Кнорре Федор

Одна жизнь


   Федор Федорович Кнорре
   Одна жизнь
   Она давно сидела не двигаясь в плетеном кресле посреди непросохшей лужайки, закутанная туго, до ощущения какой-то детской беспомощности, в одеяла и теплые платки.
   От насквозь промерзшего за зиму, опустелого особняка, как-то уцелевшего после всех бомбежек и пожаров, садовая дорожка спускалась к реке, через заросли мечущихся на ветру голых кустов.
   Еще вчера запоздалые, обтаявшие льдины все шли и шли по течению бесконечной, редеющей вереницей, а сегодня вода уже совсем очистилась и теперь, странно напоминая своим звуком о лете, потихоньку плескалась о черные берега.
   На той стороне реки, где до войны в Парке культуры по вечерам играла музыка, скользили белые паруса около яхт-клуба и пестрели среди зелени разноцветные зонтики летних кафе, теперь все было безобразно изрыто, обожжено, и ветер раскачивал голые ветки деревьев в пустых аллеях.
   Все было безлюдно, бесприютно, продуто пронзительным ветром, и все-таки какая-то давно застывшая в ней самой надежда начинала теперь оттаивать.
   Всю эту страшную зиму она пролежала больная, в чужой, случайной комнате. Сколько раз она совсем переставала надеяться и бесконечными ночами, не отрывая глаз от крошечного синего огонька лампочки-коптилки, думала о том, как страшно несправедливо и жестоко, что именно этот, сам еле живой и жалкий, огонек с ноготок, наверное, и есть тот последний свет, какой суждено еще видеть ее глазам. И вот все-таки сегодня она впервые переступила порог своей комнаты; пошатываясь от слабости, прошла через терраску, с хрустящими под ногами цветными стеклами, и вот опять увидела эту полноводную реку, высокое небо и услышала плеск воды.
   Теперь ей надо только очень долго отдыхать, побольше молчать, научится снова ходить, и тогда можно будет улететь далеко отсюда, на юг, где нет войны, к теплу и солнцу, поправиться, вылечиться... И потом (еще и еще раз - потом) она сможет наконец вернуться к работе. Подумать только: к работе, к жизни!..
   Работа вовсе не была, как любят говорить, "главным" в ее жизни. Нет, работа была ее жизнью... Эти бесконечные утренние репетиции у рояля, на пустой, полутемной сцене, среди вчерашних декораций. Внимательно вслушивающийся с полузакрытыми глазами концертмейстер. Запах пыли и мочала от водорослей еще не убранного "подводного царства", и она сама, от стеснительности кутаясь до подбородка в серый вязаный платок, робко пробует первые ноты новой партии, о которой она мечтала, которой она добивалась и которой теперь смертельно боится.
   Чем дальше, тем сильнее ее охватывает чувство сомнения и слабости своих сил по сравнению с неприступной громадой задачи.
   Тучный партнер самодовольно распевает, помахивая рукой с вылезающей из рукава манжетой: "О, блажэ-эн-ство! О, томлэнье! О, восторг! О, упоенье!.."
   А она одна из всех не может справиться, голос у нее не звучит, оркестр нарочно заглушает лучшее место в ее арии второго акта.
   Она просыпается по утрам и засыпает с одной мыслью - о спектакле. Во сне она видит, что ее заставляют петь на перекрестке улицы, среди грохота трамваев, и просыпается в слезах.
   Она начинает ненавидеть себя, работа превращается в мучение, она ждет спектакля, как казни, у нее только одно желание - отказаться, исчезнуть, но она ничего не может остановить. Лихорадочно стрекочут швейные машинки в костюмерной, помреж, закинув голову, машет рукой, подавая сигнал рабочим на колосниках, и ползут вверх, качаясь на блоках, небесно-голубые холсты с облаками. Наперебой стучат молотки, ползают вдоль рампы на коленях электрики, и полутемная сцена мало-помалу заливается теплым многоцветным светом; уже толпятся статисты, разбирая железные шлемы из ящика, - и надо всем этим несется нестройный, разноголосый гул готового заиграть оркестра.
