Мандельштам. Несколькими убийственными штрихами набросала она портрет своей старшей современницы. Государственный писатель, Шагинян была увешена всеми мыслимыми орденами, увенчана всеми мыслимыми премиями, и кто же станет оспаривать эти награды! Великая труженица, она, между прочим, вызволила из забвения чешского композитора восемнадцатого века Йозефа Мысливечека – и за это ей низкий поклон, но хоть бы словечко молвила в защиту тех, кто был заживо погребен в сталинских застенках! Напротив, выказывала неудовольствие, когда они, один за другим, стали выныривать оттуда. Да еще издаваться. Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды они случайно встретились в издательстве и как передернулось лицо Шагинян, услышавшей, что поэта Мандельштама скоро, возможно, напечатают.
Когда эти две фигуры рядом – опальная жена великого поэта, сама грандиозный мастер прозы, и обласканная властями сочинительница посредственных книг, – то явственно различаешь, что ни почтенный возраст, ни блестящая культура не делает индивидуума Старым (с большой буквы!) писателем.
Но мне повезло. В том же 1966 году судьба свела меня с человеком, который имел все права называться таковым.
Крупным планом. Виктор РОЗОВ
Собственно, тогда он был еще отнюдь не старым – всего-то пятьдесят три года. У него на семинаре драматургии учился мой сокурсник Эдик Крылов, который надумал жениться и уговорил меня отправиться на пару с ним приглашать Мастера на свадьбу.
В институт Крылов поступил с пьесой о Камчатке, где, воспитанник детского дома, прожил долгие годы. Этой же пьесой защищался. А после поставил ее в полумифическом каком-то театрике, который назывался, бог весть почему, Литературным. Премьера состоялась в клубе на окраине Москвы, но это было уже через год после свадьбы, на которую мы явились приглашать Розова. Виктор Сергеевич зазвал нас в дом, и, пока мы пили чай, расспрашивал с неподдельным интересом о невесте, о том, где и на что будут жить молодожены, о той самой камчатской пьесе, похвалил игру Майи Булгаковой в телеспектакле по моему рассказу, спросил, что интересного в нашем студенческом журнале «Тверской бульвар, 25», редактором которого был я, а он, классик, членом редколлегии. Я-то думал, что он даже не помнит об этом – до того ли! – но нет, помнил.
И вдруг поинтересовался, не собираются ли часом венчаться молодые? Крылов даже опешил, а Розов после небольшой паузы сам ответил на свой странноватый – в тогдашнее-то время! из его-то уст! – вопрос: «Нет, конечно. Мы ведь с Наденькой тоже не венчались…»
То ли с раздумьем произнес, то ли с сожалением. Но тотчас как бы оборвал себя: у каждого, дескать, своя судьба. Главное – нельзя чужой завидовать.
Впоследствии эти слова – что ни в коем случае нельзя завидовать чужой судьбе – я слышал от него неоднократно…
Он пожелал своему ученику собственной хорошей судьбы – но обязательно собственной! – посетовал, что из-за нездоровья не сможет быть на свадьбе, после чего на минуту увел его в другую комнату.
На улице Крылов показал мне деньги, которые дал ему его творческий руководитель. В качестве свадебного подарка… Не помню суммы, но нам она показалась значительной.
А упоминание о нездоровье было отнюдь не отговоркой. Он действительно был очень больным человеком, и не только после тяжелейшего фронтового ранения, но гораздо раньше. С рождения… Родители всерьез опасались, что не выживет…
Он вообще всегда смотрел в лицо смерти, всегда был готов к смерти, но получилось так, что он, учитель, успел разменять десятый десяток, а его ученик Эдик Крылов не дотянул и до пятидесяти. Хотя о смерти не думал никогда. Во всяком случае, применительно к себе. Раз даже сделал полушутливый прогноз, что из всей нашей компании первым на тот свет утопаю я, а он – последним. Потому что, прибавил, он непотопляем, как поплавок. Но слово «поплавок» ему не понравилось, и он уточнил, подумав: «Как кувшинка. Белая кувшинка на зеленой воде. Помнишь?» – обратился ко мне, напоминая о нашем байдарочном походе по подмосковным рекам.
