- Слушаю! - сказал военком Хромов. - Если прикажете, я сейчас к ним выйду.
   Начклуба горестно крякнул и сказал:
   - В данный момент они никого на свете не могут слушать, ни царя, ни бога, ни Карла Маркса. Там же каша, и все кипит! А если сейчас начать речь, скорей всего в вас кто-нибудь пальнет из заднего ряда, только и всего.
   - Это не довод. Пальнет! - нетерпеливо произнес военком.
   - Значит, допустим самочинный митинг? - Беляев иронически фыркнул. Так?
   Но отвечая, Хромов вдруг решительно приказывает:
   - Слушай-ка, начклуба, беги лучше скажи актерам, чтоб как можно скорей начинали. Скажи, когда будут готовы!..
   Равнодушно прислушиваясь к их голосам, Леля сидит в своей уборной, загримированная и одетая, и холодно смотрит на себя в зеркало.
   Итак, вот он, ее великий день. Ее первая в жизни премьера с настоящей ролью! Зал, полный каких-то дезертиров. Сборные, обтрепанные костюмы, кое-как выученные роли и она сама в выцветшем платье камеристки, и скорее надо выходить и говорить скучные слова, а в голове бежит, бежит, приближаясь к зловещему удару контрольного звоночка, каретка тяжелой штабной машинки, которую не остановить, даже если взорвать под ней ручную гранату. И где-то лежит заготовленное решение тройки, которое могут подписать каждую минуту или, может быть, подписывают сейчас. И эти большие, теплые руки, и все, о чем нельзя сейчас давать себе думать...
   А кругом беспорядочная суета последних минут перед началом неслаженного спектакля.
   На ходу заглядывая во все двери, по коридору промчался Павлушин, умоляя всех скорее кончать гримироваться. На сцене в это время рабочие, переругиваясь, закрепляют задники, блоки заедают, и стена аристократического салона висит сморщенная, с расплющенными дверьми и колоннами в гармошку. Перепуганные актеры кричат на костюмершу, уже кем-то разобиженную до слез, и она, бестолково со спеху тыча иглой, ушивает одному талию, другому выпускает на камзоле шов и перешивает застежку на слишком широком поясе.
   Дагмарова со слезами у кого-то требует, чтобы "они" установили по крайней мере порядок, если хотят, чтобы для "них" играли. Вдруг она видит в зеркале канавки, прорытые слезами на пудреных щеках, и, ужаснувшись, нетерпеливо зовет парикмахера. Сдерживая слезы, прикрывает глаза и, когда он начинает ее заново пудрить, вздрагивает со страдальческим всхлипыванием от легкого прикосновения пуховки, точно от горячего утюга.
   Кастровский успел где-то хватить стаканчик, и ему все кажется очень забавным. В коротких панталонах и чулках, в нижней рубашке, он сидит перед зеркалом и, выводя гримировальным карандашом крутые дуги "аристократических" бровей, прислушивается к нестройному гулу голосов, несущемуся из зрительного зала, напевает: "Шумят народные витии!.. Бушуют шумные витии!.. Шумуют буйные Митяи!.."
   - На выход, Истомина, Дагмарова, на выход! - кричит, пробегая мимо, Павлушин.
   Колонны задника еще волновались легкой рябью, бледные актеры теснились в кулисах. Павлушин трижды ударил в маленький гонг. В зале прислушались и притихли. Мимо Лели с каменным лицом прошел военком Хромов и, раздвинув полы занавеса, вышел на авансцену.
   Леля услышала его повелительный голос с командирской интонацией: "Товарищи!.. Внимание!.. Объявляю спектакль "Баррикада Парижской коммуны" открытым!"
   Приготовившиеся заглушать его криком, горланы растерянно загалдели вразброд, но кричать было уже ни к чему, военком уходил четкой, неторопливой походкой. В зало погас свет.
