Сотрясая мостовую, с оглушительным громом, заставляя дребезжать стекла в окнах, прокатилась пушка, за ней вторая, и Леля увидела Колзакова верхом на рослой гнедой лошади.
   Она ужаснулась, что он может проехать мимо, даже не заметив ее. Но он сдержал лошадь, пережидая, пока прогромыхает пушка и зарядный ящик, и подъехал к ней.
   - Ну вот и пятница, да? - неуверенно улыбаясь, сказала Леля.
   Сдерживая одной рукой лошадь, которая дергала повод, пританцовывая на месте и мотая головой с белой звездочкой на лбу, он низко нагнулся с седла и переспросил, что она сказала. Узкая улица вся еще тряслась и гремела так, что слов не было слышно.
   Он что-то ей тоже кричал, и она, тоже не разобрав ни слова, беспомощно развела руками. Тогда Колзаков нетерпеливо ткнул рукой в воздух, куда-то показывая: она посмотрела, сначала ничего не увидела и не поняла. Какая-то старушка помахала ей зонтиком и сухо кивнула.
   Колзаков усмехнулся, утвердительно кивнул и отпустил повод все время рвавшегося вдогонку за своими коня.
   "Вот и все, - думала Леля, - вот и все. Уляжется пыль - и все. А мне идти домой - они ушли, а мне тащиться обратно..."
   Старушка, махавшая ей зонтиком, незаметно подошла и бесцеремонно потормошила ее за рукав кофточки.
   - Вы что задумались? Это мой муж, Денис... Вы сейчас зайдете за книжками? Вы что, не поняли? Он просил вас отнести в библиотеку книжки. Он не успел вернуть. Денис, познакомься, это знакомая Колзакова, Леля.
   Леля заметила, что Денис был в русской рубашке, вышитой необыкновенно кривыми, кособокими петушками. Они поздоровались, и Леля догадалась спросить:
   - А это вы собирались его провожать с цветами?
   - Ну, в шутку. С цветами встречают победителей. Вот когда они вернутся - пожалуйста! Идемте, я вам отдам его книжки.
   - А вы уверены, что победят? - спросила Леля, на ходу присматриваясь к старикам.
   - Что они победят?.. Ну конечно... Денис ведь историк, милая. Для того, кто знает историю, это ясно - революция в России должна победить. Я не уверена, что это будет для нас лично так уж хорошо... право, не знаю, не могу сказать. Но они победят, правда, Денис?
   - Несомненно... Несомненно...
   - Вот видите?.. А ты покормил Улю? Конечно, позабыл. Идемте, идемте. Он опять забыл покормить утенка. Мне приятно с вами поговорить, ведь он нам рассказывал про вас.
   Они поднялись на горку и вошли во дворик с единственным деревом и очень маленькими огородными грядками. Из большого деревянного ушата с водой, до половины врытого в землю, вывалилась толстая утка и с кряканьем заковыляла по дорожке им навстречу.
   - Несчастное создание, бедная малютка, тебя забросили, тебя не кормят, это жестоко, но не будь такой назойливой, скотина, не лезь под ноги, - на ходу говорила старушка, отталкивая утку острым носком сморщенной туфли. Вы знаете, как это происходит? Старая культура приходит в упадок, костенеет, вырождается, и тогда на смену являются варвары, не обижайтесь, это не обидно, люди с новой кровью и идеями, сильные, жизнеспособные. И они побеждают, всегда, в любом учебнике истории это написано. И тогда наступает период легкого варварства, все зарастает лопухами. Кажется, что старая культура погибла безвозвратно, но оказывается - ничего подобного, наоборот, культура получает новый толчок к развитию и поднимается на новую ступень... Так и теперь будет. Меня огорчает этот период лопухов, так не хотелось бы, чтобы все зарастало. Но лопухи неизбежны, через них надо пройти, и тогда будет все хорошо... Вот входите сюда, в переднюю... - И пропустила Лелю впереди себя в дверь, откуда пахнуло сырыми после мытья крашеными полами.
   В тесной столовой стояло пианино, а над круглым столом висела керосиновая лампа с зеленым абажуром. В дешевой раме на стене Везувий дымил, как паровоз, даже старые обои вокруг рамы, казалось, были закопчены этим дымом.