Его облучали – правда, недолго. Больше, сказали, не выдержит, и выписали умирать. Он ни о чем не спрашивал, даже, рассказывала мне впоследствии его жена, ни разу не взглянул в зеркало на свою спину, фиолетовую от интенсивного и бесполезного лечения. Я эти подробности не стал приводить Розову, когда он спросил, что произошло, просто назвал болезнь, а он в ответ произнес фразу, которую мне вовек не забыть: «А я вот жив».
С чувством вины. Тогда эту фразу я услышал от него впервые, но чем старше становился он, тем чаще звучала она из его уст. Простите, что все еще жив – примерно так. Как бы удивляясь этому. Удивляясь жизни – и в себе, и вокруг. Удивляясь тому, что люди помнят его имя. Однажды, во всяком случае, это веселое удивление прозвучало в его голосе – когда рассказывал о своей поездке с Горбачевым в Японию. Делегация была внушительной, но Горбачев издали разглядел его, громко окликнул по имени-отчеству, сказал, что с удовольствием читает его. Шел 1991 год – последний год Советского Союза, распад которого Розов переживет крайне болезненно. Будет много и остро говорить о свалившихся на страну бедах, не боясь поссориться с новыми властями. Я хорошо знаю это, потому что, оказавшись, как и большинство писателей, на мели, стал подрабатывать в газете и попробовал заказать ему статью.
Виктор Сергеевич сразу же согласился, но предупредил, что писать не будет – продиктует текст. По телефону. Дочка снабдила меня диктофоном, показала, какие кнопки нажимать, и минут сорок, наверное, я благоговейно продержал его у трубки рядом со своим жадно внимающим ухом. После чего выяснилось, что пленка осталась совершенно пустой.
Надо ли говорить о моем отчаянии? Но когда я заикнулся Розову о катастрофе, что постигла меня, он тотчас предложил повторить все сначала.
И повторил. Текст, правда, насколько запомнил я, сильно отличался от предыдущего, но когда я осторожно намекнул об этом Виктору Сергеевичу, тот с удивлением заметил, что ему было б скучно излагать одно и то же дважды.
В обоих вариантах надиктованной мне статьи он говорил о том, что у нас возник своеобразный культ правды – точь-в-точь, сравнил он, как возникает во время голода культ хлеба. Ничего удивительного. Когда чего-то крепко недостает, об этом постоянно говорят и постоянно думают. А еще спекулируют этим. Дефицит испокон веков рождал спекуляцию.
Появляются, естественно, и суррогаты. Вместо хлеба – жмых. Вместо правды – правдоподобие. Оно-то сплошь да рядом и лезет со страниц газет и телевизионных экранов.
Розов в этом не участвовал никогда. Мягкий, тихий, интеллигентнейший человек, он во все времена говорил не то, что от него хотели услышать сильные мира сего. Совсем не то. Его первая пьеса «Семья Серебрийских» пролежала втуне пятнадцать лет, прежде чем, под названием «Вечно живые», триумфально открыть первый сезон «Современника», а затем завоевать, в качестве сценария «Летят журавли», Золотую пальмовую ветвь на Каннском кинофестивале. Последняя же его пьеса, одна из последних, «Кабанчик», написанная уже в 80-е годы, ожидала своего часа около пяти лет.
Юный герой «Кабанчика», ни в коем случае не оправдывая отца-преступника, готов разделить с ним его вину. Пострадать готов. И это не просто милосердие, не просто сыновья жалость, а еще и боль личной ответственности за все, что было.
Так получилось, что мы говорили с ним об этой его пьесе в Ялте, в том самом Доме творчества, на той самой скамеечке, где некоторое время спустя я застану свою нагрянувшую нежданно-негаданно, в ярком одеянии матушку. С преувеличенным аппетитом ел я тогда привезенное ею черешневое варенье, а поскольку как раз в это время писал о «Кабанчике», невольно вспоминал розовского героя. Вспоминал и сравнивал. Не в мою пользу было сравнение.