   Раздвинулся занавес. На сцене была одна Дагмарова. Незаметно покосившись, она увидела переполненный зал, забитые проходы и солдат, сидевших развалясь, в фуражках, сбитых набок козырьками на ухо, с винтовками между колен. Глядя в пустой вырез окна, она дрожащим голосом произнесла первую реплику насчет презренной черни, поднявшей голову.
   Вышла Леля - камеристка с докладом, в зале возник и быстро стал нарастать шум, послышались крики: "Фуражки, фуражки!" - поднялась возня, весь зал зашевелился, стаскивая с голов фуражки и шлемы. Раздались дружные крики: "Давай сначала! Погромче!"
   Леля постояла перед Дагмаровой, подумала и ушла обратно за кулисы. Дагмарова злобно звонким голосом без всякого выражения, точно вывеску читала, опять проговорила первую фразу про презренную чернь, и спектакль наконец сдвинулся с места.
   К удивлению, дальше все пошло сравнительно мирно. Только когда на сцене раздавались возгласы коммунаров, призывавших до последней капли крови защищать революцию, или слышались проклятия иностранным интервентам пруссакам, - насмешливые голоса из зрительною зала кричали: "Брось агитировать!" В ответ слышался сочувственный смех и шиканье, но все быстро затихало.
   Леля, окончив ненавистную роль камеристки графини, переоделась в костюм мальчика-барабанщика. На душе было скверно, еще хуже, чем перед началом спектакля. Ремесло актрисы казалось ей постыдным. Она теперь не боялась, но презирала и ненавидела всех этих людей в зале. Дезертиры, трусы, убежали с фронта. Другие ходят в штыковые атаки, жгут танки, а эти развалились в креслах, точно пьяные купцы сидят, а мы, как шуты, должны их увеселять. Эх ты, артистка швейного цеха! Кончай-ка поскорей с этим балаганом! Хватит!..
   Она вспомнила высокого матроса-солдата, которого видела в первом ряду, наглую ухмылку, не сходившую у него с рожи. Вид такой, что он приготовился позабавиться над тем, как его будут стараться тут обмануть. А с ним рядом сидел другой, противный солдат, не старый, но какой-то сморщенный, с тонким пронзительным голосом, который был хорошо слышен, когда он радостно хохотал, слушая крики: "Кончай агитацию!.."
   И все-таки надо было опять выходить, тянуть лямку. Начинался второй акт.
   Он прошел благополучно. Только в сцене, где в гостиной у графини Дагмаровой - плелись нити заговора и прусский офицер обещал помочь утопить в крови Коммуну, из зала опять послышались было иронические выкрики: "Гляди, ключ подбирает, агитация!" Но они тут же потонули в нетерпеливом шиканье.
   В самом конце акта переодетый национальным гвардейцем версальский шпион коварно выпытывал у беспечного мальчишки-барабанщика, как можно обойти с тыла баррикаду. Мальчишка доверчиво отвечал на хитро поставленные вопросы и вот-вот, казалось, готов был проговориться и назвать роковой переулок. Приставив палец ко лбу, Леля, как бы припоминая, запинаясь повторяла: "Он называется... называется!.." И тут в тишине из зала чей-то тонкий голос завопил захлебывающейся скороговоркой, как кричат с перепугу во сне:
   - Он, гад ряженый, омманывает!..
   Зал охнул от хохота. Смех был дружелюбный, сочувственный и так же разом оборвался, как вспыхнул. Кричавший, бородатый солдат, опомнившись, конфузливо втянул голову в плечи, сам не понимая, как это с ним произошло.
   Леле пришлось еще несколько раз повторять: "Переулок называется!.." прежде чем наконец выкрикнуть следующие слова: "Предательство! К оружию!" Разъяренный неудачей шпион выхватывает пистолет. Барабанщик, взмахнув жестяной сабелькой, с размаху коснулся его руки, и шпион с проклятием выронил пистолет. Подоспели из-за кулис коммунары. Кастровский, отец барабанщика, с гордостью его обнял и, осторожно прижимая к груди, чтобы не размазать грим, произнес заключительную патетическую реплику акта.
   Как неожиданный, невероятный дар, в разных местах вспыхнули аплодисменты, неумелые и шумные, хотя недолгие.