   Занавески были спущены, и в квартирке стоял безветренный, прохладный сумрак, приятный после уличной жары, пыльного ветра и слепящего южного солнца.
   - Ужасно хлопотно держать утку. Денис ее выменял на базаре на шесть крахмальных воротничков и пепельницу с фигурой Мефистофеля. Но она была такой маленькой и жалкой, что нам пришлось ее выкармливать, а теперь она уже стала своя, у нее есть имя - Уля, она к нам привязалась, и этому нет конца, она очень прожорлива, а проживет десять лет, и нет никакого выхода... А вот в этой комнатке у нас обитал Колзаков. Вот и его книги, вы знаете, без него как-то тут опустело. Мне даже жаль, что я ему делала так много замечаний. Знаете, я очень рада за Колзакова, что у него такая знакомая. Он нам очень-очень много про вас говорил.
   - Уж это просто смешно, - неловко поежилась Леля, - вы шутите, наверное? Мы совсем друг друга мало знаем. Что он мог про меня говорить!
   - Что именно? - Старушка наклонила голову набок, точно прислушиваясь к тому, что кто-то ей шептал на ухо. - Вы хотите знать, что именно? Хорошо... Он говорил... Знаете? Пожалуй, он немного говорил. - Она удивленно подняла брови и пожала плечами. - Нет, знаете? Скорее даже мало. Но объясните мне, почему же тогда у меня создалось такое впечатление? Это действительно странно.
   Вернувшийся со двора Денис загремел на кухне пустым тазиком, в котором носил корм, и, отряхивая крошки с ладоней, заглянул в столовую.
   - Денис, - сказала старушка, - ты помнишь, мы с тобой говорили, что у нас по его словам, - она показала на открытую дверь в комнату Колзакова, у нас создалось какое-то приятное расположение к Леле. Правда? А ведь, собственно, он, оказывается, почти ничего не говорил?
   - Ну как же! Рассказывал, например, как вас прицепляли к поезду, припомнил Денис, обращаясь к Леле.
   - Но он часто упоминал ваше имя в разговоре. И кажется, всякий раз как-нибудь невпопад... Вполне вероятно, что нам запомнилось именно потому, что это всегда было как-то невпопад!.. Вполне возможно!
   Леля засмеялась со смутным чувством удовольствия.
   - Ну спасибо, значит, я вам запомнилась как человек, о котором брякают невпопад?
   - Да. Но не забудьте, что это как-то вызывало к вам расположение!.. Ну вот, ко мне явился ученик... Это из вечерней рабочей музыкальной школы при железнодорожном депо. Из ночной смены ко мне ходят на дом... Руки вымыл? Это относилось к появившемуся на пороге узкоплечему долговязому парню в кепке, засаленной до того, что она казалась кожаной.
   - А как мне? Можно? - спросил второй парень, заглядывавший вслед за долговязым.
   - Опять сидеть? - спросила старая учительница. - Глупо. Ну иди сиди, что с тобой делать.
   - В семи водах мыты, всеми чертями терты, - со вздохом разглядывая свои черные руки, сказал ученик.
   - Увидим! - Учительница подала ему в руки чистую белую тряпочку. Он вытер ею, как полотенцем после мытья, руки, развернул и показал. Тряпочка была чистая.
   Старушка кивнула удовлетворенно и сделала знак, чтобы он садился к пианино.
   - Да я и не знаю, тетя Катя, - сказал парень. - Какие теперь занятия?
   - Опять "тетя Катя"?
   - Ну ладно. Катериниванна. Все на фронт уходят. Белые к городу прутся.
   Озабоченно роясь в нотных тетрадях, старушка поучительно бормотала:
   - Белые очень нехорошие люди, но все-таки они не прутся, а приближаются, наступают или подходят. Музыкант должен быть культурным человеком. - Листая тетрадку, она машинально продолжала. - Каждый должен заниматься своим делом... Белые пускай "прутся", а мы будем разучивать новую пьесу... Вот новая: "Веселый крестьянин", давай внимательно!
   Парень сел на вертящийся табурет, напрягся, сперва испуганно уставился в ноты, потом нацелился пальцами и вдруг медленно заиграл с испуганно приоткрытым ртом.
