"Хорошо тебе теперь так рассуждать, матушка! - думает Василий Кузьмич. - А где бы ты была, если бы мы не тушили зажигалок?"
Из нижнего слухового окна, один за другим, пригибаясь, вылезают бойцы МПВО - дневная смена. Громыхая сапогами по железным листам крыши, они идут принимать посты.
Дежурство у Василия Кузьмича должен принимать Анохин, престарелый рабочий сцены. Оставив на крыше всего одного наблюдателя, они через слуховое окно пролезают на чердак, мельком проверяют щиты с пожарным инструментом и, спотыкаясь в полутьме об ящики и мешки с песком, выбираются на лестницу. Отставая, за ними все время старательно поспевает Пичугин, по сцене Альбатросов, старый мимист, игравший в балетах главным образом пожилых волшебников и королей, которые величественным жестом подают знак поселянам или нимфам начинать танцы, но сами никогда не танцуют.
Втроем они спускаются, переходя с одной лестницы на другую, мимо стрел, нарисованных на стенах, и надписей: "4-й ярус", "Буфет 3-го яруса". Время от времени они останавливаются, прислушиваются, нет ли какого-нибудь беспорядка, не слышно ли запаха гари.
Спуск утомителен, все они немолоды и истощены. Дойдя до удобных кресел партера, не сговариваясь, присаживаются отдохнуть.
В зале темно, только в концах громадного зала горят две слабые лампочки. За высоким порталом сцепы с поднятым занавесом черно и просторно, как безлунной ночью на городской площади. В густом сумраке потолка иногда на мгновение вспыхивает цветным огоньком хрустальный подвесок люстры.
Василий Кузьмич откидывается на спинку мягкого кресла и кладет руки на подлокотники. Ладони ощущают знакомое прикосновение бархата. Знакомого, слегка потертого театрального голубого бархата. Даже на ощупь, в темноте он чувствует его голубым. Осторожно подносит руку к лицу и слышит еле уловимый лапах тонкой пыли и надушенной кожи множества женских рук, лежавших на этих бархатных ручках. И вдруг на мгновение видит все.
...Только что, медленно тускнея, угасла люстра под потолком, засветились красные огоньки у входных дверей, и свет рампы праздничным сиянием подсветил снизу тяжелую бахрому уже волнующегося, готового подняться занавеса, за которым чувствуется затаенное движение последних приготовлений. Среди быстро стихающего говора, шелеста афиш и платьев слышится сухой стук дирижерской палочки. И сам Василий Кузьмич, гладко выбритый, официально подтянутый и корректный в своей тужурке с бархатным воротником, с пачкой программок в руке, неслышно и торопливо проводив последних запоздавших, возвращается на свое место у дверей центрального входа партера.
Он здесь хозяин, один из многих работников, чьими трудами слажено сейчас начинающееся действие.
Мягко потирая руки, по-хозяйски оглядывая зал, он с наслаждением ощущает знакомую, любимую атмосферу порядка, благоговейной тишины, сосредоточенности и общей стройной налаженности громадного сложного дела. Ему кажется, что эти минуты похожи на последние мгновения перед отплытием большого корабля.
И вот корабль ожил, двинулся с места и начал плавание: зазвучала музыка, всколыхнулся и плавно взлетел занавес, пахнув ветром в лица, и в зале стало светло от солнца, заливающего кусты и колонны усадьбы Лариных...
Переглянувшись, старики со вздохом поднимаются и продолжают обход.
Василий Кузьмич находит в связке нужный ключ и отпирает железную дверь склада бутафории. Длинными рядами теснятся на полках золотые ковши, греческие амфоры и блюда с виноградными кистями и ярко раскрашенными яблоками, окороками и жареными картонными кабанами. Сверкают фальшивыми камнями рукоятки мечей, шлемы с золотыми орлами, алебарды, чеканные медные щиты. Тут хранится все, начиная от пистолета Германна и чернильницы Татьяны до лебедя Лоэнгрина и Золотого Петушка...
Тишина. Сырой холод. Темнота. Но все в порядке. Они запирают двери и идут в костюмерный склад.
Сундуки, длинные ряды вешалок, где хранятся боярские шубы, черные плащи волшебников, царские одежды и хитоны фей, лохмотья санкюлотов, стрелецкие кафтаны и мундиры фантастических балетных государств.
Наконец осмотр окончен, имущество принято в целости, и кольцо с ключами передано Анохину. Василий Кузьмич возвращается в комнату коменданта театра.
Близоруко поднося к глазам, он раскладывает отсырелые бумаги и письма. Вот еще два новых письма: опять Истоминой в адрес театра.
Василий Кузьмич собирает в пачку все письма Истоминой, их семь штук. Они начали приходить после заметки в газете "Двадцать пять лет деятельности". Неужто двадцать пять? Он отлично помнит Истомину. Точно вчера он видел ее совсем молоденькой. И вот - двадцать пять.
Все стены комнаты завешаны фотографиями. Мефистофели с дьявольским изломом бровей, беленькие Снегурочки, Демоны с черными провалами глаз, Джульетты в шапочках, вышитых жемчугом, Шемаханские царицы, Олоферны со смоляными курчавыми бородами, Лоэнгрины и Шуйские, Онегины, Любаши и Радамесы...
"Бедные вы мои арапчики, русалочки и чертики, - печально думает Василий Кузьмич. - Где-то вы все теперь? Где ваше сказочное царство? Волшебные ваши голоса? Осталось ли от вас хоть что-нибудь? Или и вы погибли под развалинами после взрыва фугаски, замерзли, умерли от голода?.. Зачем же тогда все это было? Зачем и я был? Неужели все это можно уничтожить?"
А где же тут Елена Истомина?.. Ага, вон то молодое, такое внимательно-радостное лицо между Борисом Годуновым и Травиатой - это она... Подумать только. И он может захватить эти письма, добраться как-нибудь до окраины города и увидеть ее живое, знакомое лицо, хоть одно из этих бесконечно милых его сердцу лиц!
...Мелкими, пошаркивающими шажками Василий Кузьмич не спеша подвигался вперед вдоль длинных улиц, переходил площади и несколько раз, добравшись до какого-нибудь тихого переулка, присаживался отдохнуть. Наконец высокие городские дома остались позади, потянулся пригород, и в конце улицы блеснула солнечная рябь реки.
Ступая по грудам битого кирпича, он прошел под воротами и остановился. Перед ним была обожженная кирпичная пустыня. Печные трубы стояли, как памятники над прахом убитых домов. Он ничего не узнавал вокруг. Если б не река, он подумал бы, что попал в совсем незнакомое место. Оступаясь на кирпичных обломках, он обошел громадную яму, залитую желтой водой, в которой купались ржавые витки колючей проволоки.