   Во время второго антракта из зала никто не выходил, опасаясь потерять место. Те, кто оставались в фойе, теперь все сильнее напирали в проходах, стараясь втиснуться в двери.
   Вскоре над верхним ярусом, с треском и звоном лопающихся стекол, покачнулась и чуть не рухнула на головы сидящих рама верхнего окна, выходившего прямо на крышу. Две или три другие рамы тоже звенели от толчков. Зрители, на чьи головы они неминуемо должны были упасть, ругаясь, кинулись их поддерживать и помогать открывать. Наконец рамы были вынуты, и полсотни обездоленных, ничего еще не видевших солдат, забравшихся по пожарной лестнице, в три ряда вповалку улеглись на крыше у открытых окон. Очень довольные, они приготовились посмотреть в свое удовольствие и тут же начали свистеть, чтоб скорей начинали. Те, кто остались позади, продолжали топтаться по крыше, прилаживаясь, чтоб найти какую-нибудь щелку, и только моментами видели далеко внизу свет огней и освещенную бахрому занавеса.
   Возвращалась по лестнице в уборную Леля взволнованная и растерянная. Было немножко приятно и немного стыдно. Ведь они так неважно играли, и пьеса слабая, и вот все-таки им похлопали и слушали довольно хорошо, внимательно. Но кому они хлопали? Парижским коммунарам или актерам? Наконец, махнув рукой, она перестала думать, будь что будет, скоро последний акт и конец.
   Опустив голову, она шла на выход, когда на нее налетел в коридоре Маврикий Романович:
   - Истомина, не расходиться! Сразу после конца гримироваться на первый акт.
   Она удивленно посмотрела ему вслед и стала спускаться по лестнице. Обгоняя ее, через две ступеньки бежал вниз взволнованный Павлушин:
   - Имейте в виду, будем играть второй спектакль! Приказание военкомарма! - И не успела она спросить, в чем дело, он уже кричал: - Кто на пушке! На месте?.. На занавесе!.. Версальцы, ко мне!
   Начинался последний акт. Леля стала в кулисе, ожидая, пока дадут занавес. Вокруг нее что-то говорили, но она не слушала. Барабанщику было не до актерских разговоров. Только одно какое-то слово ее тревожило и пробивалось к сознанию сквозь общий шум и приглушенную болтовню.
   Занавес пошел, и зал затих. Это был хороший признак. Ей нужно было выходить не сразу, и она внимательно слушала реплики. И тут слово пробилось, против воли она его разобрала: "Невский". "Невский". Почему-то вдруг несколько раз повторялось это слово. Почему?
   С отчужденным удивлением она заметила в противоположной кулисе Илюшку Нисветаева. Растолкав версальских солдат, он пробился вперед и замахал рукой Леле. Считанные мгновения оставались до выхода. Она непонимающе строго смотрела на Илюшу и чуть не отвела глаза. Между ними лежала вся большая сцена с баррикадой, с играющими свои роли актерами. Нисветаев сделал из четырех пальцев решетку у себя перед глазами, потом показал пальцами, что она разлетелась в разные стороны, исчезла, и радостно засмеялся, сверкая зубами, и утвердительно закивал головой, становясь на цыпочки, отпихивая заслонявших его загримированных версальцев, чтоб увидеть ее лицо, насладиться ее радостью.
   Она, кажется, все поняла в эту минуту, даже его радость за нее, но не двинулась, не улыбнулась, не пропустила реплики. Что-то огромное происходило в ней; может быть, вся жизнь менялась, но об этом нельзя было сейчас думать, даже понимать до конца, сейчас было другое, самое важное: выйти на сцену и вскрикнуть: "Отец, ты здесь? Я пришел, чтобы умереть рядом с тобой!.."
   Пруссаки уже привели в исполнение свой сговор с версальцами. Парижская коммуна погибала. На баррикаде один за другим с предсмертными героическими возгласами падали мертвыми ее последние защитники. Версальцы уже дважды с криком врывались из-за кулис с винтовками наперевес. Бухала с громом и искрами на баррикаде пушка, и версальцы беспорядочно отступали и падали, стараясь не ронять винтовок, выданных из комендатуры.