   - Не барабань! Мягче, певучей!.. Крестьянин ведь радуется! Он веселится! Такой веселенький, прилежный немецкий мужичок.
   Едва успела сложиться мелодия, второй парень, пробормотав "от чертище!", с недоверчивым восхищением откинулся на спинку стула, криво усмехаясь, и с силой дернул себя за ухо, точно для того, чтобы привести себя в чувство...
   Леля шепотом попрощалась с Денисом, взяла две книги, оставленные Колзаковым, - это были "Отверженные" - и вышла.
   Нерасседланные кавалерийские кони у чугунной решетки желтого казенного здания штаба на площади. Широкие ступени подъезда, веером расходящиеся книзу. Два маленьких льва по бокам. На одном из них сидит красноармеец-часовой, у его ног станковый пулемет с продернутой лентой.
   Все это Леле давно хорошо знакомо - театр стоит на другой стороне той же площади. Теперь она, как задумала, - не останавливаясь и не торопясь, не глядя на часового, ожидая каждую минуту, что ее окликнут, остановят, начала подниматься по лестнице.
   Никто ее не остановил, и она оказалась в длинном коридоре с маленькими сводчатыми окнами, проделанными в толстых стенах. Окна эти не открывались, должно быть, много лет, и подоконники были усеяны мертвыми мухами. Пахло казармой и плавленым сургучом.
   За открытой дверью она увидела большую комнату, где, склонившись над испачканными чернилами столами, писали переписчик и девушка в гимнастерке, оттопыривающейся на груди, одним пальцем тыкала в клавиши пишущей машинки.
   Расспрашивая встречных солдат, она добралась до двери комнаты военкома Невского. Дальше ее не пустили. Немного погодя к ней подлетел какой-то щеголеватый военный, мальчишка, и представился: "Дежурный Нисветаев".
   Леле почему-то казалось, что ей нужно говорить только с тем самым военкомом Невским, который приходил знакомиться с их труппой. Она так и сказала. Нисветаев снисходительно начал объяснять, что военком занят, как вдруг, приятно улыбнувшись, сказал: "А-а, что-то знакомое. Из театра? Сейчас попробуем!"
   Какие-то военные, сердито переговариваясь, вышли в коридор. Нисветаев, приоткрыв дверь, нырнул в кабинет и через минуту, выглянув оттуда, кивнул, приглашая ее входить.
   Военком, сидя боком у стола, как он сидел, вероятно, ко время только что кончившегося совещания, что-то очень быстро писал, прикусив губу.
   Он на минутку поднял глаза на Лелю, кивнул и, проговорив: "Ну, ну, говорите, говорите, слушаю!", продолжал быстро писать.
   - У меня к вам просьба, - сказала Леля. - Можно меня куда-нибудь устроить на фронт?.. Ну, не обязательно сразу, но вообще в Красную Армию... Если можно, то пожалуйста...
   - Пожалуйста... - сквозь зубы повторил комиссар, продолжая писать. Пожалуйста... А что ж театр? Надоело?
   - Долго рассказывать. И я сама не гожусь для этого дела.
   - Надоело... - опять рассеянно повторил военком. - Это хорошо... значит, надоело... - Он небрежно поставил подпись и протянул бумагу Нисветаеву. - С ординарцем, аллюр три креста, пять кавалеристов в охрану. В случае чего - уничтожить.
   - Разрешите мне самому? - весь загоревшись, умоляюще сказал Нисветаев.
   - Сиди, - сказал Невский, и Нисветаев с надутым видом ушел.
   - А почему вдруг надоело? - как ни в чем не бывало обратился к Леле военком, подтягивая к себе новый лист бумаги. - Вы что, против скоморошьего действа или как?
   - Да нет. Пускай. А я не хочу! - отчаянно выпалила Леля. - Не хочу ничего. Ни скоморохов, ни "Бедность не порок"... Я вас очень прошу.
   - Учились, работали?
   - Три года на швейной фабрике. Ну не три, почти три года.
   - Да ну, на какой?
   - Форонин и Кох. В Петрограде.
   - Слышал. А кто у вас там новый директор?
