- А Чехов? - робко высказала Леля свою затаенную мысль.
   - Почему Чехов?.. А, ну и Чехов, конечно... Конечно, нам сейчас не до фресок и не до фонтанов! Нам пока что приходится расчищать площадку и класть глыбы фундамента. А от него требуется, чтоб он был, знаете, попрочней, и только... И все равно мысль эта меня бесит как сатану. Был Пушкин, а миллионы людей живут долгую жизнь и умирают, как будто бы его и не было. Да за одно это надо бы было сделать революцию.
   - Я только два стиха Пушкина знаю. Хорошие! - печально сознался Нисветаев. - А он, наверное, много еще написал. Верно?
   Невский вдруг, обернувшись к Леле, засмеялся:
   - А что вы за Чехова волнуетесь? Ведь у вас в моде эти, скоморохи! Разве они вам не по душе?
   - Я отсталая, - сказала Леля. - Не по душе.
   - Сочувствую. Идите-ка теперь спать, вон воробьи как разорались.
   - До свиданья, - сказала Леля, колеблясь, и вдруг решилась: - А это вы помните? Можно?.. "Музыка играет так весело, бодро, и так хочется жить. О, боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса, но страданья наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь".
   Глядя на нее с удивлением, Невский слушал, улыбаясь чуть заметной улыбкой.
   - Хорошо, - сказал он, когда Леля замолчала. - Я тоже, черт меня дери, наверное, отсталый. Даже не могу себе представить, как это Россия без него. Обязательно должен быть Чехов.
   - Вот только насчет благословения я бы откинул, - сурово заметил Нисветаев.
   - А я бы нет, - сказал Невский. - Пускай благословляют, было бы за что. Только это еще нам надо заработать... А вообще-то мы еще с вами сами постараемся поглядеть, какое оно бывает, небо в алмазах!
   На площади светило солнце, было светло как днем, только безлюдно, и много воробьев и голубей свободно прогуливалось по земле. Далеко где-то тарахтела первая телега, когда Леля, с трудом волоча ноги, шла через площадь в свою комнатушку под крышей дома с колоннами...
   Через две недели, когда труппа уже собиралась уезжать в другой город, раненый артиллерист, вернувшийся с фронта, принес ей письмо от Колзакова. Там были такие слова: "Поверь, для нас взойдет она, луна пленительного счастья", но ей они не показались смешными, она знала, что он хотел сказать.
   После подписи была приписка, где было сказано: "Два батальона нашего полка на прошлой неделе провели исключительно красивую контратаку, в третий раз отбивали переправу и отбили. Особенно хорошо шел второй батальон, между прочим с криком: "Даешь баррикаду!", а также: "Да здравствует Коммуна!"
   Адреса в письме не было. Она ответила наобум.
   После этого были другие письма. С неточными адресами. Опоздавшие, затерянные. Написанные и неотосланные. Облитые слезами и ненаписанные, наконец...
   Они не увиделись много лет.
   ...Теперь по утрам, когда она опять спускалась в сад, голенький мальчик с дельфином в охапке уже не выглядел таким несчастным. Солнце его пригрело, и вокруг фонтана из земли пробились тоненькие травинки с острыми кончиками.
   Солдаты зенитных батарей, расположенных на том берегу в парке, бледные после тяжелой зимы, в закопченных, прожженных шинелях и ватниках, переправлялись через реку на неуклюжем понтонном плоту и, работая веслами, смеялись, пьянея от солнца.
   Причалив к берегу, они проходили по садовой дорожке мимо дома и часто видели, всегда на том же месте, женщину в плетеном кресле, закутанную в одеяло, и скоро начали с ней здороваться, как знакомые.
   Встречаясь с Кастровским, они иногда задерживались ненадолго и перекуривали. О чем они разговаривали, Елена Федоровна не знала, но однажды увидела, как солдаты принесли на плечах обрезок бревна, добытого из разрушенного бомбой дома, и начали его пилить.