   На крыше, около окон, стонали от нетерпения оставшиеся позади других, кому только краешком глаза удавалось заглянуть на сцену.
   - Да говори, чего там делается! - молили они передних, которым все было видно, как с горы. - Говори, не то за ноги прочь оттащим!
   - Ну, усмиряют, мать их, поняли?
   - Кого усмиряют-то?
   - Кого-кого! Наших. Ну, коммунаров!
   - А усмиряет кто?
   - Ну, ихняя белая гвардия, собаки, кто ж еще!
   Минуту стоит тишина, и вдруг, уже без понуканий, чей-то голос тревожно и горестно восклицает:
   - Ей-богу, возьмут баррикаду!
   Его сурово одергивают:
   - Брось паниковать! Бой! Чего ты под руку гавкаешь!
   Слышно безнадежное кряхтенье:
   - Нет, все!.. Всех перебили, гады. Один пацанчик в живых! Во! Поперли всей оравой, обрадовались! Хорошо им, сволочам, с маленьким воевать!
   Тяжелое дыхание навалившихся друг на друга в тесноте людей. Упавшим голосом кто-то хрипло бормочет:
   - Знамя срубили. Все. И глядеть-то неохота.
   Со сцены понесся рокот барабана. Его слышно было даже на крыше.
   - Это знаете кто? Тот пацанчик в барабаны ударил. Не сдается, дьяволенок, значит... А может, это он на выручку зовет?.. Да кому тут выручать? Ага! Вот слыхали? Это он-таки из пушки напоследок дернул, белогвардейцев навалил кучу!.. А сам теперь тоже упал. Мертвый. Конечно, где ж одному-то?
   В это время на сцене Леля медленно приподнялась на локте, встала на одно колено. Кровавое пятно алело у нее на виске. Она осторожно приподняла голову убитого отца и прикрыла ему лицо изорванным красным знаменем. Она никогда в жизни не переживала ничего подобного. В зале стояла живая, чуткая, беззвучная, пульсирующая тишина. Она чувствовала, что ей не нужно сейчас торопиться. Это было похоже на счастье, такое сильное, что выдержать его долго она сама бы не могла. Она помедлила секунду, две, три, пять, точно искушая судьбу, желая почувствовать границу власти над людьми.
   Спектакль кончился, все это понимали и не ждали больше ничего.
   И вдруг - теперь уже совсем не Леля - мальчик у изорванного знамени над телом убитого отца, на мертвой баррикаде, выпрямился и закинул голову. Тугой и сильный звук, как будто рванули громадную струну, взлетел над залом. Голос торжествующе и страстно-торопливо запел слова: "Клянусь быть честным, доблестным и ярым, всю жизнь к насильникам питать вражду!.."
   Это было так неожиданно, даже странно, точно было уже вне спектакля. Зал беззвучно колыхнулся от удивления и замер. Голос летел и нетерпеливо рвался, выливаясь ликующим звоном металла: "Отец мой был солдатом-коммунаром в великом девятнадцатом году!.."
   Испуганными глазами не отрываясь от Лели, Семечкин с ожесточением рвал мехи баяна, и со второго такта к нему неожиданно присоединилась скрипка, выпевая бессмертную мелодию "Марсельезы".
   После третьего куплета Леля в последний раз во всю силу допела припев: "Отец мой был солдатом-коммунаром в великом девятнадцатом году!" - и, с наслаждением вложив все дыхание в заключительную ноту, не шевелясь ждала занавеса, боясь посмотреть и проснуться.
   Наконец она почувствовала на лице пахнувший теплой пылью ветерок от нагретых лампочек рампы. Занавес сомкнулся. Леля приоткрыла глаза. Публики, зала не было. Только разгромленная баррикада, и статисты, отряхивая пыль с колен, вставали, подбирая ружья.