Зато оно хотя бы понятно. Но вот еще одно, совсем уж неожиданное, даже, может быть, нелепое, однако оно до сих пор не выходит у меня из головы, и я не имею права утаить его. Сравнение Виктора Сергеевича Розова и его покойного ученика Эдика Крылова – того самого, с которым мы когда-то явились в дом к Мастеру приглашать его на студенческую свадьбу.
В одном из декабрьских номеров «Литературной газеты» за 1990 год появился рассказ Людмилы Петрушевской, героя которого зовут Эдик. Я прочел его и, заволновавшись, мигом узнал своего давнего приятеля. Узнал его васильковые глаза, его рассыпающиеся, пшеничного цвета волосы, его улыбку, а главное – поразительную судьбу.
Выросший в детдоме, он, уже после института, каким-то невероятным образом отыскал мать, съездил к ней за Урал, повидался, услышал из ее уст, что вовсе не Эдуард он, а Эрик, и вскоре мать умерла. Но он не унывал, он был весел и считал себя счастливым человеком. Непотопляемым. Белая кувшинка на зеленой воде.
На байдарке мы с ним ходили всего раз и как-то полдня не могли высунуть носа из палатки: лило как из ведра. Сносимые потоком, позванивали о дюралевые весла камушки… Когда дождь наконец затих, Крылов, опытный таежник, вызвался зажечь костер, причем не просто зажечь, а зажечь непременно с одной спички. Колдовал, как шаман, приборматывал что-то и делал пассы – напрасно все. Не только с одной, но и с двух не зажег, с трех, четырех… А я непостижимым образом распалил сразу. Сожрав газету, пламя перекинулось на хвою и побежало, побежало, потрескивая и вырастая, а в васильковых глазах моего взлохмаченного спутника стоял по-детски простодушный вопрос: почему? Да, почему его обходят всегда – даже когда у него все основания быть впереди? В тех же шахматах, например. Я играл хуже его, но первую партию неизменно выигрывал, что прямо-таки бесило его. Почему именно ему судьба подсунула нелепый какой-то театрик, быстро канувший в небытие, и бездаря-режиссера? Почему мать отыскалась лишь через столько лет после войны и отыскалась затем, чтобы спустя три месяца умереть? Почему даже настоящего имени своего не знал – всю жизнь под чужим прожил?
Вопросы эти не имели ответа. Наверное, не имели. Но хорошо хоть, не терзали его. Лишь на краткий миг возникали в глазах – как тогда, в лесу, над занявшимся костром, – а после погружались на дно, и ясные очи вновь сияли навстречу миру. «Я – счастливый человек», – говорил о себе, и эти же слова я столько раз слышал из уст Розова, прожившего вдвое дольше своего ученика. Который, кажется, лишь одному этому и научился у него: таинственному, недостижимому для меня искусству чувствовать себя – вопреки всему – счастливым человеком.
Или этому нельзя научиться? С этим рождаются?
Рассуждая об эссеистике Честертона, Аверинцев писал, что жизнь как таковая дает вовсе не счастье, а лишь условия для счастья. Одновременно она дает и другое – достаточно благовидных предлогов, ссылаясь на которые, мы можем уклониться от благодарности судьбе и людям, а значит, от счастья. «Благодарность – это самое сердце счастья; вычтите из счастья благодарность, и что останется?»
Меня настолько потрясли эти слова, что я отважился подойти к Аверинцеву, с которым не был знаком и который, уже смертельно больной, ненадолго приехал из Вены в Москву, и поблагодарить его. Поблагодарить… Сергей Сергеевич засмеялся, такой неожиданно для меня высокий, крупный, с нескрываемым удовольствием пьющий водочку, – засмеялся и сказал, что вообще-то написал и еще кое-что.
Он тоже был счастливым человеком, Сергей Сергеевич Аверинцев – не меньше, наверное, Виктора Сергеевича. И что с того, что один был человеком глубоко религиозным, духовные стихи писал и комментировал Библию, а второй числил себя атеистом? Хотя – как знать?