   На звук пилы Кастровский, спеша и спотыкаясь, выскочил из дому и все время, пока солдаты работали, суетился вокруг, восхищался и что-то с воодушевлением им рассказывал.
   В следующий раз, проходя мимо Елены Федоровны, солдаты поздоровались с ней не так, как раньше: лениво и вразброд, а все дружно, разом.
   - Я прекрасно вижу: вы все разболтали этим солдатам! - с ожесточением говорила Елена Федоровна. - Невыносимая привычка лезть с откровенностями к посторонним людям.
   - Я еще никогда никому не навязывался! - оскорбленно восклицал Кастровский, трагически прижимая к груди мелко наколотые полешки. - Но если люди сами прочитали в газете! Если люди спрашивают меня! Спра-ши-ивают!.. Я должен был солгать?
   - А вы и обрадовались, что вас спросили. Пустились расписывать! Еще и с жестикуляцией? Ну вас совсем!..
   Они поссорились, как ссорились часто и подолгу не разговаривали, но когда Кастровский уходил в город - хлопотать места на самолете, а она оставалась надолго одна и наступали сумерки, - от реки начинало веять холодом, и доносились через равные промежутки отдаленные разрывы артиллерийских снарядов, и надо было одной плестись в старый, заброшенный дом, где всю зиму умирали люди, - тогда тоска пустынного одиночества становилась едва выносимой.
   Каждый раз Кастровский возвращался полный уверенности и надежд, падая с ног от усталости. Стонал и охал, расписывая, как измучился и каких опасностей чудом избежал, и, хотя был действительно измучен и подвергался опасностям, умел все так приукрасить и преувеличить, что все начинало казаться выдумкой.
   Как многие робкие и неумелые и, главное, неудачливые люди, он развил в себе дар: убеждать самого себя задним числом, что все произошло не так, как было на самом деле, а как ему мечталось. После своих походов в город он вдруг во всех подробностях припоминал, как находчивыми ответами заставлял краснеть бездушных начальников, бесстрашно припирал их к стенке и конфузил смелыми и остроумными доводами.
   Среди всех этих фантазий был один реальный образ - Смирнов. О нем Кастровский всегда говорил с уважением, почти с восхищением, каждый раз находя в нем все новые великолепные человеческие черты: доступность, доброту, решительность, железное умение держать слово!
   Однажды она особенно долго ждала его в сумерках, грея холодные руки у слабого огонька печурки, ни о чем не думая, только чувствуя себя одинокой посреди необозримой пустыни и прислушиваясь, прислушиваясь, не раздадутся ли наконец его шаги.
   И вот она услышала, как он, медленно и тяжело топая от усталости, поднялся по ступенькам террасы. Прошел по коридору. С тревогой она слушала, как он долго стоял у самой двери, прежде чем войти, - собирался с силами. Наконец вошел.
   Углы его большого рта неуверенно подрагивали в наигранной улыбке и устало опускались...
   - Все идет отлично... Отлично!.. Не понимаю, чего это вы вдруг встревожились, дорогая... Ха... Ваша вечная мнительность!..
   Почти свалившись в кресло, он протянул руки к огню и начал их потирать, слабо покрякивая от удовольствия, с полузакрытыми глазами, не замечая, что печурка стоит совсем в стороне.
   Елена Федоровна смотрела на него с жалостью: он, видно, так измучился и устал, что даже не мог, как обычно, красочно описывать свои мучения и подвиги.
   - Ну, как сегодня наш симпатичный Смирнов?
   Кастровский помолчал, собираясь с силами, кашлянул и сказал:
   - Да, Смирнов - это человек с большой буквы... Это умница!.. Это чистая душа, подобная...
   - Он все такой же хороший?
   - Да, такой же... Я не ошибся в нем. Ни на минуту. Нет.
   - И он опять передавал мне привет? Это верно? Или на этот раз позабыл? Скажите правду, я на него не обижусь, это так легко - позабыть такую мелочь. Только правду. Вы ведь не выдумывали его приветы?
   - Никогда.
   - Почему-то я вам верю. А сегодня?