   Кастровский откинул с лица знамя, опершись о пушку, встал и протянул руку Леле.
   Она вскочила сама. Он что-то ей кричал, но она почему-то не слышала слов и только тут поняла, что вокруг стоит грохот, топот и крик, из-за которого невозможно ничего расслышать. Казалось, весь зрительный зал рушится, такой несся оттуда рев и аплодисменты.
   Актеры, статисты, рабочие сцены, стоя за занавесом с растерянными и счастливыми лицами, слушали, переглядываясь. Долгие минуты грохот перекатывался сверху донизу и вдруг почти разом оборвался.
   В тишине заговорил спокойный, повелительный голос Хромова. Он сурово напомнил о тяжелом международном положении. О братьях в порабощенных странах, которые жадно следят за каждым нашим шагом - успехом и неудачей. О неизбежности нашей победы. О том, что те, кто себя опозорил, еще могут искупить свою вину в бою и завоевать славу и благодарность трудящихся всего мира.
   Речь была хорошая и короткая. Почти точно та самая, которую он произнес на прошлом неудачном митинге. Только в самом конце, неожиданно для самого себя, он выкрикнул о знамени Парижской коммуны, которое мы подхватили из рук последнего павшего на баррикаде коммунара и несем теперь к победе!
   Солдаты не узнавали эту речь, слышанную ими раньше. Им казалось, что с ними никогда еще так не говорили, что каждое слово отвечало тому, чего они ждали, хотели слышать сейчас.
   Слова, тонувшие в толкучке уличного митинга, казавшиеся им сухими, казенными, скользившими мимо сознания, теперь звали, волновали душу и наполняли жаждой действия. Они были бы готовы сию минуту по первому знаку пойти в штыковую атаку на белых, на версальцев, на невиданные французские танки, на что угодно. Но так как они находились всего-навсего в театральном здании, их жажда перейти к действию вылилась в другое. Едва военком успел кончить, как в разных местах нестройно, торопливо, не в лад запели "Интернационал". Весь зал с коротким шумом, стукнув прикладами, встал, как один человек, и голоса слились. Раздвинулся занавес, открывая сцену, где стояли и пели актеры в костюмах и рабочие. Рядом с Лелей низкий голос Кастровского с воодушевлением подхватывал каждый раз припев. Слов дальше первого куплета он не знал...
   Немного погодя Леля сидела у себя в уборной, стирая с лица грим, чувствуя счастливую опустошенность во всем теле. Все окружающее казалось ей каким-то смягченным, не вполне реальным, точно в легком тумане.
   На ней была белая мужская рубашка, собранная на шнурке у ворота, расстегнутый мундир со стоячим воротником и узкие брючки, заправленные в короткие сапоги. Лицо блестело от вазелина.
   Постучавшись, вошла Дагмарова, с улыбкой, которую надела на лицо только в ту минуту, когда взялась за ручку двери. Очень громко, чтобы было слышно всем в коридоре, фальшивым голосом пропела:
   - Поздравляю вас, милочка, с дебютом!.. Это, конечно, не... Но все-таки... От души!
   Ее вытеснил Павлушин. Он строго потребовал, чтоб Леля зафиксировала паузу перед началом песенки. "Все дело в этой паузе! Помните, я говорил!" И хотя он решительно ничего не говорил, но присущая ему способность, почти талант - примазываться ко всякому чужому успеху - была так убедительна, что Леля благодарно обещала "зафиксировать".
   Дагмаров прохаживался по коридору, красуясь в военном мундире, и самодовольно посмеивался... "Какой успех, а? Подумайте!" Кастровский в ответ с возмущением гудел густым басом:
   - Отойди ты от меня! Пошляк! Успех имеют водевильчики с труляляшками! Это совсем другое. Нечто неизмеримо большее. Я чувствую, но что - я не знаю.
   - Ну, фурор!
   Кастровский, с отвращением крякнув, отошел от него и постучал к Леле.