   В день спектакля ее трясет с утра нервная дрожь, она почти уверена, что потеряла голос. Всматриваясь в лица товарищей, она ясно видит, что друзья ее смущены, а недоброжелатели едва скрывают предвкушение своего торжества. Она начинает мечтать оттянуть начало хоть на один час, хоть на несколько минут. С опущенной головой она торопливо проходит из своей уборной по коридору и спускается по лестнице. Отступления нет. Сцена залита светом, последние такты увертюры гремят в оркестре, и с тихим шуршанием, похожим на вздох, занавес взлетает вверх.
   Она стоит в боковой кулисе, прижимая руку к сердцу, стараясь выровнять дыхание.
   Волна согретого воздуха доносится из темного зрительного зала - это дыхание тысячи людей, которые ждут ее выхода, а ей кажется, что она не посмеет даже поднять голову и показать этим людям свое лицо.
   Какая-то сила отрывает ее от места и толкает вперед, и вот она уже на сцене, радужный туман рампы у нее перед глазами, и она слышит первый звук своего голоса. Почти с удивлением, точно со стороны, слышит она, что голос льется свободно и легко. Притихший зал начинает замирать. Она физически чувствует, как постепенно берет его в руки... нет, еще не совсем... вот теперь, кажется... да, вот теперь она его держит, и голос слушается так, что петь делается наслаждением, и она поет, поет, и вот оказывается, что все уже кончено - откуда-то издалека обрушивается грохот аплодисментов, сверху летит волнующаяся стена занавеса, она бежит стремглав по крутой лестнице, хватаясь за железные перила, и за ней несется все разрастающийся грохот.
   Один момент короткого, почти невыносимого счастья, чувства полного, безраздельного братства со всеми этими людьми. Один момент.
   А утром она, кутаясь в свой серый платок и сосредоточенно хмурясь, снова стоит, облокотившись о рояль, заглядывая в незнакомые строки нот...
   Все это было, было... А теперь не осталось ничего - ни волнения, ни счастья работы, ни сил, ни близких людей. Одни состарились и стали равнодушны. Другие умерли. Или остались где-то далеко.
   Какая-то душевная застенчивость, чуткая непримиримость к малейшей фальши мешали ей близко сходиться с людьми. Она никогда не умела поверять своих душевных тайн подругам, делиться с ними восторгами и горестями, как другие. Откровенной она смела быть только на сцене, перед тысячью людей, для которых пела.
   И вот теперь совсем одна. Вокруг никого... Один этот Кастровский, нелепый старик, остался с ней рядом. В течение долгих лет - ее шаткая опора и тяжкая обуза. Не то ее нянька, не то приживальщик. Ужасный человек... Едва вспомнив о нем, она невольно тихонько вздыхает... Он не пропустил ни одного ее спектакля, переезжая за ней из города в город. Точно пестрый оруженосец, надменный и шумливый, за своим сереньким, застенчивым рыцарем, следовал он за ней с потертым чемоданчиком, где позвякивали перепачканные баночки с гримом и бутафорские драгоценности. Он непомерно гордился, просто упивался ее успехом, ревниво охранял ее от несуществующих опасностей и вечно портил ей отношения с людьми. Время от времени он вдруг обнаруживал, что в общем ей вовсе не нужен и очень надоел. Тогда он принимал отчаянное решение "подписать контракт" куда-нибудь на периферию, где тоже никому не был нужен. Дрожащими пальцами он долго вывязывал парадный галстук цвета перламутра, надевал черный костюм и уходил разыскивать старых приятелей, которые его еще помнили по сцене. Ей очень хотелось отдохнуть от его суетливой опеки, но делалось жалко, и в последнюю минуту она суховато просила его не затевать глупостей и никуда не уезжать. Она считала, что приносит жертву этому одинокому, бесприютному и бестолковому старику.