   - Вы подумайте, дорогая... - сказал он, низко опуская голову, - этот умница, этот человек... и вот его больше нет.
   Они долго молчали.
   - Бедный Смирнов, - сказала Истомина. - Бедный, хороший Смирнов. Почему-то в Смирнова я верила. Я даже как-то привязалась к нему. Он умер?
   - С телефонной трубкой в руках. У себя в кабинете... Просто остановилось сердце, и баста...
   - Сегодня?
   - Ах, еще в прошлый вторник я это узнал! Мне не хотелось вас тревожить... Со вторника на его место воссел некий Седельников. Этот не из тех, что умирают от истощения. Он оформил первым самого себя и улетел, все бросив. Даже документы неизвестно где искать.
   - Что же теперь будет? Что теперь с нами будет?
   - О-о, ничего страшного... Надо начинать все сначала, вот и все.
   Все сначала. И он еще пытается бодриться, этот нелепый, легкомысленный старик. "Все сначала" - это значит "никогда". Вот что это значит.
   - Никогда!
   - Что вы сказали! Что - никогда?
   - Никогда я отсюда не выберусь, никуда не улечу, и не смейте больше никуда ходить и никого просить, я знаю, я умру в этом проклятом доме, я никогда отсюда не выйду!..
   Она сжимает руками голову, раскачиваясь из стороны в сторону, и громко, на весь дом, плачет, все сильнее, по-детски горестно вскрикивая, ожесточенно отталкивая Кастровского, когда он топчется вокруг нее в беспомощной тревоге, пытаясь взять за руку.
   - Уйдите... Оставьте... - долго, бессвязно и безутешно повторяет она кому-то, вкладывая в эти слова всю усталость, отчаяние и горечь.
   Совсем выбившись из сил, она лежит ничком на постели, потихоньку всхлипывая.
   Печурка чуть слышно потрескивает, и скоро начинает булькать в кастрюльке суп. Синие огоньки перебегают по маленьким обугленным поленцам в полутемной комнатке. Все это создает какое-то жалкое подобие домашнего уюта.
   После долгого молчания Истомина вздыхает с усталой, успокоенной усмешкой:
   - Какой же все-таки бездарный конец у этой пьесы.
   Кастровский сразу оживает:
   - Кто говорит о конце? Он не написан. У композитора еще хватит времени, чтобы придумать что-нибудь неожиданное под занавес!.. И спектакль был великолепный!.. Подумаешь, Седельников! Это просто маленькая отсрочка! Скоро, скоро мы вдохнем живительный и мягкий воздух хлебного города Ташкента! Вы помните? Эти горы! Горы винограда, наваленные на лотках старого базара! А эти приветливые, величественные старцы на деревянных помостах чайханы и около них - душистые сладкие дыни, нарезанные сочными толстыми ломтями, и пухлые белые лепешки... И изюмчик... И теплынь! Такая теплынь... и нежная белая пыль на дороге около маленьких арыков... Отличная будет пьеска!
   Немного погодя она, почти не слушая, закидывает руки за голову и вдруг едва слышно чистым мальчишеским голосом выпевает фразу: "Отец мой был солдатом!.." - и обрывает. Кастровский так и хватается за эту возможность:
   - Это незабываемо! Этот мальчонка... Я жизнь был готов за него!.. Я сразу понял, что это начало такого взлета!.. Такого...
   - А потом, как ласково меня забраковали на конкурсе в оперный театр? Как приветливо выпроводили!.. Помните? Очень, очень, ну просто очень мило, но ведь "голос на наполняет зал", он никогда не прорежет оркестр.
   - Пошлые авгуры старой оперной рутины!..
   - И после: шесть лет в драматическом театре. Шест" лет мечты о рольке хоть с маленькой песенкой... И если я ее пела получше и публика хлопала как мне не прощали этого.
   - Н-да, когда жена худрука любит играть все сама, да еще у нее не слишком-то хорошо получается!.. Ха, я помню эту мерзость!.. Но ведь было потом, потом! Как я вас умолял, просил, заклинал пойти еще на один конкурс, а ведь я даже не знал, когда вы вдруг взяли и пошли... В сущности, вы никогда не рассказывали, как это произошло. Я знаю только, что было потом. Я вас умоляю, неужели вы никогда, никогда не расскажете как следует?