"Неужели дома больше нет? - подумал он, осматриваясь с тоской. - А что удивительного? Разве бомбежки кончились? Разве и сегодня не продолжают гибнуть люди с надеждой в сердце, едва ожившей от весеннего света и тепла, как гибли без надежды в зимнюю стужу и темень?.."
Лучше всего выйти к самой реке и оттуда осмотреться. Хоть река-то осталась на своем старом месте!
Продираясь через кусты, он двинулся прямо к воде, и наконец ему встретился живой человек. Какая-то девочка, закутанная в большой платок, медленно шла, опустив голову, глядя себе под ноги, ему навстречу.
Он спросил у нее, цел ли дом, где раньше жили актеры. Девочка сказала, что цел.
- А как туда пройти, ты не знаешь?
Девочка подняла голову, улыбнулась и сказала:
- Пойдемте, я покажу.
Она повела его по дорожке, они вместе вышли на полянку, и он увидел дом. С реки его сразу было видно.
- Вы кого там ищете? - спросила девочка. Голос у нее был чем-то похож на детский, но все-таки не детский. Василий Кузьмич посмотрел ей в лицо, закутанное платком, и ему показалось, что она взрослая, может, даже не совсем молодая.
- А вы что? Тоже в этом доме живете? Мне бы нужно Истомину. Артистка была... я говорю. До войны, говорю, была артистка.
- Ах, она вам нужна? Вы ее знали тогда... Ну, когда она... была?
Василий Кузьмич, не отвечая, только значительно усмехнулся, немного свысока.
- Заходите, - сказала она. Они подошли к веранде с выбитыми стеклами. - А кем вы работали - билетером? Я по куртке вашей вижу. Да? Я так и подумала. А как фамилия ваша?
- Меня почему-то по фамилии мало знают. Вы ей скажите: Василий Кузьмич пришел.
Они как раз подымались по ступенькам, и она быстро обернулась, будто споткнулась, при его словах.
В большой прихожей, куда она его ввела, стоял рояль, без крышки и без ножек, вместо которых были подложены кирпичные столбики. На пюпитре стояли развернутые ноты.
Василий Кузьмич подошел к роялю, нагнулся и, напряженно моргая, близоруко заглянул в ноты. Когда он снова выпрямился, его серое от усталости и слабости лицо просияло и разгладилось.
- Ихние? Я вижу, что ихние!
- Да, - сказала она странным голосом.
- Поет?
- Плохо.
- Ну, это вы, видно, сильно много понимаете, - злобно огрызнулся Василий Кузьмич и враждебно отвернулся.
- Садитесь вот сюда, - сказала она, показывая на плетеное кресло. Сама она села прямо напротив и сняла платок, отбросив его на плечи.
Василий Кузьмич нехотя сел, искоса посматривая на нее, все более удивляясь ее пристальному взгляду. Потом он увидел ее глаза, устремленные прямо на него, быстро наливавшиеся слезами. Она улыбалась и точно все ждала от него чего-то. И тут, всплеснув руками, он вдруг закричал своим слабым голосом:
- Что это со мной? Елена Федоровна! Разум помутился в старом дураке. Глаза заслонило...
- Что там заслонило, Василий Кузьмич! Постарела...
- Да ну вас!.. Да ну вас!.. - прикрикивал, ожесточенно отмахиваясь от ее слов, как от мух, Василий Кузьмич, хватая обеими руками ее руку и мокро целуя, мотая сокрушенно головой и опять целуя, пока она насильно не подняла ему голову, чтобы поцеловать в лоб.
Они долго сидели в креслах друг против друга, оба расстроенные, с красными глазами, взволнованные и обрадованные, точно встретившиеся нечаянно после долгой разлуки родные, без конца говорили о театре, вспоминали людей, даже размечтались о том, как бы было замечательно взять да и организовать какой-нибудь небольшой концерт, а то вдруг и спектакль в старом голубом зале, назло войне, фашистам и всем чертям. Оба воодушевились и прощались радостно, сговариваясь теперь обязательно не терять друг друга из вида.
После ухода Василия Кузьмича Елена Федоровна долго в нерешительности перебирала письма, читая с волнением свое имя на конвертах.
Неужели, правда, есть где-то на свете люди, которые помнят еще ее имя?
Она нерешительно стала распечатывать и медленно читать неровно исписанные листки разного размера, сложенные треугольником.
Четверо солдат, недавних школьников-одноклассников, поздравляли ее, прочтя заметку в газете, и, оказывается, с благодарной радостью вспоминали в своем блиндаже, как слушали ее в опере...
Какая-то женщина в ту минуту, когда, похоронив ребенка, плакала у обледенелой проруби, вдруг вспомнила ее голос, и ей показалось, что еще не все потеряно в ее жизни...
Старшина-подводник слово за слово припоминал и раз двадцать повторял про себя одну ее арию, когда кончался кислород, а лодка лежала на дне и не могла всплыть. Какой-то водитель, день за днем гонявший груженную хлебом машину по проваливающемуся льду; какой-то сапер... все они писали разными словами, просто потому, что хотели, чтобы она знала: они помнят...
Читая, она несколько раз принималась всхлипывать от слабости и от переполнявшей сердце любви. И тут же нетерпеливо вытирала глаза, чтоб читать дальше. Только все дочитав, она встала и начала ходить, не находя себе места от радостного беспокойства.
Все окна на террасе были выбиты, ветер, гуляя по комнате, зашелестел бумагой, и она вдруг страшно испугалась, что сильным порывом письма унесет в сад, к реке. Она собрала их, аккуратно сложила все вместе и, прижимая к груди, бережно отнесла в свою комнату...
Среди ночи во сне она услышала свой смех и проснулась. Весь сон она позабыла, только смех, молодой и радостный, все еще звенел в ушах.
Белая ночь своим бессонным светом заливала комнату через открытое окно.
Она осторожно приподнялась и села, поджав ноги, на постели, прислонилась спиной к стене.
Минуту она тревожно прислушивалась к тому, что делается внутри. Нет, радость не ускользала, не рассеивалась, как бывает после пробуждения от хорошего сна. Радость оставалась с ней, она чувствовала ее так же ясно, как человек чувствует свет солнца сквозь плотно прикрытые веки. Давно ли ей казалось, что она обокрадена, осталась с пустыми руками, брошенная всеми, одна, никому не нужная. И вот несколько листочков писем, нацарапанных второпях, - точно далекий зов, который донесся до тебя, - и твоя жизнь возвращается к тебе, и ты сидишь теперь, прижавшись спиной к стене, стискивая руки на груди, с сердцем, переполненным благодарностью.
Ну что ж, она прошла, твоя жизнь, с ее шумом, удивительными надеждами, с ослепляющим светом твоей молодости, и теперь остался вот этот потолок с чумазыми амурами, торопливый стук спешащего и все запаздывающего сердца; и растерянность и такое одиночество, как будто глухой ночью случайно отстала на пустынной чужой платформе от поезда и стоишь, дрожа, на пронизывающем ветру, глядя вслед своему поезду, где осталась твоя теплая постель, раскрытая книжка под зеленой лампочкой, твой недопитый стакан чая с позвякивающей ложечкой...