   После этого она терпеливо выслушивала его многочисленные объяснения в форме монолога с патетическими репликами из любимых пьес, и он, вполне счастливый, оставался, окончательно решив принести ей в жертву остаток своей жизни.
   Получилось так, что жить ему приходилось главным образом на ее счет, потому что своих денег у него почти не бывало. Но, будучи человеком совершенно бескорыстным, он этого совсем не замечал.
   Когда внезапно началась война и вскоре после того она тяжело и опасно заболела, Кастровский, с возмущением отбросив все предложения и предписания уехать из города, уже окружаемого надвигающейся блокадой со всеми ее бедствиями и голодом, остался с ней. Всю страшную зиму блокады он за ней ухаживал, выпрашивал для нее дополнительное питание, сам перевез ее из района интенсивного артиллерийского обстрела сюда, на окраину города, в тихий, обезлюдевший дом, где доживали век, держась на последней грани жизни, несколько стариков и старух - актеров, ветеранов сцены.
   Два часа назад он вытащил в сад кресло. Сам ослабевший и исхудалый, бережно поддерживая ее под руку, привел и усадил здесь, в саду, укутав ноги одеялом...
   Где-то вдалеке, за деревьями парка, начали стрелять пушки, скоро тугие удары послышались совсем рядом, за рекой, и она увидела двух солдат в серых шинелях, бегом тащивших тяжелый плоский ящик.
   Пушки били не переставая, с ожесточенной торопливостью. Большой столб воды поднялся посреди реки, точно замер на мгновение, и рухнул. Земля дрогнула от тяжелого удара бомбы.
   Истомина рванулась, хотела вскочить, побежать, но даже привстать не смогла, так туго была закутана одеялом, подоткнутым со всех сторон. Руки, упершиеся в подлокотники, бессильно подогнулись... Да и куда бежать?
   Она откинулась обратно на спинку кресла и глубоко вздохнула, расслабя мускулы. Нечего тебе трусить, глупая, сказала она себе. Ничего страшного. Пугает только грохот, и противно это ожидание нового удара, вот и все. Чего тебе бояться? Даже если это смерть. Как будто ты ее никогда не видела. Разве ты не знаешь, как умирают люди? Разве ты не закалывалась в склепе кинжалом своего Ромео? Разве, когда ты была Лизой, ты не пела предсмертную арию у Зимней канавки?.. Ну вот, теперь тебе дали новую роль, и скоро ты узнаешь, чем она кончится. Нечего дрожать. Все равно в последнем акте все кончается так, как сочинили либреттист с композитором!..
   Снова ударило с каким-то хрустом. Земля, точно ожив от боли, дернулась под креслом. С сухим нарастающим треском громадный черный дуб медленно стал клониться и рухнул вершиной в воду.
   Зенитки, стрелявшие в разных местах, разом все замолчали. Значит, это солдаты с той стороны реки отогнали самолеты, и, может быть, поэтому она осталась жива. И не погибли другие деревья.
   Когда убивают солдата, он умирает за Родину. А если убьют меня? Я просто перестану жить, как то дерево, рухнувшее в воду, - кому я нужна? Кому нужна сейчас бедная Травиата, угасающая на мягкой кушетке, под плавные взмахи дирижерской палочки, сдерживающей оркестр, чтобы он не заглушал ее последние трогательные слова?
   Кругом в промерзших домах без воды и хлеба умирают каждую минуту люди. Для кого теперь петь, играть, сочинять оперы? Теперь нужно только стрелять, как эти солдаты.
   Не нужна! Вот самое страшное, что может случиться с человеком. К чему себя обманывать? Никогда она больше не будет петь, никогда больше не услышит шелестенья притихшего переполненного зрительного зала. Не нужна!..