   - Да что? Афиша просто висела на стене дома на углу: "Конкурс в оперную труппу". Каждый день я проходила и видела ее. Потом вдруг афишу сняли, я испугалась и тогда решилась. Мне сказали, что уже поздно, но записали.
   Я даже не помню сейчас, как я ждала. Что-то много народу было в фойе. Тишина. За закрытыми дверьми кто-то поет. Помню только, прохаживаются мимо моего угла солидные дяди, у одного даже бакенбарды!..
   Меня позвали в зал. Там полутемно, а я от волнения даже и вовсе ничего не вижу, как во сне, иду, куда мне показали. По приставной лесенке вылезла на сцену, на самую середину, и стала лицом к залу и тут вдруг все ясно увидела: погашенную рампу, лампочки за пыльной сеткой, черную дыру суфлерской будки, а внизу, в темном зале, столик и на нем зеленая лампа, обыкновенная, комнатная, горит и освещает холеную белую бороду Председателя комиссии. Я эту бороду знала только по портретам в книгах или на театральных выставках. Ведь он до того был знаменит, что мне он даже не представлялся тогда живым, реальным человеком, а одним из тех... ну, не знаю, все равно как Рубинштейн, Чайковский или Паганини... И только один из всех случайно задержался и вот сидит, поглаживая великолепную бороду, и ждет. Я сразу поняла, что пропала, осрамлюсь, опозорюсь, и стала петь. Спела русскую песню, спела арию, меня все не останавливают, ничего не говорят, и он смотрит на меня насмешливыми глазами, такими острыми, и поглаживает бороду, и я вижу, терять уже нечего, поставила ноты перед аккомпаниаторшей, та даже глаза выпучила и стала заикаться, я только рукой махнула, и, просто на отчаянность, спела ту самую настоящую мужскую, из "Сказок Гофмана"... "На свете много всякой чепухи! То песни, сказки Гофмана, стихи!.." - очень мне это нравилось, дуре такой. Спела, кажется, лихо, зло, с затаенной болью и насмешкой над собой. Кончила. В комиссии тишина жуткая, нестерпимая, и тут сам Великий Председатель кладет руки на подлокотник кресла, и все на него смотрят, и он медленно поднимается и встает во весь свой рост, протягивает руки и три раза тоже медленно ударяет в ладоши, таким необыкновенно торжественным, пластическим и картинным жестом, и вдруг я понимаю, что это он мне аплодирует...
   - Ах, проклятие, почему, почему меня там не было! В этот величайший момент! - И сейчас, через полтора десятка лет после этого "момента", давным-давно ему известного, Кастровский не может удержать слезы умиления и восторга. - Ну дальше. Я умоляю, дальше, поподробнее! Мне наслаждение слушать.
   - Дальше был цветной туман и ощущение какого-то жара, и я иду к нему, а он стоит, меня поджидая, и все-все понимает, и улыбается снисходительно, и своим удивительным бархатным голосом произносит: "Благодарю вас, благодарю" - и делает вид, что галантно нагибается, хотя только мою руку поднимает, понимаете? И целует мне руку!.. Все.
   - Да больше ничего и не надо! Что может быть после?
   - То, что было. Великий Председатель уехал на полгода за границу, а директор театра меня принял надменно и очень удивился, откуда я взяла, что меня собираются принять в труппу!
   - Да, пошлый бюрократ! Но ведь было дальше! Дальше!.. Было другое!..
   Да, конечно, было, было и "дальше". Она-то все помнила. Всякое было...