Отчего он спросил тогда, не собираются ли молодые венчаться? Ответ, молчаливый отрицательный ответ, выветрился из памяти старого человека: когда мы заговорили о его покойном ученике, Розов произнес обескураженно: «А ведь венчались…». Я не стал разубеждать его, промолчал, и он тоже молчал, тихо думая о чем-то своем. Вспоминал, может быть, 1935 год, когда, начинающий актер, жил в келье Зачатьевского монастыря, переоборудованного под общежитие? Именно тогда познакомился с 17-летней Наденькой, которая вскоре стала его женой…
Прожив душа в душу без малого семь десятилетий, супруги обвенчались. Произошло это в маленьком храме при Первом московском хосписе: учителя настигла та же болезнь, что унесла когда-то его ученика.
В институт Крылов поступил с пьесой о Камчатке, где, воспитанник детского дома, прожил долгие годы. Этой же пьесой защищался. А после поставил ее в полумифическом каком-то театрике, который назывался, бог весть почему, Литературным. Премьера состоялась в клубе на окраине Москвы, но это было уже через год после свадьбы, на которую мы явились приглашать Розова. Виктор Сергеевич зазвал нас в дом, и, пока мы пили чай, расспрашивал с неподдельным интересом о невесте, о том, где и на что будут жить молодожены, о той самой камчатской пьесе, похвалил игру Майи Булгаковой в телеспектакле по моему рассказу, спросил, что интересного в нашем студенческом журнале «Тверской бульвар, 25», редактором которого был я, а он, классик, членом редколлегии. Я-то думал, что он даже не помнит об этом – до того ли! – но нет, помнил.
И вдруг поинтересовался, не собираются ли часом венчаться молодые? Крылов даже опешил, а Розов после небольшой паузы сам ответил на свой странноватый – в тогдашнее-то время! из его-то уст! – вопрос: «Нет, конечно. Мы ведь с Наденькой тоже не венчались…»
То ли с раздумьем произнес, то ли с сожалением. Но тотчас как бы оборвал себя: у каждого, дескать, своя судьба. Главное – нельзя чужой завидовать.
Впоследствии эти слова – что ни в коем случае нельзя завидовать чужой судьбе – я слышал от него неоднократно…
Он пожелал своему ученику собственной хорошей судьбы – но обязательно собственной! – посетовал, что из-за нездоровья не сможет быть на свадьбе, после чего на минуту увел его в другую комнату.
На улице Крылов показал мне деньги, которые дал ему его творческий руководитель. В качестве свадебного подарка… Не помню суммы, но нам она показалась значительной.
А упоминание о нездоровье было отнюдь не отговоркой. Он действительно был очень больным человеком, и не только после тяжелейшего фронтового ранения, но гораздо раньше. С рождения… Родители всерьез опасались, что не выживет…
Он вообще всегда смотрел в лицо смерти, всегда был готов к смерти, но получилось так, что он, учитель, успел разменять десятый десяток, а его ученик Эдик Крылов не дотянул и до пятидесяти. Хотя о смерти не думал никогда. Во всяком случае, применительно к себе. Раз даже сделал полушутливый прогноз, что из всей нашей компании первым на тот свет утопаю я, а он – последним. Потому что, прибавил, он непотопляем, как поплавок. Но слово «поплавок» ему не понравилось, и он уточнил, подумав: «Как кувшинка. Белая кувшинка на зеленой воде. Помнишь?» – обратился ко мне, напоминая о нашем байдарочном походе по подмосковным рекам.
Его облучали – правда, недолго. Больше, сказали, не выдержит, и выписали умирать. Он ни о чем не спрашивал, даже, рассказывала мне впоследствии его жена, ни разу не взглянул в зеркало на свою спину, фиолетовую от интенсивного и бесполезного лечения. Я эти подробности не стал приводить Розову, когда он спросил, что произошло, просто назвал болезнь, а он в ответ произнес фразу, которую мне вовек не забыть: «А я вот жив».
