– Желание законное. И, значит, не согласился?
   – Нет,– сказал Феликс– Я, говорит, работаю для тех, кто способен меня понять. С такими я готов встречаться. А ваши, заводские, меня не поймут, и будет у нас разговор двух глухих. Ни к чему это.
   – Значит, он уже заранее убежден в том, что заводские его не поймут? – заговорил Булатов.– Так, кстати, не часто бывает. Обычно творцы прекрасного, – он усмехнулся, – рассчитывают не на снобов, а на широкое понимание их творчества. Если, конечно, они сами не снобы.
   Булатов ехал в машине по весенней Москве, вспоминал и обдумывал разговоры на заводе. Вот этот Свешников… Да, да, он вспомнил теперь этого художника. О нем ходят разные толки. Одни клеймят его клеймом халтурщика и приспособленца. Другие утверждают, что это невиданный талант. Булатову однажды пришлось выслушать мнение старого, уважаемого живописца. «Паренек способный, – сказал старый мастер.– Но недоучка. Ему об этом говорили, он вместо того, чтобы учиться, обиделся. Нашла коса на камень. Ощетинился малый против стариков: дескать, зажимщики, человеконенавистники, все до единого зла ему желают. А старики тоже иглы навострили: строптивец, дескать. Вот глупость и получается. На произвол судьбы молодца бросили. А брошенного-то его наши заклятые друзья и подбирают. Нехорошо получается, нехорошо».
   И в самом же деле нехорошо, и в самом же деле Свешникова подбирают не те, кто бы должен был. Булатов вспомнил писания Спады, мужа той милой русской, с которой осенью прошлого года ему пришлось встречаться в Турине. Как раз Спада расписывает Свешникова страдающим от таких вот типов, как он, Булатов. Хитрым образом бойкий сочинитель сумел переплести все так, что и не расплетешь. Уж чем он, Булатов, не понравился желчному туринцу, но вот не понравился, и тот поистине не пожалел яду на характеристики ему.
   Возвратись из Италии, Булатов опубликовал в газетах несколько очерков об этой своей поездке. Спада немедленно откликнулся на них в своей печати. Очерки, дескать, не содержат в себе ничего живого, они не отражают итальянской действительности, это голая социология, только черное и белое, и никаких иных красок. Хорошо, что в Италии не дают ходу таким Булатовым, которые, конечно, и в ней есть; дай им ход, дай им волю, они задавят все свежее, свободное, все явления жизни примутся рассматривать с догматических классовых позиций, и тогда конец свободной мысли, ограниченной этой схемой, конец подлинному искусству, наступит царство и господство так называемого социалистического реализма. Спада прямо не говорил, но и без прямых слов, по всему духу его статьи было видно, что для сокрушения своих противников он готов сомкнуться в единый критический фронт с белоэмигрантской зарубежной прессой, выступить в едином хоре с Би-би-си, с «Голосом Америки», с «Немецкой волной», с брехунами из канадского радио и со всеми прочими, предающими анафеме Булатова, его товарищей, его единомышленников, героев его книг, его страну, те идеи, которым он служит своими книгами.
   Показать бы Спаде рабочих ребят, с которыми Булатов встретился в этот день. Интересно, что бы получилось. Отказался бы, поди, от встречи, как Свешников. Ах ты, Свешников, Свешников!… Надо бы поговорить с ним. Ребята рабочие, и те хотят созданное им увидеть своими глазами. А уж писателю-то стыдно пробавляться чужими отзывами и мнениями о творчестве человека, который вызывает столько пересудов. Надо, надо будет ему позвонить и напроситься в мастерскую.
   Когда он вернулся домой, жена сказала ему:
   – Какая-то девка тебе звонила. Из Италии. Из Турина, кажется. И еще будет звонить. Вечером. Вот человек! Куда бы ни поехал, непременно баб заведет!
   Булатов ушел в свою комнату, лег на диван. Это становилось невыносимым. Жену надо было принудительно лечить от патологической ревности, от подозрительности, злобности характера. Думалось ли двадцать пять лет назад, что она станет когда-нибудь такой, что так изменится ее характер, все ее поведение! Тогда шел второй год войны. Она только-только окончила медицинский институт и так самоотверженно лечила в госпитале раненого при бомбежке аэродрома столь же молодого авиатехника Булатова, что вскоре они поженились. Жена оказалась песенницей, плясуньей, веселой жизнелюбкой. С ней – в гости, в бессонные компании, хоть до утра. В дни войны это было хорошо – развлекало, отвлекало. Все проявления жизни противостояли в те годы постоянно подкарауливающей тебя смерти, и незабвенная слава им. Но когда Василий Петрович брался за чтение, а еще пуще – за бумагу, положение осложнялось. Ушедшего в иную жизнь, где места ей, очевидно, не было, а были там иные люди, иные женщины – такого его она терпеть не могла. Пусть после войны он стал носить пиджаки и галстуки, ничего, она любила его, как и того молоденького авиатехника в хлопчатобумажной гимнастерке, и хотела бы всю жизнь, какие бы он ни надевал одежды, видеть его тем прежним авиатехником. Зачем ему какая-то изнуряющая писанина? Она злилась на него за эту «писанину», старалась оторвать от бумаги, тащила в привычные компании. Он, не желая скандалов, отправлялся за нею, как кандальник по Владимирке.