   - Директор старый остался. Мы не против были. Да теперь и фабрику закрыли.
   - А кто там у вас в фабкоме председатель?
   - Да вы что, не верите? - усмехнулась Леля. - Ну, Ксения Касьяновна.
   - А часы как? Ходят еще?
   - Вы про какие? У табельной? Светящиеся, с керосиновой лампочкой?
   - Именно, с керосиновой. Таких вторых не найдешь. До чего экономный мужчина был этот Кох. Нате вам бумагу, пишите заявление, что просите принять вас вольнонаемной на работу в штаб.
   Военком опять начал писать. Леля, стараясь как можно лучше, написала и подчеркнула слово "убедительно" в конце.
   - Грамотно пишете, - сказал военком. - Это оставьте, а Пономарев вам покажет, как сочиняют канцелярские поэмы в прозе по всей форме... Нисветаев! Ко мне Пономарева.
   Через минуту, обдергивая на себе гимнастерку, втянув от усердия живот, явился и замер перед военкомом усатый, с промасленными волосами делопроизводитель Пономарев.
   - Как дела у Саши? - спросил Невский.
   Пономарев злобно встопорщил усы, собираясь выругаться, и запнулся.
   - Давай - одним словом!
   - Хуже некуда.
   - Ладно. Вот товарищ Истомина. Хорошо грамотная. Давать ей машинку и бумагу, когда спросит. Подучится, мы ее зачислим.
   Когда Леля вышла снова на солнцепек пыльной площади, она оглянулась на львов и часового у лестницы с новым, радостным чувством. Она теперь уже не совсем чужая в этом доме. А на машинке она выучится так, что они только ахнут!..
   Поздним вечером, после спектакля, на мансарде в комнате баяниста Семечкина густой бас пропел: "Милей родного бра-а-а-а-та блоха ему была!.." Леля узнала приятный надтреснутый голос Кастровского.
   Немного погодя Семечкин стукнул в дверь Лелиной комнаты:
   - Если желательно репетировать песенку барабанщика - пожалуйста, готов соответствовать!
   Когда Леля нерешительно вошла, Кастровский встал и низко поклонился ей, помахав рукой, точно стряхивая полями шляпы пыль со своих сапог. Обычно он с ней еле здоровался, и она сразу поняла, что он порядочно выпил. Вероятно, у Лели было очень недоуменное лицо, потому что он извиняющимся тоном поспешил пояснить:
   - Немножко бургундского. Кельк-шоз пур буар! Это ничего. Не покидайте, побудьте с нами немного.
   Семечкин все повторял, что, пожалуйста, он может соответствовать в любой момент, и хватался за баян.
   - Не можешь ты соответствовать, - властно останавливал его Кастровский. - Пошляку Гусынину ты можешь, a ей - нет. Понял? Сиди...
   Он пододвинул Леле стул, и она нехотя присела.
   - Не брезгуйте нашим обществом, юное существо. Мы, может быть, погибшие, но мы безвредные созданья! Я просто человек, которого господь бог сотворил во вред самому себе. Так любил, бывало, говаривать обо мне Шекспир...
   - Спой еще, я саккомпанирую, - молитвенно складывая руки, просил Семечкин. - Голос-то у тебя, а?
   - Был в свое время голос. Но пропит. Налей.
   - Я лучше пойду! - сказала Леля.
   - Не будем! - испугался Кастровский. - Хватит бургундского! Кстати, ужасно разит денатуратом.
   Семечкин, горестно прищурясь, взболтал остаток мутной жидкости в бутылке и поставил ее на место.
   - Да, ублюдок Павлушин прав! - безутешно вздохнул Кастровский, оперся локтем о стол и с размаху упал щекой на подставленный кулак. - Прав, собака! Нужен балаган, и больше ничего!.. Торжествующий Гусынин, приплясывая, входит в храм искусства... И даже не спрашивает: "Взойтить можна али нет?" Он знает, что ему можна!! И великие тени Сальвини и Мочалова, горестно закрывая руками лица, сходят в небытие со сцены, где будет вертеться на пупе прохвост искусства Гусынин... Кому повем тоску мою?..
   - Алеша, презирай! - умолял Семечкин. - Ты все это презирай!