Сколько раз она думала так, лежа в этой самой комнате, и сейчас с удивлением замечает, что страх перестает быть настоящим страхом и горечь настоящей горечью, они сами уже становятся воспоминанием о прожитых в этой комнате тяжелых месяцах. Горьким воспоминанием, о котором говоришь: "горькое", но уже не чувствуешь прежней горечи.
Нет, жизнь вовсе не похожа на кусок пирога - доел до конца и вдруг остаешься с пустыми руками. Это неустанный долгий труд, и все твои ошибки, неудачи, и непростительно упущенное время, и снова труд, удачи и горе, и снова труд, твоя доля общего труда людей, вечная эстафета, которую ты пронес, сколько хватило сил и таланта, и, уже падая, выбившись из сил, протягиваешь тем, кто понесет ее дальше.
Все лучшее и худшее, что было твоей жизнью, все навсегда остается с тобой. Все настоящее остается. Все настоящее, что бывает только раз в жизни. Встречаешь много рассветов, но в сердце остается только один. И потом, когда тебе говорят "рассвет", ты вспоминаешь об этом своем единственном... И когда говорят: "теплые руки" - для тебя это только одни-единственные руки.
И память возвращает то, что люди называют "прошлое". Странное слово. Построенный человеком дом - это его прошлое. Пускай это так называют, но для тебя это просто твоя жизнь, которую ты сам построил, и вот открываешь дверь и входишь, и вся она перед тобой, такая, какой ты ее сумел сделать...
Еще мгновения мелькающего цветного тумана, и все успокаивается, проясняется, точно наведенное на фокус. Проступает равномерное постукивание бегущих колес и покачивание товарного вагона. Ветер врывается в высокое маленькое окошко с откинутой железной заслонкой.
Вагон-теплушка завален тюками и ящиками с театральными костюмами и реквизитом. И, забравшись в углубление между ящиков, подстелив под себя фланелевую боярскую шубу с облезлым собачьим воротником, лежит она сама Леля Истомина, самая молодая и самая незначительная актриса политпросветской труппы. Пятый день "Передвижная фронтовая труппа" тащится по направлению к Южному фронту, и пятый день Леля лежит за ящиками на шубе в своем закутке и читает Шекспира. Она беззвучно шепчет по нескольку раз подряд одну и ту же реплику. Иногда лицо ее выражает высокомерие, презрение или наглую заносчивость, придурковатое добродушие и лукавство - она играет сама для себя всех героев, шутов, кормилиц, монахов, часовых, злодеев и любовников...
- ...Ты хочешь уходить? Но день не скоро: то соловей - не жаворонок был...
- То жаворонок был - предвестник утра, не соловей... Что ж, пусть меня застанут, пусть убьют! Останусь я, коль этого ты хочешь... Привет, о смерть. Джульетта хочет так. Ну что ж, поговорим с тобой, мой ангел: день не настал...
От волнения пальцы ног у Лели начинают шевелиться в черных грубых чулках, напряженно сгибаясь и разгибаясь, - ужасная, постыдная привычка, которой она стесняется. Опомнившись, она быстро поджимает ноги, прикрывает их полой боярской шубы и подозрительно осматривается, не подглядел ли кто-нибудь?
Глотая подступающие слезы, покусывая нижнюю губу, она надолго опускает книгу, чтобы успокоиться.
Поезд замедлил ход, подползая к станции, и, как всегда, издалека делается слышен неясный гул ожидающей на платформе растрепанной, взбудораженной толпы. Ожесточенные и испуганные люди, не дождавшись полной остановки, бросаются к поезду, сгибаясь и пошатываясь под тяжестью мешков.
В стенку с криком начинают стучать, угрожая и упрашивая открыть. Солдаты без царских погон и без красноармейских звезд, беженцы, мешочники, бабы с детьми - все куда-то рвутся ехать и, кажется, никуда не могут уехать, а только накатывают волной и окружают каждый проходящий и без того забитый до последней ступеньки поезд, теснятся с руганью и плачем, карабкаясь и срываясь, теряя мешки и детей. Плачущие женские и злые мужские голоса, надрываясь, перекликаются, зовут, ругаются до тех пор, пока не заревет паровоз, рывками сдвигая с места вагоны...
В густых фиолетовых сумерках проплывают назад далекие огоньки в окошках хат и двойная цепочка темных тополей.
Громыхая, откатилась в сторону тяжелая дверь, и в вагон пахнуло душистым воздухом с вечерних лугов.
На чугунной печурке зашипела вскипевшая в громадном чайнике вода, начали звякать кружки. Завязывались вечерние разговоры.
По утрам актеры просыпались разбитые от долгого лежания, немытые, молчаливые и хмурые. А вечерами за чаем, сидя около открытой двери, за которой медленно уходили в сумерках волнистые линии незнакомых полей, все оживлялись, чувствовали потребность в общении.
- Вот они - просторы скифских степей!.. Где вы видели еще такое? M-м?.. - густым голосом протянул Кастровский и презрительно оглядел кусок колотого сахара, от которого собирался откусить. Плавным жестом он приблизил кружку ко рту и снисходительно начал прихлебывать.
Пожилая гранд-дама Дагмарова, выскребая костяным ножичком топленое масло из жестяной коробочки, отозвалась:
- Как они меня истерзали, эти просторы!.. Эти вечные переезды... Бог мой! То Владивосток, то Владикавказ, то Кинешма, то Кишинев. Всю жизнь: переезды, антрепренеры, гостиница "Бельвю" с клопами, открытие сезона, закрытие сезона и опять новый город, опять гостиница... - Передав мужу бутерброд, она закрыла коробочку и спрятала ее в ридикюль. Дагмаров с рассеянным видом, позволявший ему не замечать, что масло досталось ему одному, взял бутерброд и стал задумчиво с аппетитом жевать.
- Женская логика. А успех?
- Ну конечно, успех... - покладисто согласилась с мужем Дагмарова.
- В Рыбинске. А? Что бы-ыло! - Дагмаров, широко раздувая ноздри, прикрыл веки и так многозначительно усмехнулся, что все поняли: и в Рыбинске ничего такого особенного не было у плохого актера Дагмарова, главным талантом которого было умение трепетать ноздрями на сцене.
Некрасивая сухонькая Дагмарова была хорошей актрисой, и театры менять ей приходилось чаще всего ради того, чтобы пристроить в труппу своего смазливого, но довольно потрепанного мужа, в которого она много лет была верно и ревниво влюблена.