   Впереди только болезнь и надвигающаяся старость. Длинные, без надежды, дни и бесконечные ненужные вечера, и долгие ночи, в ожидании нового, никому не нужного утра... Ничего, кроме каких-нибудь жалких страстишек, что появляются у стариков, прячущих украдкой под подушку пакетики с любимыми пряниками.
   Она вспоминала дряхлого трагика Самарского, его комнату со стенами, заклеенными афишами давно позабытых театров, с альбомами вырезок из давно прекративших существование газет. Вспомнила его бесконечно однообразные рассказы все о самом себе, о каких-то допотопных антрепренерах, о театрах, давным-давно сгоревших или снесенных за ветхостью... Он совсем позабыл и кем он был, и что с ним было. Он помнил уже только собственные свои рассказы и повторял их без конца...
   Ее охватывает полное изнеможение. Сердце не болит, оно только слабо и торопливо бьется, точно куда-то спеша и все не поспевая. От слабости она начинает задремывать. А может быть, это не сон? Может быть, сердце уже так устало, что на этот раз не успеет?
   Через минуту, почувствовав сквозь сон озноб, она проснулась. Машинальным движением поспешила натянуть воротник, чтобы прикрыть горло, и растерянно открыла глаза.
   В доме задребезжала стеклянная дверь, послышались приближающиеся по дорожке шаги. С наигранной бодростью, торопливо и нетвердо ступая своими длинными журавлиными ногами, приближается Кастровский, улыбаясь и помахивая рукой.
   Издали кажется, что кто-то несет, покачивая, надетое на вешалку широкое пальто, - так он высок и худ.
   Подойдя вплотную, он тяжело опирается о спинку кресла и тянется к ее руке. Он нагибается все ниже, ниже и вдруг, от слабости потеряв равновесие, садится на землю и довольно долго сидит, растерянно улыбаясь. С усилием поднявшись, он притрагивается губами к суховатой коже ее холодных пальцев и бестолково принимается раскутывать одеяло у нее на коленях.
   Он помогает ей встать и, поддерживая под руку, очень медленно ведет по дорожке к дому, огибая мраморную чашу фонтана, в центре которого голенький мальчик стоит, обхватив руками дельфина. Когда-то в незапамятные времена, когда было жаркое лето и в мире не было войны, изо рта дельфина била, играя на солнце, тугая струйка воды...
   Они опять проходят через террасу, опять под ногами хрустят осколки разноцветных стекол, выдавленных толчком взрывной волны. В доме пахнет затхлой сыростью. Только в комнате, где чуть слышно потрескивает крошечная железная печурка с трубой, выведенной в холодную кафельную печь, чувствуется слабое веяние жилого тепла.
   Не раздеваясь, только расстегнув воротник, Истомина присаживается в кресло около круглого столика. На плюшевой скатерти лежат старые журналы и альбомы. Точно в комнате у врача, где тебя посадили дожидаться приема. Да в этой чужой комнате, куда ее загнала судьба, она и чувствует себя как в зале ожидания. Только не знаешь, чего и сколько времени придется ждать?
   Кастровский с благоговейной осторожностью плавно помешивает в кастрюлечке, из которой идет пар. Глотая голодную слюну, он зачерпывает ложкой немного мутной жидкости, в которой плавают крупинки, пробует, обжигаясь, и от удовольствия прикрывает на мгновение глаза.
   Потом, не оборачиваясь, он небрежно спрашивает:
   - Вы не обратили внимания? Там вон газетка лежит на столе. Случайно как-то досталась!..
   Она замечает на столике около себя серый листок военной газеты. Такие наклеивают теперь на стены домов, во дворах заводов и посылают в окопы на передовую для солдат, которые обороняют окраины города.
   Она берет газету без особого интереса. Сводку сегодня уже слушали по радио, а газета всегда отстает.
   - Справа, в самом низу, читайте внимательно. - Он оборачивается, торжествующе улыбаясь. - Ничего особенного, но все-таки приятно.