   Она тогда рано вернулась домой из театра, и остаток вечера тянулся бесконечно. Дверь из ее комнаты в общий коридор была полуоткрыта, соседка стирала на кухне, и корыто там непрерывно стучало, и мокро чавкало и жвакало белье, и весь коридор был полон запаха мыльной ионы, а Леля сидела, опустив руки, без всякого дела. Несколько раз принимался звонить общий телефон, и соседка кричала: "Леля, подойдите, у меня руки в мыле!" Леля подбегала к телефону, и спрашивали каждый раз соседку, и Леля ждала с трубкой в руке, пока та вытрет о передник руки, возьмет трубку и скажет: "Я слушаю, только у меня руки в мыле".
   Леля бродила по комнате, не находя себе места, трогала вещи, бралась за книги и не могла читать, точно чего-то ждала, а ждать было нечего. Падала на диван, закрывала глаза. Все заполнял запах мыльной пены, она с чавканьем ползла, заполняла всю комнату, подступала к горлу... Опять зазвонил телефон. Соседка, проходя мимо, сразу же сняла трубку и позвала Лелю. Леля подошла и приняла трубку, скользкую от мыла.
   Два раза Леля повторила: "Я у телефона", сперва равнодушно, потом удивленно, а в трубке только шуршало и потрескивало, точно кто-то молчал, не выпуская трубки. Почему-то ей ни на минуту не пришло в голову, что тут ошибка, шутка, недоразумение. Слух ее обострился, и ей стало казаться, что она слышит чье-то дыхание на другом конце провода. "Ну я же слушаю, слушаю, кто это?" - умоляюще говорила Леля, сама поражаясь тому, что говорит, а в это время ее голова работала с вихревой скоростью, отбрасывая одно предположение за другим, и вдруг остановилась на самом невозможном, нелепом, сумасбродном. Запинаясь от перехватившего горло волнения, она с изумлением и в то же время почти с уверенностью ахнула.
   - Это вы?.. Отвечайте, вы?..
   Провод жил, шуршал, дышал, прозвучал далекий, еле слышный гудок паровоза. Что-то позвякивало, шумело и утихало.
   - Отвечайте же, ну!.. - Она бессмысленно повторяла все нетерпеливее, требовательней: - Отвечайте! Это вы?.. Вы?..
   Наверное, нельзя было устоять перед ее напором, и дыхание стало внятным, перешло в звук голоса:
   - Да... Да!
   По первому звуку она безошибочно узнала. Этот угрюмый, незабытый, невозможный, проклятый голос! С далекого, другого конца ее жизни, ушедший навсегда, вдруг ее окликнул этот голос, точно с другого берега реки, откуда-то издалека и совсем рядом... Еще какое-то мгновение они стояли, соединенные проводом, слышали дыхание друг друга, и потом все разом оборвалось, стихло шуршание, шумы. Остался мертвый провод, мертвая трубка. Сердце билось так, что трудно было дышать. Медленно возвращался запах мыльной пены, стена, исписанная телефонными номерами. Мертвый телефон...
   Тогда, наверное, один из всех пассажиров этого жесткого душного, битком набитого людьми вагона, Колзаков, не спал, сидя с закрытыми глазами у окна.
   С закрытыми глазами он выглядел как все, никто на него не обращал внимания, не было заметно, что у него что-то неладно, и не нужно было выслушивать доводившей его до бешенства болтовни Саши, охотно и со всеми подробностями, в ответ на расспросы случайных попутчиков, пускавшейся в рассказы о том, как его контузило и сперва все ничего, потом все хуже и хуже и почти совсем ослеп, да она очень за ним ухаживала, и вот теперь ему вроде чуть получше.
   В эти минуты она вдруг глупела, говорила при нем, как при глухом, как при ребенке. Купаясь в наслаждениях бабьей болтовни, начав с того, что "он у меня теперь поспокойней стал", она могла договориться и до того, что "он у меня полком командовал", так что в нем все переворачивалось от злости.
   Теперь, когда все в вагоне угомонились и заснули и за окном было так темно, что он сидел с закрытыми глазами, - все равно нечего было видеть, даже тех неясных теней и световых пятен, которые ему еще оставались днем.