С чувством вины. Тогда эту фразу я услышал от него впервые, но чем старше становился он, тем чаще звучала она из его уст. Простите, что все еще жив – примерно так. Как бы удивляясь этому. Удивляясь жизни – и в себе, и вокруг. Удивляясь тому, что люди помнят его имя. Однажды, во всяком случае, это веселое удивление прозвучало в его голосе – когда рассказывал о своей поездке с Горбачевым в Японию. Делегация была внушительной, но Горбачев издали разглядел его, громко окликнул по имени-отчеству, сказал, что с удовольствием читает его. Шел 1991 год – последний год Советского Союза, распад которого Розов переживет крайне болезненно. Будет много и остро говорить о свалившихся на страну бедах, не боясь поссориться с новыми властями. Я хорошо знаю это, потому что, оказавшись, как и большинство писателей, на мели, стал подрабатывать в газете и попробовал заказать ему статью.
Виктор Сергеевич сразу же согласился, но предупредил, что писать не будет – продиктует текст. По телефону. Дочка снабдила меня диктофоном, показала, какие кнопки нажимать, и минут сорок, наверное, я благоговейно продержал его у трубки рядом со своим жадно внимающим ухом. После чего выяснилось, что пленка осталась совершенно пустой.
Надо ли говорить о моем отчаянии? Но когда я заикнулся Розову о катастрофе, что постигла меня, он тотчас предложил повторить все сначала.
И повторил. Текст, правда, насколько запомнил я, сильно отличался от предыдущего, но когда я осторожно намекнул об этом Виктору Сергеевичу, тот с удивлением заметил, что ему было б скучно излагать одно и то же дважды.
В обоих вариантах надиктованной мне статьи он говорил о том, что у нас возник своеобразный культ правды – точь-в-точь, сравнил он, как возникает во время голода культ хлеба. Ничего удивительного. Когда чего-то крепко недостает, об этом постоянно говорят и постоянно думают. А еще спекулируют этим. Дефицит испокон веков рождал спекуляцию.
Появляются, естественно, и суррогаты. Вместо хлеба – жмых. Вместо правды – правдоподобие. Оно-то сплошь да рядом и лезет со страниц газет и телевизионных экранов.
Розов в этом не участвовал никогда. Мягкий, тихий, интеллигентнейший человек, он во все времена говорил не то, что от него хотели услышать сильные мира сего. Совсем не то. Его первая пьеса «Семья Серебрийских» пролежала втуне пятнадцать лет, прежде чем, под названием «Вечно живые», триумфально открыть первый сезон «Современника», а затем завоевать, в качестве сценария «Летят журавли», Золотую пальмовую ветвь на Каннском кинофестивале. Последняя же его пьеса, одна из последних, «Кабанчик», написанная уже в 80-е годы, ожидала своего часа около пяти лет.
Юный герой «Кабанчика», ни в коем случае не оправдывая отца-преступника, готов разделить с ним его вину. Пострадать готов. И это не просто милосердие, не просто сыновья жалость, а еще и боль личной ответственности за все, что было.
Так получилось, что мы говорили с ним об этой его пьесе в Ялте, в том самом Доме творчества, на той самой скамеечке, где некоторое время спустя я застану свою нагрянувшую нежданно-негаданно, в ярком одеянии матушку. С преувеличенным аппетитом ел я тогда привезенное ею черешневое варенье, а поскольку как раз в это время писал о «Кабанчике», невольно вспоминал розовского героя. Вспоминал и сравнивал. Не в мою пользу было сравнение.
Зато оно хотя бы понятно. Но вот еще одно, совсем уж неожиданное, даже, может быть, нелепое, однако оно до сих пор не выходит у меня из головы, и я не имею права утаить его. Сравнение Виктора Сергеевича Розова и его покойного ученика Эдика Крылова – того самого, с которым мы когда-то явились в дом к Мастеру приглашать его на студенческую свадьбу.
В одном из декабрьских номеров «Литературной газеты» за 1990 год появился рассказ Людмилы Петрушевской, героя которого зовут Эдик. Я прочел его и, заволновавшись, мигом узнал своего давнего приятеля. Узнал его васильковые глаза, его рассыпающиеся, пшеничного цвета волосы, его улыбку, а главное – поразительную судьбу.