   Она отводит глаза от сообщения о количестве сбитых за день самолетов и в самом низу, под словами "Хроника искусства", читает:
   "В июне этого года исполняется 25-летие артистической деятельности замечательной советской певицы, артистки оперного театра Елены Федоровны Истоминой".
   - Нелепо! - нервно откладывая в сторону газету, говорит она. - Даже смешное что-то в этом есть: люди самолеты сбивают - и вдруг, здравствуйте, является Елена Федоровна со своим юбилеем!
   - А я вас не понимаю, - запальчиво восклицает Кастровский. - По-моему, это трогательно. Среди шума битв... и все такое!..
   Она смотрит на него с подозрением:
   - Еще, не дай бог, вы куда-нибудь напоминать ходили!
   В этом есть некоторая доля истины, и поэтому Кастровский вспыхивает. С оскорбленным видом он вытаскивает лезвие безопасной бритвы, вырезает заметку и раскрывает пухлый от множества вырезок альбом. Клей в баночке сверху засох, и он упрямо проковыривает корочку палкой кисточки, чтобы добраться до дна.
   - Какой чепухой вы занимаетесь, Алеша, - страдальчески морщась, говорит она. - Вокруг все рухнуло, сломано, идет ужасная война. А вы, как маленький, забавляетесь, вырезаете заметочки и клеите в альбом.
   Размазывая добытый со дна клей, он тщательно приглаживает вырезанный из газеты квадратик к страничке альбома.
   - Все будет отлично, сокровище мое! Я как-никак на двадцать два года старше вас, и я вам заявляю: самое плохое уже позади. Теперь вам нужно только отдыхать и крепнуть. Окрепнет сердечко, и в один прекрасный день мы снова пойдем к роялю и попробуем потихоньку первую нотку, и старый ваш прохиндей Санчо Панса опять услышит серебряный колокольчик голоса, каким поют только ангелы в своих беленьких балахончиках, среди мягоньких пушистых облачков, бряцая на арфочках. Вот увидите! Мы отдохнем, и еще услышим ангелов, и увидим все небо в алмазах, мое сокровище!..
   - Шут!..
   - Угу!.. Я шут судьбы!.. - соглашается Кастровский. - Сейчас Самарский учует запах супа и придет спросить, нет ли у меня шестнадцатого тома Шекспира.
   - Если он придет, мы должны дать ему супа, - со вздохом говорит Елена Федоровна.
   - Коня? Пожалуйста! Полцарства? Будьте любезны... Но супа? Не дам! Я даже не имею права. Вам нужно набираться сил. Ради вас я должен быть жесток. И буду.
   Тяжело сопя от возмущения, он осторожно разливает суп в две мисочки. Достает вилкой и разрезает пополам единственный сушеный грибок.
   Они принимаются за еду, стараясь не торопиться, откусывая от крошечных кусочков заранее поделенного хлеба. Им кажется, что жизнь разливается по всему телу от этого жидкого горячего супа. Доев первым свою миску, Кастровский с блестящими глазами и порозовевшими щеками мечтательно начинает:
   - А я, дорогая, последние дни все вспоминаю одного гуся. Другие гуси как-то изгладились из моей памяти, но этот почему-то запечатлелся глубоко. Это в Киеве было, после ваших гастролей. Я уходил с банкета, сыт и пьян. И среди безумной роскоши сокровищ, которых не умели мы ценить, - котлет и колбас - вдруг вижу: сидит на столе нетронутый гусь. Он как бы весь целый, сохранил все формы, но тончайше нарезан, только тронь - и сейчас отделится ломтик. Я ткнул его вилкой и равнодушно ушел! А ведь я мог взять, завернуть в газету и унести? А?.. И вот сейчас бы нам по кусочку!.. Ну хоть бы ломтик съел, дурак, а то он так и остался целиком на блюде... Простить себе не могу.
   Покачивая головой и все еще мечтательно улыбаясь, Кастровский начинает, отсчитывая ложки, разливать остаток супа.