   Войдя, он оглядел ее, и пожал плечами, и развел в изумлении руками:
   - И откуда это?.. Удивительно! Знаете, когда я лежал на баррикаде, прикрытый знаменем, и слушал, я что-то понял. Что-то изумительное постиг... А что? Я совершенно не понимаю. Но постиг!
   Он торжественно наклонился к Леле.
   - Я в вазелине, - сказала она растроганно, но он взял ее голову в руки и поцеловал, вернее, запечатлел у нее на лбу поцелуй патриарха, жреца или короля Лира, полный, видимо, величайшего, хотя и не совсем определенного значения.
   Глубокое небо в горячих звездах синело над старой булыжной площадью. Леля остановилась на полдороге и оглянулась на здание театра, откуда только что вышла, и довольно долго смотрела на колонны, белевшие в темноте. Что это было? - думала она. - Случайный час счастья, которое никогда не повторится, или только первый день среди многих, все более счастливых, прекрасных дней? Что мне этот дом с колоннами? Отчего так сердце щемит, когда на него оглядываешься? Может быть, это мой родной дом? Один из родных домов моей будущей, необыкновенной жизни? Или случайный полустанок, куда забросила судьба?..
   Мимо знакомых часовых она подошла к ступенькам штаба. У подъезда было людно и шумно, точно была не ночь, а разгар рабочего дня.
   Чей-то голос крикнул, задыхаясь, на бегу: "Двух конных связных к военкому, бегом!" - и двое солдат, дежуривших у оседланных коней, - звеня шпорами, побежали, обгоняя ее, по лестнице.
   Едва она вошла в коридор, Пономарев ее окликнул:
   - Машинистка, скорей же к военкому... Товарищ Невский давно требует!
   Прижимая к груди машинку, она вошла в кабинет военкома и, обойдя вокруг стола, из-за спины окружавших его людей увидела Невского. Бледный, с забинтованным горлом, он сидел с потухшей папироской в зубах и тихим, сипловатым голосом что-то говорил столпившимся вокруг него политрукам и командирам, одетым по-походному.
   Он показал рукой, чтоб она поставила машинку к нему поближе. Отодвинув тарелку, полную окурков, она поставила машинку прямо против того места, где сидел военком, села и стала ждать.
   Командиры из деликатности тоже старались говорить вполголоса и, только попрощавшись, затопали по коридору, переговариваясь здоровыми, громкими голосами.
   Невский сейчас же начал диктовать, и Леля торопливо работала, в то же время стараясь привыкнуть к мысли, что это действительно диктует Невский, тот самый, в смерть которого так и не поверили почему-то солдаты и, кажется, до конца не верила и она сама. И все время ей хотелось хоть немного заплакать от этой мысли, но она не смела.
   Наконец она машинально отстукала: "Командиру 59-го стрелкового товарищу Колзакову. С получением сего немедленно..."
   - Немедленно, - повторил Невский. - Написали?.. А военнослужащим реветь при исполнении служебных обязанностей не положено. Разве уж очень потребуется и никак не утерпеть. Чего это вы?
   - Сейчас... - сказала Леля, беспомощно хлюпая носом и шаря по карманам за носовым платком.
   - Ну что же? - нетерпеливо сказал военком, сунул руку в карман брюк, пошарил, хмыкнул и вынул руку обратно. - У меня, черт его знает, почему-то тоже нет. Что ж нам теперь делать?
   - Ничего. - Леля вытерла нос и глаза рукавом кофточки и шумно шмыгнула носом, втягивая в себя воздух. - Просто я радуюсь... Вот вы тут опять сидите и диктуете.
   - Сидеть-то я сижу, а мечтаю, как бы прилечь. Наверное, он мне, скотина, что-то нужное прострелил в организме, дышать трудно.
   - А вы ложитесь и диктуйте.
   - Я пробовал уже, совсем голос пропадает.
   - А вы знаете, что он хотел с ним сделать? Меловой?
   - Давайте пишите, - сказал Невский. - У него это быстро. Поэтому у нас весьма мудро и не дается одновременно человеку в руки власть следователя, обвинителя и судьи. Пишите...