- Что в гостинице! - втиснулся в разговор своим наглым голосом администратор труппы Маврикий Романович. - Где клопам быть, как не в гостинице! А вот у нас в Бобруйске на сцене завелись клопы! Ну повсюду! Например, Клеопатра возлежит на ложе, тут, понимаете, кругом Марк Антоний, римляне, центурионы, а ее клопы припекают. Подохнуть можно!
Дагмаров засмеялся. Он всегда поддерживал хорошие отношения с администрацией.
- И все ты врешь. И ничего этого не было, - неторопливо прихлебывая, проронил Кастровский.
- Почему это я обязательно вру?
- А правда, задумайся, друг мой. Почему? Старая антрепренерская привычка, что ли?
- Вспо-омнил... Да что я за антрепренер был?
- Мелкий, а все-таки мошенник.
- А ну тебя, - нисколько не обижаясь, развязно хохотнул Маврикий. Почему мошенник?.. Ведь какое время было? Проклятый старый режим. Темное царство и всякая такая петрушка.
- А при новом строе ты, стало быть, и мошенничать больше не станешь? участливо спросил Кастровский.
- Даже смешно! Я теперь администратор, на государственной службе! Как же я теперь, к примеру, недоплачу жалованье актеру? Меня тут же выгонят и еще заклеймят позором. Как же мне теперь мошенничать?
- Ну, это ты еще сообразишь, голубчик. Разберешься!
Все засмеялись, а сам Маврикий громче всех, показывая, что умеет ценить безобидную шутку.
- А где же Истомина? - вдруг вспомнила Дагмарова, когда ее муж, кончив пить, встал со своего ящика. - Леля, где вы? Что же вы не идете чай пить, детка?
Утром все проснулись от странной тишины. Тихонько посвистывал ветер. Отцепленный вагон, на стенке которого ярко-красный красноармеец, весь из кубов и треугольников, колол штыком вялого зеленого змея с человечьей головой в генеральской фуражке, одиноко стоял среди громадного пустыря, заросшего бурьяном, на далеком запасном пути.
Станции даже видно не было. По дну песчаного карьера красные от ржавчины рельсы узкоколейки вели в заросшее болотце, где квакали лягушки.
- Боже мой! - страдальчески воскликнула Дагмарова. - Если они не хотят везти нас дальше, пускай они отправят нас обратно.
Режиссер Павлушин сумрачно молчал, ожесточенно приглаживая свои жесткие белобрысые волосы. Едва успевала по ним проехать щетка, они упрямо поднимались стоймя. Наконец он нервно отвернулся от зеркала и швырнул щетку на свою скомканную, запыленную постель.
- Прошу всех сохранять дисциплину и спокойствие. Я иду!
Маврикий его уже давно дожидался. Они слезли по железной лесенке на рельсы и по шпалам зашагали к станции.
На переполненной солдатами станции их жалкий "штатский" мандат показался почти комичным, совершенно ничтожным рядом с грозными военными чрезвычайными мандатами всяких особоуполномоченных.
Их даже толком слушать не стали, да еще обругали и высмеяли за то, что они позволили себя отцепить.
- Позвольте, но ведь мы не сами себя отцепили! - оправдывался Маврикий.
- Ах ты сиротка, - с гадливостью оглядывая жалкую фигуру Маврикия, сказал громадный матрос с казачьей шашкой. - Ты меня вот попробуй-ка отцепить! - и похлопал себя по животу, где, как гири, оттягивая ремень, у него висели чугунные гранаты.
Маврикий, питавший врожденное и непреодолимое отвращение ко всему, что могло колоть, рубить, стрелять, а тем более взрываться, попятился от матроса, пряча назад руки, как от ядовитой змеи, и необыкновенно ловко, даже опередив Павлушина, нырнув за дверь, вернулся на пустырь к актерскому вагону.
И тут режиссер Павлушин, сам перепугавшийся до легкого заикания во время переговоров на станции, вдруг почувствовал себя глубоко оскорбленным и униженным, пришел в бешенство и обрушился на Маврикия.
Дав полную волю своей ярости, он, топая ногами, истерическим голосом выкрикивал, как бывает в таких случаях, полную бессмыслицу насчет того, что он чего-то не позволит, еще покажет, не допустит!
- Это вы отвечаете, что нас отцепили!.. Вы ответите! Вы бесстыдный человек.
Маврикий, с полным равнодушием относившийся к оскорблениям своей личности, шмыгал носом и бубнил в паузах:
- Хорошо, ну бесстыдный, ну ладно... Ну отвечаю... Вот я стою перед вами и отвечаю. Пожалуйста. Вам легче?
Истерические выкрики Павлушина взбудоражили всех актеров. Дагмарова всхлипывала, повторяя: "Я ничего больше не хочу! Пусть нас оставят в покое!" Кастровский довольно спокойно, но с нарастающим возмущением повторял: "Безобразие! Безобразие!.."
Все наступали на Маврикия, требуя, чтоб он немедленно шел обратно на станцию и добился отправки.
Маврикию ужасно не хотелось идти, но и оставаться на месте было не лучше. Он повернулся и поплелся к станции.
По пути он случайно заметил Лелю Истомину. Она сидела за опрокинутой вагонеткой с книгой на коленях.
- Вы слышали крик? - усмехнулся Маврикий. - Сумасшедшая будка на колесах. Из-за чего? Ну, нам отказали. Даже, пожалуй, немножко обругали и слегка выгнали. Большое дело! Зачем эти истерики!.. Знаете что, Истомина? Пойдемте сходим вместе!
- Чем же я вам помогу? Смешно!
- Мне не надо помогать. Просто они с мужиками там очень грубиянят. А при вас они поаккуратнее будут, а?
- Не знаю... - сказала Леля. - Но, пожалуйста, мне не трудно...
Шагая через рельсы сбегавшихся к станции путей, пролезая под вагонами и перебираясь через тормозные площадки теплушек, они добрались до края длинной платформы.
На солнцепеке у стены пакгауза мертвым сном спал на боку бородатый солдат, припав щекой к замусоренному полу платформы. Соломинки и подсолнечная шелуха шевелились от его шумного, тяжелого дыхания.
Другой солдат, валявшийся с ним рядом, вдруг вскинулся, приподнялся на локте и уставился на Лелю и Маврикия мутными, пьяными глазами. Казалось, все, что только можно расстегнуть, развязать или размотать в его одежде: тесемки, крючки, пуговицы, шнурки, обмотки, - все было расстегнуто, развязано и болталось, а сам он, казалось, еле удерживался, чтобы не развалиться на части.
Увидев Лелю, он сначала выпучил глаза, потом прищурил их, точно вглядываясь в какую-то отдаленную точку на горизонте, и вдруг угрожающе заорал натужным, рыгающим голосом, каким орут спьяну на скотину:
- Брысь отсюлева, Дунька! Кому я говорю, поди сюда! Кому это я приказываю!..