   - Нет, Алеша, я не стану есть. Отнеси ему мою долю, вот с этим кусочком хлеба.
   Вспыхивает спор, уже возникавший много раз, особенно ожесточенный оттого, что им обоим до смерти хочется доесть суп.
   - Он не пришел! - умоляя и убеждая, стискивает на груди руки Кастровский. - Значит, он не желает! Я не понимаю вашей слабости к этому выжившему из ума старику с бильярдным шаром вместо головы. Он же глуп и бездарен! У меня нет жалости к бездарностям! Разве это актер? Вы-то его не видели никогда на сцене, а я видел! Во всех ролях он подвывал, как осенний ветер в печной трубе, и только. Он славился одним: у него были стройные ляжки в лосинах, и этими ляжками он кружил головы купчих.
   - Он так беспомощен и стар. Суп остывает, Алеша...
   Кастровский минуту молчит. С лицом замкнутым и ожесточенным, стараясь не смотреть на кастрюльку, держа ее в вытянутых руках, как можно дальше от себя, он молча строптиво толкает ногой дверь и выходит в коридор.
   Через две минуты он возвращается, успокоенный и притихший, и ставит кастрюльку на прежнее место.
   - Он не будет есть. Он не хочет... Что вы так смотрите на меня?
   - Это странно, - говорит Елена Федоровна, пожимая плечами, но больше не спорит и молча дожидается, пока Кастровский разольет суп по мисочкам. В молчании они доедают остатки хлеба и супа. Вдруг она слышит, как капля звонко ударяется в металлический край миски, к замечает на щеке Кастровского новую, готовую упасть слезу. Он быстро стирает ее пальцем, зачерпывает ложку и громко глотает.
   - Черствеет сердце!.. - горестно отвечает он на ее вопросительный взгляд. - Спасибо, что вы заставили меня пойти. Да, он все-таки был несчастный, жалкий человек...
   - Что вы говорите, Алеша?.. Разве он умер?
   - Как-то вовсе незаметно, тихо... еще сегодня утром он все говорил, говорил... Какой-то "червь сомнения в груди"... И вот он умер. Ты прожил длинную и в общем бесполезную жизнь, бедный товарищ!..
   - Алеша, только без монологов!
   - Ах, сокровище мое!.. Ведь больше некому! Да, он был довольно плохой актер. И глупый и хвастливый. А все-таки уже пятьдесят лет тому назад он каждый вечер во весь голос декламировал со сцены то, что велели ему сказать Островский, Гоголь, Шиллер, Шекспир... Я слышал, как он декламировал: "На мне, сеньор, лакейская ливрея! У вас, сеньор, лакейская душа!.." Сейчас это, может быть, смешно, а тогда публика на галерке и студенты отбивали себе ладоши и орали "браво", а театральный пристав вскакивал с места и грозился прекратить спектакль... Да... потом все это было сметено, и пристав, и лакейские ливреи, и сеньоры... но кто знает, может быть, и его тут меда капля есть?.. Ну, самая крошечная такая капелька. Малюсенькая, а?
   - Будем надеяться. Если не надеяться на эту крошечную капельку, то ведь и наша жизнь вся была, зря... Мне надо лечь, помогите, Алеша...
   Кастровский берет ее под руку, ведет и укладывает на кровать, расшнуровывает теплые ботинки, приговаривая тонким голосом, как ребенку: "Что? Я и рад бы поплясать, да уж больно я устал. А?" - и укрывает ее одеялом.
   Снова перед ее глазами знакомый, наизусть выученный, покрытый трещинами потолок с гирляндами и закопченными амурами по углам.
   Печка начинает остывать. Кастровский стучит посудой, наливает теплой воды в кастрюльку от супа, долго болтает ложкой, солит и выпивает, причмокивая.
   Голос из черного диска картонного репродуктора что-то объявил, рояль проиграл вступление, и вдруг запела скрипка с такой радостной, нетерпеливой рвущейся силой, что она вся встрепенулась, потрясенная, испуганная.