   Впереди, запыхавшись, торопливо дышит паровоз, скрипят стенки вагона, погромыхивает железо, все покачивается, куда-то несется, и это приятно после стольких бессонных ночей в комнатушке, где летом душно от запаха перезрелых огурцов и укропа на грядках под низким окошком, а зимой духота от натопленной русской печи, и кажется, что ты тут навсегда, никогда не выберешься, ничего для тебя не изменится, даже ветерка не дождешься.
   Потихоньку высвободив плечо, к которому Саша привалилась во сне, он дотянулся и, несколько раз дернув, сдвинул книзу оконную раму. Сейчас же тугой ветер прижал ему к лицу свои сырые, вздрагивающие ладони, похолодил щеки, растрепал волосы.
   Ветер пахнет сырой осенней чащей вянущего в ночной темноте леса, высоким и холодным небом с осенними звездами, отраженными в черной воде, затопившей низкие поля.
   Все это он видит сейчас гораздо ярче, чем если бы смотрел в окно. И никогда бы у него не щемило так сердце, если бы он мог видеть все это. Верней всего, он спал бы сейчас, как спит весь вагон, и не поглядел бы в окошко. Неужели обязательно надо терять что-нибудь, чтоб понять, дорого оно тебе или нет?
   В вагоне зашевелились, закашляли спросонья, заговорили. Саша потянулась, расправляя затекшие плечи, и села прямо. Позевывая и легонько пошлепывая себя ладонью по губам, она нагнулась, близко заглядывая ему в лицо, и он почувствовал знакомый запах ее дыханья.
   Хотя глаза у Колзакова были по-прежнему закрыты, она поняла, что он проснулся, и, ласково хмыкнув с закрытым ртом, на мгновение прижалась, скользнув щекой по его щеке.
   Поезд с пыхтением подходил к Москве, все замедляя ход, вразнобой стуча и пошатываясь на стрелках.
   В общей толкотне они долго и медленно шли по платформе, потом мимо тяжело дышащего паровоза, от него шло тепло, как от печи, потом под ногами он ощутил скользкие плиты вокзального пола, пахнуло кухонным духом из ресторана, где стучали и шаркали щетки. Саша все время вела его под руку, слегка подталкивая на поворотах. В другой руке он нес их общий чемодан.
   По ступенькам она вывела его на площадь. Тут звенели трамваи, цокали копыта извозчиков, где-то рядом пофыркивал шланг и струя воды с треском разбивалась о мостовую; свежо пахло, точно после дождя, прибитой мокрой пылью, кругом говорили, перекликались и кричали люди, чирикали воробьи, и вода журчала, ручейками сбегая по желобку.
   Колзаков стоял безучастно, сжимая ручку чемодана, пока Саша суетливо и бестолково расспрашивала, на каком трамвае им ехать, где сходить, и в какую сторону идти, и когда поворачивать. Весь день они садились и ехали, сходили не там и тащились с чемоданом пешком, им выписывали пропуска, они поднимались по лестницам, сидели в ожидании, и потом их впускали, и Колзаков стоял, опустив руки, и молчал, а Саша раскладывала на столе его уже затрепанные, протершиеся на сгибах удостоверения и справки, еще отдававшие тоскливым госпитальным запахом.
   Не мытые с утра, запыленные и нотные, они присели на скамейке какого-то бульвара, где было немножко тени, и поели обсыпанных пудрой сладких плюшек, от которых сразу облипли пальцы. Колзаков сидел, придерживая ногой чемодан. Иногда перед глазами проплывали тени прохожих. Большое дерево принималось шуршать ветками, и его он смутно видел: колышущаяся темная масса, за которой все залито солнечным светом.
   По привычке он не слушал того, что говорила Саша. А говорила она, как всегда, так: съела плюшку, сказала, что плюшка сладкая, вкусная, чем-то пахнет, наверное что-то кладут для запаху. Потом сказала, что пить хочется, это потому, что сегодня жарко. Потом заметила, что у него лоб потный, достала платок и стала вытирать ему лоб, как ребенку, будто он сам не умел стереть. Стискивая зубы, он промолчал, не шелохнулся, не отнял платка. Она послюнила кончик платка, взяла его руку и стала старательно оттирать липкие пальцы один за другим, изредка снова поплевывая на кончик.