Маврикия как ветром сдуло, он сразу так припустил, что она осталась одна с солдатом на этом пустынном краю платформы.
Из нижнего слухового окна, один за другим, пригибаясь, вылезают бойцы МПВО - дневная смена. Громыхая сапогами по железным листам крыши, они идут принимать посты.
Дежурство у Василия Кузьмича должен принимать Анохин, престарелый рабочий сцены. Оставив на крыше всего одного наблюдателя, они через слуховое окно пролезают на чердак, мельком проверяют щиты с пожарным инструментом и, спотыкаясь в полутьме об ящики и мешки с песком, выбираются на лестницу. Отставая, за ними все время старательно поспевает Пичугин, по сцене Альбатросов, старый мимист, игравший в балетах главным образом пожилых волшебников и королей, которые величественным жестом подают знак поселянам или нимфам начинать танцы, но сами никогда не танцуют.
Втроем они спускаются, переходя с одной лестницы на другую, мимо стрел, нарисованных на стенах, и надписей: "4-й ярус", "Буфет 3-го яруса". Время от времени они останавливаются, прислушиваются, нет ли какого-нибудь беспорядка, не слышно ли запаха гари.
Спуск утомителен, все они немолоды и истощены. Дойдя до удобных кресел партера, не сговариваясь, присаживаются отдохнуть.
В зале темно, только в концах громадного зала горят две слабые лампочки. За высоким порталом сцепы с поднятым занавесом черно и просторно, как безлунной ночью на городской площади. В густом сумраке потолка иногда на мгновение вспыхивает цветным огоньком хрустальный подвесок люстры.
Василий Кузьмич откидывается на спинку мягкого кресла и кладет руки на подлокотники. Ладони ощущают знакомое прикосновение бархата. Знакомого, слегка потертого театрального голубого бархата. Даже на ощупь, в темноте он чувствует его голубым. Осторожно подносит руку к лицу и слышит еле уловимый лапах тонкой пыли и надушенной кожи множества женских рук, лежавших на этих бархатных ручках. И вдруг на мгновение видит все.
...Только что, медленно тускнея, угасла люстра под потолком, засветились красные огоньки у входных дверей, и свет рампы праздничным сиянием подсветил снизу тяжелую бахрому уже волнующегося, готового подняться занавеса, за которым чувствуется затаенное движение последних приготовлений. Среди быстро стихающего говора, шелеста афиш и платьев слышится сухой стук дирижерской палочки. И сам Василий Кузьмич, гладко выбритый, официально подтянутый и корректный в своей тужурке с бархатным воротником, с пачкой программок в руке, неслышно и торопливо проводив последних запоздавших, возвращается на свое место у дверей центрального входа партера.
Он здесь хозяин, один из многих работников, чьими трудами слажено сейчас начинающееся действие.
Мягко потирая руки, по-хозяйски оглядывая зал, он с наслаждением ощущает знакомую, любимую атмосферу порядка, благоговейной тишины, сосредоточенности и общей стройной налаженности громадного сложного дела. Ему кажется, что эти минуты похожи на последние мгновения перед отплытием большого корабля.
И вот корабль ожил, двинулся с места и начал плавание: зазвучала музыка, всколыхнулся и плавно взлетел занавес, пахнув ветром в лица, и в зале стало светло от солнца, заливающего кусты и колонны усадьбы Лариных...
Переглянувшись, старики со вздохом поднимаются и продолжают обход.
Василий Кузьмич находит в связке нужный ключ и отпирает железную дверь склада бутафории. Длинными рядами теснятся на полках золотые ковши, греческие амфоры и блюда с виноградными кистями и ярко раскрашенными яблоками, окороками и жареными картонными кабанами. Сверкают фальшивыми камнями рукоятки мечей, шлемы с золотыми орлами, алебарды, чеканные медные щиты. Тут хранится все, начиная от пистолета Германна и чернильницы Татьяны до лебедя Лоэнгрина и Золотого Петушка...
Тишина. Сырой холод. Темнота. Но все в порядке. Они запирают двери и идут в костюмерный склад.
Сундуки, длинные ряды вешалок, где хранятся боярские шубы, черные плащи волшебников, царские одежды и хитоны фей, лохмотья санкюлотов, стрелецкие кафтаны и мундиры фантастических балетных государств.
Наконец осмотр окончен, имущество принято в целости, и кольцо с ключами передано Анохину. Василий Кузьмич возвращается в комнату коменданта театра.
Близоруко поднося к глазам, он раскладывает отсырелые бумаги и письма. Вот еще два новых письма: опять Истоминой в адрес театра.
Василий Кузьмич собирает в пачку все письма Истоминой, их семь штук. Они начали приходить после заметки в газете "Двадцать пять лет деятельности". Неужто двадцать пять? Он отлично помнит Истомину. Точно вчера он видел ее совсем молоденькой. И вот - двадцать пять.
Все стены комнаты завешаны фотографиями. Мефистофели с дьявольским изломом бровей, беленькие Снегурочки, Демоны с черными провалами глаз, Джульетты в шапочках, вышитых жемчугом, Шемаханские царицы, Олоферны со смоляными курчавыми бородами, Лоэнгрины и Шуйские, Онегины, Любаши и Радамесы...
"Бедные вы мои арапчики, русалочки и чертики, - печально думает Василий Кузьмич. - Где-то вы все теперь? Где ваше сказочное царство? Волшебные ваши голоса? Осталось ли от вас хоть что-нибудь? Или и вы погибли под развалинами после взрыва фугаски, замерзли, умерли от голода?.. Зачем же тогда все это было? Зачем и я был? Неужели все это можно уничтожить?"
А где же тут Елена Истомина?.. Ага, вон то молодое, такое внимательно-радостное лицо между Борисом Годуновым и Травиатой - это она... Подумать только. И он может захватить эти письма, добраться как-нибудь до окраины города и увидеть ее живое, знакомое лицо, хоть одно из этих бесконечно милых его сердцу лиц!
...Мелкими, пошаркивающими шажками Василий Кузьмич не спеша подвигался вперед вдоль длинных улиц, переходил площади и несколько раз, добравшись до какого-нибудь тихого переулка, присаживался отдохнуть. Наконец высокие городские дома остались позади, потянулся пригород, и в конце улицы блеснула солнечная рябь реки.
Ступая по грудам битого кирпича, он прошел под воротами и остановился. Перед ним была обожженная кирпичная пустыня. Печные трубы стояли, как памятники над прахом убитых домов. Он ничего не узнавал вокруг. Если б не река, он подумал бы, что попал в совсем незнакомое место. Оступаясь на кирпичных обломках, он обошел громадную яму, залитую желтой водой, в которой купались ржавые витки колючей проволоки.
"Неужели дома больше нет? - подумал он, осматриваясь с тоской. - А что удивительного? Разве бомбежки кончились? Разве и сегодня не продолжают гибнуть люди с надеждой в сердце, едва ожившей от весеннего света и тепла, как гибли без надежды в зимнюю стужу и темень?.."