   Музыка была знакомая, но почему-то ее глубоко поразило то, что звук скрипки вовсе не переменился, не постарел - был так же свеж и полон нетерпеливой надежды, как в дни ее молодости.
   Да, и сейчас где-то есть музыка, опять с отчаянием подумала она, жизнь, работа, она одна отстала, осталась за закрытыми дверьми. Ее никогда не пустят обратно. Ах, если бы на одну минуту обратно в ее прежнюю жизнь. А там хоть умереть.
   Звук радио обрывается, и наступает мгновение зловещей тишины. Она слышит сопение Кастровского, когда он стоит не шевелясь, затаив дыхание, тоже прислушиваясь.
   Да, конечно, объявляют воздушную тревогу.
   Закопченный потолок, черные амуры, сторожившие ее болезнь, тишина ожидания. Она поднимает руки, подносит их к лицу, разглядывает. Маленькие грязные руки выглядывают из толстых рукавов с засаленными обшлагами. И тут ей приходит в голову, что эти вот руки могут через несколько минут похолодеть, умереть, и ей невыносимо жалко делается не себя, а этих грязных рук, так часто и больно коченевших зимой, точно это два ее верных зверька, перед которыми она виновата, что плохо за ними ухаживала... Она смутно понимает, что эти мысли от слабости, от болезни, от голода, но так страшно, так томительно смотреть в потолок и ждать, ждать, не рухнет ли он безобразными глыбами, раздавливая комнату, постель, дрожащий светлячок коптилки со стеклышком от пробирки, один-единственный ее свет во всем громадном, окружающем ее темном мире...
   Высоко над городской площадью, на крыше Театра оперы и балета, стоит, держась за железные перильца, человек в брезентовой куртке пожарного. Под молодецки широкоплечей курткой на нем скромная, потертая форменная тужурочка театрального контролера с отложным бархатным воротничком.
   Идут последние минуты дежурства ночной смены на крыше. Ночь прошла спокойно, воздушную тревогу объявляли всего два раза, ненадолго, взрывы бомб слышны были откуда-то издалека, с окраины, и вот уже наступило утро. Зима с ее морозами и лютыми ветрами, со сплошными тревогами, когда кажется, что отбоя никогда не будет, и утром не будет, - все осталось позади, - а вот теперь и весна пришла. Поэтому Василий Кузьмич спокойно отдыхает, опершись на тонкие перильца ограждения крыши, устало помаргивая на свет после бессонной ночи.
   Перед его глазами возвышается над краем крыши шлем и плечо греческой богини на фронтоне театра. Она стоит лицом к пустынной площади, отвернувшись от Василия Кузьмича так, что кроме шлема виден только один ее глаз и уголок рта. Кусок круглого белого плеча и складка туники отколоты осколком бомбы, но она стоит, как сто лет стояла, торжественно-спокойная, свободно опираясь о копье со сверкающим наконечником, и невозмутимо смотрит вдаль, туда, где за нагромождением крыш и куполов, в туманной дымке, над городом всходит солнце.
   Рядом с черными провалами обожженных огнем, разрушенных кварталов зеленеет нежная листва притихших, немых бульваров, где давно уже не видно играющих детей и голуби перестали ворковать на дорожках. Гранитные каналы, доверху налитые весенней водой, отсвечивают бледной голубизной чистого неба.
   Василий Кузьмич любит весь этот город, любит свой театр, где прошла вся его жизнь. Даже к богине он по-своему привязан. Во время смятения бомбежек, когда осколки стучали по крыше, при свете медленно сползающих с неба осветительных ракет, ему всегда как-то утешительно было взглянуть сбоку на ее невозмутимо-спокойное лицо с пляшущими на нем отсветами пожара. Однако сейчас его слегка раздражает, что она выглядит такой безмятежной и самоуверенной. Смотрит, точно хочет сказать: "Все это уже было. Все это я уже видела, все опять пройдет, а я останусь..."