   - Ну, я пойду, спокойной ночи, - вставая, сказала Леля.
   - Не надо, - попросил Кастровский вдруг так печально, что у Лели недостало духа уйти.
   - У нее нежная душа Беатриче, - по секрету сообщил Кастровский баянисту. - Видишь, не ушла. Осталась. Она видит, что мы пьянчужки, но не презирает! Что ж! Я горжусь, что принадлежу к кочевому, высмеиму... нет, высмеимому!.. тьфу!.. высмеиваемому... ну, черт с ним, в общем, к великому и жалкому племени артистов!.. - Он громко перевел дух, уронил голову на руки и устало добавил: - Не очень горжусь... но все-таки горжусь. Что может быть несчастней одинокого актера? Что жальче и беспомощней? Какой-нибудь художник или писатель может запереться в одиночестве в своей башне из моржовой кости и там предаваться восторгам самообольщения, создавая свои творения. И умереть счастливым в грезах о памятнике, который и не подумают ему воздвигнуть потомки. А актер живет, как мотылек, - до вечера! Ему нужен зрительный зал со стульями, и крашеные тряпки декораций, и разноцветные лампочки в рампе, и краски для лица, и еще десяток других актеров... Тогда он может потрясать сердца, подняться во весь рост, вызвать восторг, любовь, благодарность - и все это только до двенадцати часов ночи. В двенадцать кончаются все спектакли, рушится колдовство, и волшебные замки снова превращаются в тряпки, и властитель чувств Макбет, Каварадосси, Демон оборачивается вдруг мещанином с просроченным паспортом. И тогда в отчаянии и страхе перед этим ужасным превращением, по слабости и незащищенности от унижений и подлости окружающей жизни, он тянет дрожащую руку, только что твердо державшую меч Макбета, к стакану на трактирной стойке... И голос, обещавший час назад царице мира надзвездные края, просит налить...
   - Неправда! Вы так больше не говорите, а то я реветь буду!! Зачем вы так, нарочно? - Леля вцепилась ему в рукав и изо всех сил трясла и дергала, чтобы заставить замолчать.
   - От неправды не плачут. Зачем же ты плачешь, дитя?
   - Не плачу, а потому что вы нарочно жалобите... Зачем вам теперь-то пить? Вы теперь не мещанин, и никакой подлости больше не будет, вы же знаете!
   - Ах, девочка со светлыми слезинками! Вы думаете: вот отсталый старорежимный актер расхныкался по пьяной лавочке.
   Он ударил себя в грудь кулаком и вдруг с подъемом продекламировал:
   От ликующих, праздно болтающих,
   Обагряющих руки в крови
   Уведи меня в стан погибающих
   За великое дело любви!
   Перевел дух и хрипло и мрачно сказал:
   - Вот что я читал под музыку... И верил всем сердцем... и студенты меня вынесли на руках... Недалеко, но вынесли. Я свято верил. И вот я читаю "Сакья-Муни", и меня еле слушают, а Гусынин пожинает свои гнусные лавры. И этим людям мы должны будем теперь играть! Нет, это не те, кто погибали за великое дело, не святые интеллигенты, не рабочие с Пресненских баррикад. Это - Расея, темная, окопная, крестьянская - на кой ей черт Шекспиры и Чайковские... А впрочем, идите спать, милая, не детское дело слушать такие вещи... Все обойдется. Мы отработаем паек и уедем в другое место, где тоже будем никому не нужны...
   - Вы тот раз так хорошо читали, на концерте, - сказала Леля. - А Гусынин - это просто пакость!
   - Тем более, тем хуже, тем страшней... - продекламировал Кастровский уже с некоторым оттенком самодовольства.
   "Бедный! - подумала Леля. - И он, как губка, готов впитать каждую похвалу, даже ничтожной девчонки, какой он считает меня..."
   Она сделала над собой небольшое усилие и приврала:
   - Вы замечательно декламировали, я даже слышала, как многие говорили, что просто... замечательно!
   - Да? - с приятным удивлением небрежно переспросил Кастровский. Возможно... Не знаю... Что ж, поднимем тост за тех, кто это говорил.
   Леля подождала, пока они чокнулись, церемонно поклонившись в ее сторону, и ушла к себе.