Лучше всего выйти к самой реке и оттуда осмотреться. Хоть река-то осталась на своем старом месте!
Продираясь через кусты, он двинулся прямо к воде, и наконец ему встретился живой человек. Какая-то девочка, закутанная в большой платок, медленно шла, опустив голову, глядя себе под ноги, ему навстречу.
Он спросил у нее, цел ли дом, где раньше жили актеры. Девочка сказала, что цел.
- А как туда пройти, ты не знаешь?
Девочка подняла голову, улыбнулась и сказала:
- Пойдемте, я покажу.
Она повела его по дорожке, они вместе вышли на полянку, и он увидел дом. С реки его сразу было видно.
- Вы кого там ищете? - спросила девочка. Голос у нее был чем-то похож на детский, но все-таки не детский. Василий Кузьмич посмотрел ей в лицо, закутанное платком, и ему показалось, что она взрослая, может, даже не совсем молодая.
- А вы что? Тоже в этом доме живете? Мне бы нужно Истомину. Артистка была... я говорю. До войны, говорю, была артистка.
- Ах, она вам нужна? Вы ее знали тогда... Ну, когда она... была?
Василий Кузьмич, не отвечая, только значительно усмехнулся, немного свысока.
- Заходите, - сказала она. Они подошли к веранде с выбитыми стеклами. - А кем вы работали - билетером? Я по куртке вашей вижу. Да? Я так и подумала. А как фамилия ваша?
- Меня почему-то по фамилии мало знают. Вы ей скажите: Василий Кузьмич пришел.
Они как раз подымались по ступенькам, и она быстро обернулась, будто споткнулась, при его словах.
В большой прихожей, куда она его ввела, стоял рояль, без крышки и без ножек, вместо которых были подложены кирпичные столбики. На пюпитре стояли развернутые ноты.
Василий Кузьмич подошел к роялю, нагнулся и, напряженно моргая, близоруко заглянул в ноты. Когда он снова выпрямился, его серое от усталости и слабости лицо просияло и разгладилось.
- Ихние? Я вижу, что ихние!
- Да, - сказала она странным голосом.
- Поет?
- Плохо.
- Ну, это вы, видно, сильно много понимаете, - злобно огрызнулся Василий Кузьмич и враждебно отвернулся.
- Садитесь вот сюда, - сказала она, показывая на плетеное кресло. Сама она села прямо напротив и сняла платок, отбросив его на плечи.
Василий Кузьмич нехотя сел, искоса посматривая на нее, все более удивляясь ее пристальному взгляду. Потом он увидел ее глаза, устремленные прямо на него, быстро наливавшиеся слезами. Она улыбалась и точно все ждала от него чего-то. И тут, всплеснув руками, он вдруг закричал своим слабым голосом:
- Что это со мной? Елена Федоровна! Разум помутился в старом дураке. Глаза заслонило...
- Что там заслонило, Василий Кузьмич! Постарела...
- Да ну вас!.. Да ну вас!.. - прикрикивал, ожесточенно отмахиваясь от ее слов, как от мух, Василий Кузьмич, хватая обеими руками ее руку и мокро целуя, мотая сокрушенно головой и опять целуя, пока она насильно не подняла ему голову, чтобы поцеловать в лоб.
Они долго сидели в креслах друг против друга, оба расстроенные, с красными глазами, взволнованные и обрадованные, точно встретившиеся нечаянно после долгой разлуки родные, без конца говорили о театре, вспоминали людей, даже размечтались о том, как бы было замечательно взять да и организовать какой-нибудь небольшой концерт, а то вдруг и спектакль в старом голубом зале, назло войне, фашистам и всем чертям. Оба воодушевились и прощались радостно, сговариваясь теперь обязательно не терять друг друга из вида.
После ухода Василия Кузьмича Елена Федоровна долго в нерешительности перебирала письма, читая с волнением свое имя на конвертах.
Неужели, правда, есть где-то на свете люди, которые помнят еще ее имя?
Она нерешительно стала распечатывать и медленно читать неровно исписанные листки разного размера, сложенные треугольником.
Четверо солдат, недавних школьников-одноклассников, поздравляли ее, прочтя заметку в газете, и, оказывается, с благодарной радостью вспоминали в своем блиндаже, как слушали ее в опере...
Какая-то женщина в ту минуту, когда, похоронив ребенка, плакала у обледенелой проруби, вдруг вспомнила ее голос, и ей показалось, что еще не все потеряно в ее жизни...
Старшина-подводник слово за слово припоминал и раз двадцать повторял про себя одну ее арию, когда кончался кислород, а лодка лежала на дне и не могла всплыть. Какой-то водитель, день за днем гонявший груженную хлебом машину по проваливающемуся льду; какой-то сапер... все они писали разными словами, просто потому, что хотели, чтобы она знала: они помнят...
Читая, она несколько раз принималась всхлипывать от слабости и от переполнявшей сердце любви. И тут же нетерпеливо вытирала глаза, чтоб читать дальше. Только все дочитав, она встала и начала ходить, не находя себе места от радостного беспокойства.
Все окна на террасе были выбиты, ветер, гуляя по комнате, зашелестел бумагой, и она вдруг страшно испугалась, что сильным порывом письма унесет в сад, к реке. Она собрала их, аккуратно сложила все вместе и, прижимая к груди, бережно отнесла в свою комнату...
Среди ночи во сне она услышала свой смех и проснулась. Весь сон она позабыла, только смех, молодой и радостный, все еще звенел в ушах.
Белая ночь своим бессонным светом заливала комнату через открытое окно.
Она осторожно приподнялась и села, поджав ноги, на постели, прислонилась спиной к стене.
Минуту она тревожно прислушивалась к тому, что делается внутри. Нет, радость не ускользала, не рассеивалась, как бывает после пробуждения от хорошего сна. Радость оставалась с ней, она чувствовала ее так же ясно, как человек чувствует свет солнца сквозь плотно прикрытые веки. Давно ли ей казалось, что она обокрадена, осталась с пустыми руками, брошенная всеми, одна, никому не нужная. И вот несколько листочков писем, нацарапанных второпях, - точно далекий зов, который донесся до тебя, - и твоя жизнь возвращается к тебе, и ты сидишь теперь, прижавшись спиной к стене, стискивая руки на груди, с сердцем, переполненным благодарностью.
Ну что ж, она прошла, твоя жизнь, с ее шумом, удивительными надеждами, с ослепляющим светом твоей молодости, и теперь остался вот этот потолок с чумазыми амурами, торопливый стук спешащего и все запаздывающего сердца; и растерянность и такое одиночество, как будто глухой ночью случайно отстала на пустынной чужой платформе от поезда и стоишь, дрожа, на пронизывающем ветру, глядя вслед своему поезду, где осталась твоя теплая постель, раскрытая книжка под зеленой лампочкой, твой недопитый стакан чая с позвякивающей ложечкой...