   Не чувствуя усталости, не сознавая времени, всю ночь Леля писала, отдыхая в редкие минуты, когда военкома отвлекали запыленные до бровей ординарцы с пакетами.
   Машинка со стрекотом бежала, и в конце строчки звякал веселый звонок: "Еще одна кончилась, скорей дальше!.."
   К концу ночи штаб обезлюдел, наступило затишье, люди перестали бегать, ходили неторопливо.
   Вошел Нисветаев с двумя котелками и хлебом под мышкой.
   - Обед! - повелительно объявил он. - Второй батальон уже выступил, на марше... - Он вынул из кармана банку мясных консервов, вскрыл ее ножом и нарезал толстыми ломтями светлый, горячий, только что из пекарни хлеб. Потом притащил громадный чайник с заваренным чаем и стал разливать его в кружки.
   Леля ела и не могла остановиться. Мягкий хлеб таял во рту, когда она запивала его сладчайшим чаем. Соленое мясо они по очереди доставали из банки перочинным ножом и накладывали на хлеб. Она слегка опьянела от еды, выпила уже три стакана и все не могла удержаться, чтобы не взять еще кусочек разваливающегося на большие мягкие крошки пшеничного ломтя.
   Окно на посветлевшую городскую площадь было открыто, и теперь Илюша отдернул штору. Уже начали сонно чирикать под крышей проснувшиеся воробьи.
   Равномерный, дробный звук возник в одном из переулков, выходящих на площадь, и, казалось, стоял на месте, не приближаясь, только делаясь все явственней, сильней.
   - Вот они идут, - сказал Нисветаев. - Скоро покажутся.
   Все подошли к окну и стали ждать. Теперь уже явственно слышен был маршевый шаг приближающейся колонны.
   Светлело очень быстро, хотя предутренний туман еще висел над деревьями садов.
   На площадь вышла голова колонны с идущими впереди командиром и комиссаром, потом первые ряды.
   - Вот это идут! - с восхищением сказал Нисветаев. - Равнение как на параде.
   - Унтера все-таки!
   В утренней тишине неожиданно ударили барабаны сухим, рокочущим, будоражащим треском, и шаг колонны сразу перешел в один слитный удар ног о мостовую. И вдруг в такт барабанам пронзительно засвистели пикколо военные свистульки. Рокотали барабаны, а пикколо отчаянно высвистывали на нескольких нотах все повторяющуюся однообразную мелодию.
   - Они весь город подымут, - сказал военком. - А в общем пускай, так и надо.
   Колонна медленно вытягивалась на площадь под настырный пронзительный свист и нарастающее грохотание тяжелого удара сотен ног о мостовую.
   Эта молчаливая, неспешно уходящая колонна в рассветном сумраке и отчаянные крики пикколо били по нервам и будоражили душу. Вот они идут, волнуясь думала Леля, они уходят молча, и только свистульки кричат изо всех сил на прощанье: "Слышите! Мы уходим! Мы уходим!.. Может быть, мы не вернемся, но мы идем в серой мгле, все в ногу, молча и только в последний раз высвистываем среди спящего города: "Мы уходим! Уходим!.. Уходим!" - и звуки выплясывают на площади, взлетают к крышам и снова с торжеством начинают сначала, точно для того, чтобы их запомнили навсегда, навсегда, навсегда!..
   Только когда колонна прошла и пикколо заглохли где-то вдалеке, Невский заговорил своим сипловатым, надорванным голосом:
   - Знаете, о чем я думал, когда они шли? Жили на свете Толстые, Леонардо да Винчи, Чайковские, Шекспиры и Гоголи. Написаны целые версты великолепных книг, а они вот ушли, и многие, многие так ничего этого и не узнают. Мало они увидят в жизни радости, а ведь идут-то они именно за то, чтобы люди наконец стали жить достойно людей. Чтобы люди вступили бы наконец во владение наследством всего человечества. Всего... от афинского Акрополя и древних русских кремлей. От полотен великих мастеров и древних олимпиад, которые мы еще возродим, как самим грекам не снилось...