   Там она вылезла из окна и села на подоконник, спустив ноги на покатую крышу. Облитые луной верхушки тополей были у нее перед самыми глазами. Ночной город, казалось, лежал у подножия гигантской стены неподвижных облаков, похожих на гряду снеговых гор.
   Хорошо, что для нее все теперь кончилось. Не беда, что немножко хочется плакать и сердце похныкивает. Похнычет и перестанет. Лучше вовремя взяться за ум. Все равно она ничего не понимает в новом искусстве, и ее почему-то угнетает мысль, что старый театр умер, стал ненужен, и теперь надо будет только хором декламировать театрализованные лозунги дня, в раскрашенных квадратами и треугольниками костюмах, среди голых досок сцены без декораций.
   Ну что ж, она отсталая и не понимает задач революционного искусства. Ей нравятся самые обыкновенные старые спектакли, нравится обыкновенная музыка. Даже под уличную шарманку она может зареветь от глупого восторга и сладкой тоски. И почему-то пьесы Чехова из старой жизни, про таких чуждых для нее людей, ее берут за сердце. И так грустно, что Чехов, милый ее сердцу, оказывается, сам отсталый, потому что не сумел в своих пьесах все так правильно написать, как это умеют теперь авторы пролеткультовских одноактных пьес...
   Но теперь это все уже не страшно. Какое кому дело, что нравится в театре штабной машинистке?..
   В комнате у Семечкина давно угомонились, и стало слышно, как где-то глухо поет скрипка. Леля соскочила на пол, приоткрыла дверь. Звук стал слышней. Она на цыпочках вышла и стала спускаться, прислушиваясь.
   С балкона третьего яруса она заглянула в пустой и темный зрительный зал.
   В оркестровой яме горела лампочка, и по стене металась длинная тень человека с взлохмаченными волосами. Он играл один в оркестре, стоя перед пюпитром.
   Леля села в кресло, облокотясь о перила, обитые плюшем, и долго слушала. Потом, стараясь ступать неслышно, обошла весь ярус, заглядывая в ложи и все время слушая скрипку.
   Она поглаживала мягкие барьеры, трогала занавеси и говорила: "Прощайте... прощайте... Скоро, скоро я буду здесь уже чужая. Меня здесь не будет. Прощай, театр, прощай! А я могла бы тебя любить..."
   Двери актерских уборных были приоткрыты, почти все они были заброшены: пустые клетушки с мутными зеркалами и засаленными диванчиками.
   В одной из уборных стояла кадка с засохшим деревцем. Луна светила ярко, было видно почти как днем. Леля придвинула себе обитое ситцем кресло и села перед исцарапанным зеркалом. Тут пахло пудрой и выдохшимися дешевыми духами.
   На зеркале было нацарапано алмазом: "Дормедон-Купедон!..", немного ниже, мелким почерком: "Фирс грыз крыс"... и вкось, неровными буквами: "Офелия, о нимфа, помяни меня в своих святых молитвах!"
   Леля потянула к себе ящик подзеркального столика. Звякнули погнутая шпилька и баночки из-под вазелина. Несколько круглых золотых чешуек с дырочками посредине - блесток с платья - поблескивали на дне. Она надавила кончиком пальца так, чтоб чешуйка пристала, и рассмотрела ее у себя на ладони.
   Она представила себе актрису, которая гримировалась перед этим зеркалом. Вот здесь отражалось ее оживленное лицо. Здесь она надевала блестящие платья, с которых осыпались блестки. А сейчас она, наверное, уже старая, и вот какая-то девчонка сидит и смотрится в ее зеркало. А от нее остались вот эти несколько блесток и запах выдохшихся духов...
   Леля долго пристально всматривалась в свое лицо, и, как всегда бывает, ей начало казаться, что она перестает себя узнавать в отражении. Глаза стали темнее и больше и так пристально смотрели в ее глаза из глубины зеркала.
   Офелия, о нимфа... в своих святых молитвах... что было на душе у человека, который это нацарапал? Отчаяние? Или это просто актерское шутовство?..
   А вдруг я тоже стану когда-нибудь старой?..
   Ей уже трудно было оторваться от зеркала, она говорила себе: пускай, ничего, ведь это в последний раз: теперь прощай, театр, прощайте, смешные мечты.