Сколько раз она думала так, лежа в этой самой комнате, и сейчас с удивлением замечает, что страх перестает быть настоящим страхом и горечь настоящей горечью, они сами уже становятся воспоминанием о прожитых в этой комнате тяжелых месяцах. Горьким воспоминанием, о котором говоришь: "горькое", но уже не чувствуешь прежней горечи.
Нет, жизнь вовсе не похожа на кусок пирога - доел до конца и вдруг остаешься с пустыми руками. Это неустанный долгий труд, и все твои ошибки, неудачи, и непростительно упущенное время, и снова труд, удачи и горе, и снова труд, твоя доля общего труда людей, вечная эстафета, которую ты пронес, сколько хватило сил и таланта, и, уже падая, выбившись из сил, протягиваешь тем, кто понесет ее дальше.
Все лучшее и худшее, что было твоей жизнью, все навсегда остается с тобой. Все настоящее остается. Все настоящее, что бывает только раз в жизни. Встречаешь много рассветов, но в сердце остается только один. И потом, когда тебе говорят "рассвет", ты вспоминаешь об этом своем единственном... И когда говорят: "теплые руки" - для тебя это только одни-единственные руки.
И память возвращает то, что люди называют "прошлое". Странное слово. Построенный человеком дом - это его прошлое. Пускай это так называют, но для тебя это просто твоя жизнь, которую ты сам построил, и вот открываешь дверь и входишь, и вся она перед тобой, такая, какой ты ее сумел сделать...
Еще мгновения мелькающего цветного тумана, и все успокаивается, проясняется, точно наведенное на фокус. Проступает равномерное постукивание бегущих колес и покачивание товарного вагона. Ветер врывается в высокое маленькое окошко с откинутой железной заслонкой.
Вагон-теплушка завален тюками и ящиками с театральными костюмами и реквизитом. И, забравшись в углубление между ящиков, подстелив под себя фланелевую боярскую шубу с облезлым собачьим воротником, лежит она сама Леля Истомина, самая молодая и самая незначительная актриса политпросветской труппы. Пятый день "Передвижная фронтовая труппа" тащится по направлению к Южному фронту, и пятый день Леля лежит за ящиками на шубе в своем закутке и читает Шекспира. Она беззвучно шепчет по нескольку раз подряд одну и ту же реплику. Иногда лицо ее выражает высокомерие, презрение или наглую заносчивость, придурковатое добродушие и лукавство - она играет сама для себя всех героев, шутов, кормилиц, монахов, часовых, злодеев и любовников...
- ...Ты хочешь уходить? Но день не скоро: то соловей - не жаворонок был...
- То жаворонок был - предвестник утра, не соловей... Что ж, пусть меня застанут, пусть убьют! Останусь я, коль этого ты хочешь... Привет, о смерть. Джульетта хочет так. Ну что ж, поговорим с тобой, мой ангел: день не настал...
От волнения пальцы ног у Лели начинают шевелиться в черных грубых чулках, напряженно сгибаясь и разгибаясь, - ужасная, постыдная привычка, которой она стесняется. Опомнившись, она быстро поджимает ноги, прикрывает их полой боярской шубы и подозрительно осматривается, не подглядел ли кто-нибудь?
Глотая подступающие слезы, покусывая нижнюю губу, она надолго опускает книгу, чтобы успокоиться.
Поезд замедлил ход, подползая к станции, и, как всегда, издалека делается слышен неясный гул ожидающей на платформе растрепанной, взбудораженной толпы. Ожесточенные и испуганные люди, не дождавшись полной остановки, бросаются к поезду, сгибаясь и пошатываясь под тяжестью мешков.
В стенку с криком начинают стучать, угрожая и упрашивая открыть. Солдаты без царских погон и без красноармейских звезд, беженцы, мешочники, бабы с детьми - все куда-то рвутся ехать и, кажется, никуда не могут уехать, а только накатывают волной и окружают каждый проходящий и без того забитый до последней ступеньки поезд, теснятся с руганью и плачем, карабкаясь и срываясь, теряя мешки и детей. Плачущие женские и злые мужские голоса, надрываясь, перекликаются, зовут, ругаются до тех пор, пока не заревет паровоз, рывками сдвигая с места вагоны...
В густых фиолетовых сумерках проплывают назад далекие огоньки в окошках хат и двойная цепочка темных тополей.
Громыхая, откатилась в сторону тяжелая дверь, и в вагон пахнуло душистым воздухом с вечерних лугов.
На чугунной печурке зашипела вскипевшая в громадном чайнике вода, начали звякать кружки. Завязывались вечерние разговоры.
По утрам актеры просыпались разбитые от долгого лежания, немытые, молчаливые и хмурые. А вечерами за чаем, сидя около открытой двери, за которой медленно уходили в сумерках волнистые линии незнакомых полей, все оживлялись, чувствовали потребность в общении.
- Вот они - просторы скифских степей!.. Где вы видели еще такое? M-м?.. - густым голосом протянул Кастровский и презрительно оглядел кусок колотого сахара, от которого собирался откусить. Плавным жестом он приблизил кружку ко рту и снисходительно начал прихлебывать.
Пожилая гранд-дама Дагмарова, выскребая костяным ножичком топленое масло из жестяной коробочки, отозвалась:
- Как они меня истерзали, эти просторы!.. Эти вечные переезды... Бог мой! То Владивосток, то Владикавказ, то Кинешма, то Кишинев. Всю жизнь: переезды, антрепренеры, гостиница "Бельвю" с клопами, открытие сезона, закрытие сезона и опять новый город, опять гостиница... - Передав мужу бутерброд, она закрыла коробочку и спрятала ее в ридикюль. Дагмаров с рассеянным видом, позволявший ему не замечать, что масло досталось ему одному, взял бутерброд и стал задумчиво с аппетитом жевать.
- Женская логика. А успех?
- Ну конечно, успех... - покладисто согласилась с мужем Дагмарова.
- В Рыбинске. А? Что бы-ыло! - Дагмаров, широко раздувая ноздри, прикрыл веки и так многозначительно усмехнулся, что все поняли: и в Рыбинске ничего такого особенного не было у плохого актера Дагмарова, главным талантом которого было умение трепетать ноздрями на сцене.
Некрасивая сухонькая Дагмарова была хорошей актрисой, и театры менять ей приходилось чаще всего ради того, чтобы пристроить в труппу своего смазливого, но довольно потрепанного мужа, в которого она много лет была верно и ревниво влюблена.