   Какая она теперь, Москва? - думал Колзаков. Он помнил ее морозной, с закрытыми ставнями магазинов, где ни соринки съедобной не осталось, ни пары сапог, ничего. Разве какие-то барские жесткие шляпы, крахмальные воротнички, которые никто и даром не брал. А сейчас Саша то и дело по пути докладывала сама себе: "Убиться можно, что тут одной колбасищи! Материалы так просто раскиданы, будто нечаянно, в витрине... вот как рекламу делают нэпманы!.. А это специально магазин - одно только белье, и кто это все покупает?.. Нэпманы, ясно... Что ж это за торговля, если нэпманы у нэпманов только и покупают?" И сама смеялась своей мысли и то тащила его за руку, то придерживала у самых интересных витрин. Витрины этих магазинов были для нее как музей. Так же как в музее она не сказала бы - хочу это боярское платье или эту золотую тарелку, так и тут она просто веселилась, разглядывая дорогие вещи без зависти, без желания завладеть чем-нибудь. В ней жило общее для того времени искреннее чувство презрения к роскоши, богатству, излишеству. Презрения чистого и искреннего, без зависти...
   Саша все еще тянула и поворачивала ему ладонь, оттирая липкие пальцы, когда издалека послышался новый, приближающийся звук, тревоживший душу. Скоро он стал главным звуком улицы. Не стало слышно общего гула движения и голосов, замолчали и остановились трамваи. Из-за закругления бульвара в узкую улицу втягивалась длинная колонна кавалерийского полка.
   Сотни копыт стучали, цокали, звонко щелкали, перебивая друг друга. Временами по звуку казалось, что они не идут шагом, а скачут карьером. Колзаков увидел какие-то вспышки, блестящие пятна - это, медленно покачиваясь на ходу, двигался молчащий кавалерийский оркестр. И вдруг от этой представившейся ему искры он не то что увидел, а гораздо больше ощутил самого себя в этой двигающейся шагом колонне, охватил ее всю, с конными красноармейцами, гибко покачивающимися в седле, с пританцовывающими, закидывающими морды конями...
   Полк прошел, и звук стал затихать вдали. Опять двинулись, зазвонили трамваи.
   Уже где-то, очень вдалеке, закричали трубы, ударил барабан и заиграл едва слышно оркестр. Два пальца еще оставались липкими, и Саша снова принялась их тереть. Она все время что-то говорила, и теперь он расслышал.
   Она говорила весело, с удовольствием:
   - А ты помнишь, как мы воевали... Я помню, как тебя на коне тогда в первый раз увидела, - вот, думаю, этот уж на меня и не поглядит. Ты помнишь, как ты на коне ездил?.. Ну вот теперь чисто, больше не прилипает.
   - Нет, не помню, - сказал Колзаков, не разжимая зубы.
   - Неправда... - недоверчиво полуспросила Саша и засмеялась. - Помнишь, конечно...
   Они снова ходили по учреждениям, пока не кончился рабочий день, а потом дожидались, пока освободится койка в Доме крестьянина, чтобы переночевать, а с утра опять все ходить. Колзаков прошел переосвидетельствование в военном госпитале, и ему велели явиться снова через год. Они уже узнали и запомнили десятки фамилий, имен и отчеств людей, которых надо было добиваться, и названия разных учреждений, куда их отсылали и где часто очень удивлялись, зачем они пришли. Наконец стало казаться, что все безнадежно запуталось и кругом одни беспросветные бюрократы и волокитчики. Не только им документы не оформят, но и ночевать, того и гляди, придется на улице. И вдруг совершенно незаметно как-то все начало почему-то устраиваться. Документы приготовили, и даже письма местным властям в Крыму, куда решили направить Колзакова, были написаны, им дали талончик на получение бронированного номера в гостинице и другой талончик, на получение билетов на вокзале, потом их спросили, не желают ли они бесплатно пойти в какой-нибудь театр.