Выросший в детдоме, он, уже после института, каким-то невероятным образом отыскал мать, съездил к ней за Урал, повидался, услышал из ее уст, что вовсе не Эдуард он, а Эрик, и вскоре мать умерла. Но он не унывал, он был весел и считал себя счастливым человеком. Непотопляемым. Белая кувшинка на зеленой воде.
На байдарке мы с ним ходили всего раз и как-то полдня не могли высунуть носа из палатки: лило как из ведра. Сносимые потоком, позванивали о дюралевые весла камушки… Когда дождь наконец затих, Крылов, опытный таежник, вызвался зажечь костер, причем не просто зажечь, а зажечь непременно с одной спички. Колдовал, как шаман, приборматывал что-то и делал пассы – напрасно все. Не только с одной, но и с двух не зажег, с трех, четырех… А я непостижимым образом распалил сразу. Сожрав газету, пламя перекинулось на хвою и побежало, побежало, потрескивая и вырастая, а в васильковых глазах моего взлохмаченного спутника стоял по-детски простодушный вопрос: почему? Да, почему его обходят всегда – даже когда у него все основания быть впереди? В тех же шахматах, например. Я играл хуже его, но первую партию неизменно выигрывал, что прямо-таки бесило его. Почему именно ему судьба подсунула нелепый какой-то театрик, быстро канувший в небытие, и бездаря-режиссера? Почему мать отыскалась лишь через столько лет после войны и отыскалась затем, чтобы спустя три месяца умереть? Почему даже настоящего имени своего не знал – всю жизнь под чужим прожил?
Вопросы эти не имели ответа. Наверное, не имели. Но хорошо хоть, не терзали его. Лишь на краткий миг возникали в глазах – как тогда, в лесу, над занявшимся костром, – а после погружались на дно, и ясные очи вновь сияли навстречу миру. «Я – счастливый человек», – говорил о себе, и эти же слова я столько раз слышал из уст Розова, прожившего вдвое дольше своего ученика. Который, кажется, лишь одному этому и научился у него: таинственному, недостижимому для меня искусству чувствовать себя – вопреки всему – счастливым человеком.
Или этому нельзя научиться? С этим рождаются?
Рассуждая об эссеистике Честертона, Аверинцев писал, что жизнь как таковая дает вовсе не счастье, а лишь условия для счастья. Одновременно она дает и другое – достаточно благовидных предлогов, ссылаясь на которые, мы можем уклониться от благодарности судьбе и людям, а значит, от счастья. «Благодарность – это самое сердце счастья; вычтите из счастья благодарность, и что останется?»
Меня настолько потрясли эти слова, что я отважился подойти к Аверинцеву, с которым не был знаком и который, уже смертельно больной, ненадолго приехал из Вены в Москву, и поблагодарить его. Поблагодарить… Сергей Сергеевич засмеялся, такой неожиданно для меня высокий, крупный, с нескрываемым удовольствием пьющий водочку, – засмеялся и сказал, что вообще-то написал и еще кое-что.
Он тоже был счастливым человеком, Сергей Сергеевич Аверинцев – не меньше, наверное, Виктора Сергеевича. И что с того, что один был человеком глубоко религиозным, духовные стихи писал и комментировал Библию, а второй числил себя атеистом? Хотя – как знать?
Отчего он спросил тогда, не собираются ли молодые венчаться? Ответ, молчаливый отрицательный ответ, выветрился из памяти старого человека: когда мы заговорили о его покойном ученике, Розов произнес обескураженно: «А ведь венчались…». Я не стал разубеждать его, промолчал, и он тоже молчал, тихо думая о чем-то своем. Вспоминал, может быть, 1935 год, когда, начинающий актер, жил в келье Зачатьевского монастыря, переоборудованного под общежитие? Именно тогда познакомился с 17-летней Наденькой, которая вскоре стала его женой…
Прожив душа в душу без малого семь десятилетий, супруги обвенчались. Произошло это в маленьком храме при Первом московском хосписе: учителя настигла та же болезнь, что унесла когда-то его ученика.