- Что в гостинице! - втиснулся в разговор своим наглым голосом администратор труппы Маврикий Романович. - Где клопам быть, как не в гостинице! А вот у нас в Бобруйске на сцене завелись клопы! Ну повсюду! Например, Клеопатра возлежит на ложе, тут, понимаете, кругом Марк Антоний, римляне, центурионы, а ее клопы припекают. Подохнуть можно!
Дагмаров засмеялся. Он всегда поддерживал хорошие отношения с администрацией.
- И все ты врешь. И ничего этого не было, - неторопливо прихлебывая, проронил Кастровский.
- Почему это я обязательно вру?
- А правда, задумайся, друг мой. Почему? Старая антрепренерская привычка, что ли?
- Вспо-омнил... Да что я за антрепренер был?
- Мелкий, а все-таки мошенник.
- А ну тебя, - нисколько не обижаясь, развязно хохотнул Маврикий. Почему мошенник?.. Ведь какое время было? Проклятый старый режим. Темное царство и всякая такая петрушка.
- А при новом строе ты, стало быть, и мошенничать больше не станешь? участливо спросил Кастровский.
- Даже смешно! Я теперь администратор, на государственной службе! Как же я теперь, к примеру, недоплачу жалованье актеру? Меня тут же выгонят и еще заклеймят позором. Как же мне теперь мошенничать?
- Ну, это ты еще сообразишь, голубчик. Разберешься!
Все засмеялись, а сам Маврикий громче всех, показывая, что умеет ценить безобидную шутку.
- А где же Истомина? - вдруг вспомнила Дагмарова, когда ее муж, кончив пить, встал со своего ящика. - Леля, где вы? Что же вы не идете чай пить, детка?
Утром все проснулись от странной тишины. Тихонько посвистывал ветер. Отцепленный вагон, на стенке которого ярко-красный красноармеец, весь из кубов и треугольников, колол штыком вялого зеленого змея с человечьей головой в генеральской фуражке, одиноко стоял среди громадного пустыря, заросшего бурьяном, на далеком запасном пути.
Станции даже видно не было. По дну песчаного карьера красные от ржавчины рельсы узкоколейки вели в заросшее болотце, где квакали лягушки.
- Боже мой! - страдальчески воскликнула Дагмарова. - Если они не хотят везти нас дальше, пускай они отправят нас обратно.
Режиссер Павлушин сумрачно молчал, ожесточенно приглаживая свои жесткие белобрысые волосы. Едва успевала по ним проехать щетка, они упрямо поднимались стоймя. Наконец он нервно отвернулся от зеркала и швырнул щетку на свою скомканную, запыленную постель.
- Прошу всех сохранять дисциплину и спокойствие. Я иду!
Маврикий его уже давно дожидался. Они слезли по железной лесенке на рельсы и по шпалам зашагали к станции.
На переполненной солдатами станции их жалкий "штатский" мандат показался почти комичным, совершенно ничтожным рядом с грозными военными чрезвычайными мандатами всяких особоуполномоченных.
Их даже толком слушать не стали, да еще обругали и высмеяли за то, что они позволили себя отцепить.
- Позвольте, но ведь мы не сами себя отцепили! - оправдывался Маврикий.
- Ах ты сиротка, - с гадливостью оглядывая жалкую фигуру Маврикия, сказал громадный матрос с казачьей шашкой. - Ты меня вот попробуй-ка отцепить! - и похлопал себя по животу, где, как гири, оттягивая ремень, у него висели чугунные гранаты.
Маврикий, питавший врожденное и непреодолимое отвращение ко всему, что могло колоть, рубить, стрелять, а тем более взрываться, попятился от матроса, пряча назад руки, как от ядовитой змеи, и необыкновенно ловко, даже опередив Павлушина, нырнув за дверь, вернулся на пустырь к актерскому вагону.
И тут режиссер Павлушин, сам перепугавшийся до легкого заикания во время переговоров на станции, вдруг почувствовал себя глубоко оскорбленным и униженным, пришел в бешенство и обрушился на Маврикия.
Дав полную волю своей ярости, он, топая ногами, истерическим голосом выкрикивал, как бывает в таких случаях, полную бессмыслицу насчет того, что он чего-то не позволит, еще покажет, не допустит!
- Это вы отвечаете, что нас отцепили!.. Вы ответите! Вы бесстыдный человек.
Маврикий, с полным равнодушием относившийся к оскорблениям своей личности, шмыгал носом и бубнил в паузах:
- Хорошо, ну бесстыдный, ну ладно... Ну отвечаю... Вот я стою перед вами и отвечаю. Пожалуйста. Вам легче?
Истерические выкрики Павлушина взбудоражили всех актеров. Дагмарова всхлипывала, повторяя: "Я ничего больше не хочу! Пусть нас оставят в покое!" Кастровский довольно спокойно, но с нарастающим возмущением повторял: "Безобразие! Безобразие!.."
Все наступали на Маврикия, требуя, чтоб он немедленно шел обратно на станцию и добился отправки.
Маврикию ужасно не хотелось идти, но и оставаться на месте было не лучше. Он повернулся и поплелся к станции.
По пути он случайно заметил Лелю Истомину. Она сидела за опрокинутой вагонеткой с книгой на коленях.
- Вы слышали крик? - усмехнулся Маврикий. - Сумасшедшая будка на колесах. Из-за чего? Ну, нам отказали. Даже, пожалуй, немножко обругали и слегка выгнали. Большое дело! Зачем эти истерики!.. Знаете что, Истомина? Пойдемте сходим вместе!
- Чем же я вам помогу? Смешно!
- Мне не надо помогать. Просто они с мужиками там очень грубиянят. А при вас они поаккуратнее будут, а?
- Не знаю... - сказала Леля. - Но, пожалуйста, мне не трудно...
Шагая через рельсы сбегавшихся к станции путей, пролезая под вагонами и перебираясь через тормозные площадки теплушек, они добрались до края длинной платформы.
На солнцепеке у стены пакгауза мертвым сном спал на боку бородатый солдат, припав щекой к замусоренному полу платформы. Соломинки и подсолнечная шелуха шевелились от его шумного, тяжелого дыхания.
Другой солдат, валявшийся с ним рядом, вдруг вскинулся, приподнялся на локте и уставился на Лелю и Маврикия мутными, пьяными глазами. Казалось, все, что только можно расстегнуть, развязать или размотать в его одежде: тесемки, крючки, пуговицы, шнурки, обмотки, - все было расстегнуто, развязано и болталось, а сам он, казалось, еле удерживался, чтобы не развалиться на части.
Увидев Лелю, он сначала выпучил глаза, потом прищурил их, точно вглядываясь в какую-то отдаленную точку на горизонте, и вдруг угрожающе заорал натужным, рыгающим голосом, каким орут спьяну на скотину:
- Брысь отсюлева, Дунька! Кому я говорю, поди сюда! Кому это я приказываю!..
Маврикия как ветром сдуло, он сразу так припустил, что она осталась одна с солдатом на этом пустынном краю платформы.