   Она все не решалась встать и не отрывая глаз смотрела, не зная, что запоминает все на всю жизнь. Не зная, что через двадцать долгих лет она будет помнить и косую железную крышу, и облитые луной верхушки тополей, и белые горы облаков над крышами спящего города, и одинокого скрипача в оркестре, и зеркало с отражением своего лица, и все нацарапанные слова, и все свои мысли в этот вечер.
   И, лежа в постели после тяжелой болезни, в разгаре новой войны, белой ночью, долгие часы глядя в потолок чужой комнаты с закопченными амурами по углам, все это вспоминать, помнить, заново видеть все - до пылинки, до крошечной золотой блестки с дырочкой посредине...
   Репетиции "Баррикады" продолжались. Павлушин не обращал на Лелю никакого внимания, озабоченный больше всего тем, чтоб удался задуманный им главный эффект постановки - пушка, стреляющая на сцене с грохотом, дымом и искрами.
   Каждый вечер Леля делала гримом себе круглые румяные щеки, надевала старый сарафан и выходила на сцену, играла рольки второй и третьей подружек купеческой дочки, а после спектакля торопливо стирала вазелином грим, бежала через площадь, в штаб, и садилась за машинку.
   Она уже недурно печатала, и ее часто вызывали к военкому в кабинет, где она до утра выстукивала под его диктовку бумажки с надписью "секретно" или "оперативная".
   Под утро в кабинете появлялся адъютант Невского Илюша Нисветаев с котелком и чайником, и они втроем "обедали", прежде чем разойтись спать.
   Театр и его актеры все дальше уходили из ее жизни. Она становилась там совсем чужой, все знали, что она скоро уйдет, и окончательно перестали ею интересоваться.
   Изредка она заходила к своим новым знакомым. Старая учительница радушно угощала ее жидким чаем и с удовольствием рассказывала о своей жизни, неизменно в самом жизнерадостном и легкомысленном тоне.
   - ...Да, милая девочка, - говорила она, откинувшись на спинку кресла, усмехаясь и барабаня пальцами по столу. - Всего каких-нибудь сорок лет назад мы с Денисом были молоды, даже слишком, и мы поженились. И мы до сих пор не можем решить, правильно ли мы поступили. Дениса назначили учителем в казенное училище. Он ведь историк. Вы заметили, какой он скромный? Знаете почему? Всю жизнь ему приходится вращаться среди всяких великих полководцев, вождей, цезарей и фараонов. Он всегда говорит, что, если бы все эти великие люди получше знали историю, они вели бы себя поскромней.
   - Наверное, это ужасно интересно - история, - вздыхала Леля. - Только я почти ничего не разбираю, даже какая там Ассирия, какой Вавилон.
   - Ах, до чего это забавно! - вдруг прорывался молчаливый Денис. Почему это людям не приходит в голову, что история это не только Ассирия и Вавилон! Что сегодняшний день - это такая же история. Даже день нашего богоспасаемого губернского града так же по-своему значителен и интересен, как день Помпеи... - Он зажмурился от удовольствия, посмеиваясь своим мыслям. - Имейте в виду, что вот эта комната и одежда, в которую мы одеты, эта утварь на столе и книги уже через сто лет будут весьма интересными памятниками старины. А через пятьсот им цены не будет - вот этой коробке спичек, пианино, печке с изразцами... Со всего этого снимали бы слепки, фотографии, сюда приводили бы экскурсии, и люди разговаривали бы вполголоса и ступали на цыпочках, осматривая вот эту картину Везувия и эти стулья... И знаете, что люди будущего говорили бы, проходя по этому музею? "В какой дикости и убожество жили эти бедные люди пятьсот лет назад, - говорили бы они. - Как безобразно и неудобно они одевались, бедные! Как грязно и некрасиво жили и как некрасивы были они сами, обезображенные непосильным трудом или еще более отвратительным бездельем! Подумайте же, какие они были все-таки молодцы, эти прошлые люди! Какие великие мысли, идеи они нам завещали, как они боролись, какие книги оставили, какую божественную музыку они сумели создать, карабкаясь в грязи и неустроенности своей жизни!.."