   Еще хуже пошло после того, как Булатов стал профессиональным писателем. Он начал разъезжать по Советскому Союзу, по зарубежным странам, стал то и дело где-то заседать, пропадать. Нина Александровна возненавидела его отлучки. Когда его не было дома, она беспокоилась, волновалась, бросалась к телефонам. Вначале ей думалось: не случилось ли с ним что? Но бомбежек давно не было, штурмовок тоже. Что же могло случиться? Вот тогда-то и пришли мысли о других женщинах. Мучительные, изматывающие мысли, «Где был? У кого? Это правда? А я звонила – мне не ответили». Стыдясь, но не в силах совладать с собой, она стала за ним следить, проверять, правду ли сказал. Всю радость ее прежней любви сжирала невероятных размеров ревность. Булатов даже советовался с врачами, с невропатологами, с психиатрами, не болезнь ли это, не навязчивая ли идея, и нельзя ли это лечить. Увы, говорили ему, даже если это болезнь, так называемая идея фикс, то, когда она выражается в ревности, ничто такого больного не вылечит, даже время.
   Жить становилось все труднее. Иной раз Нина Александровна ставила совсем немыслимые условия: «Или ты возвращайся домой до темноты, или же, возвратясь позже, найдешь не меня, а мой труп: я отравлюсь газом или выброшусь из окна. Ты мой характер знаешь, знаешь, что я не шучу». Он знал: какие шутки, когда в глазах говорившей это – черный, грозный пламень.
   И вот даже звонок из Италии – и то: баба!
   Вечером его еще раз предупредили, что разговор с ним заказан из Турина. Ему и в голову не могло прийти, что позвонит Лера, именно жена Спады, которого он в тот день несколько раз вспоминал.
   – Василий Петрович,– торопливо заговорила она в трубку, когда дали соединение и Булатов знал, что Нина Александровна в это время держит в руках вторую трубку и тоже слушает разговор. – Василий Петрович, извините меня, пожалуйста, но вы так хорошо отнеслись ко мне, когда бы ли у нас, в Турине, что я вот решилась позвонить вам. Мне очень, очень нужна ваша помощь, нужен ваш совет. Я должна как можно скорее уехать. Но у меня нет для этого средств.
   – Куда уехать? – спросил удивленный Булатов.
   – В Москву, в Москву. Домой. Помогите, одна надежда на вас. Вы такой человек, вы все сможете, если захотите. Я буду вам всегда благодарна. Да и не в этом дело. Я глупости говорю. Главное, мне надо, надо уехать. Иначе все будет совсем плохо.– Она заплакала.
   – Не волнуйтесь, – говорил он, уже обдумывая, как быть с этой не обыкновенной просьбой, как помочь человеку, что можно для нее сделать.– Только не волнуйтесь. Постараюсь что-нибудь. Но я не бог, я…
   – Нет, нет, если только согласитесь, вы все, все можете.
   Когда разговор окончился, вошла Нина Александровна.
   – Ну что, Саваоф, думаешь, я не понимаю, в чем дело? Наверное, эта мадам забеременела. И вот…
   – Нина!…
   – Не надо криков. Твои благородные возмущения мне осточертели.
   Не то, совсем не то хотела бы она сказать. Оскорблять мужа подозрениями – она понимала – скверно, пошло, низко. Но ничего не могла поделать с собой. Она же слышала рыдающий голос туринки, и ей нет никакого интереса выяснять подлинные причины этих рыданий. Кто-то – кто? – подсовывал ей под руку готовые, удобные, все объясняющие версии.

25

   Савва Богородицкий принимал гостей радушно.
   – По-русски, по-русски у нас,– повторял он, сразу приглашая всех к столу. Никаких племянниц с подносиками, никаких предварительных рюмочек с коньяком и стаканчиков с минеральной водой в его доме не было. На длинном столе стояли батареи бутылок, графины с квасом, штофы времен Александра III, наполненные водкой.– Супруга моя сама всю снедь изготовляла, собственноручно. Мастерица она по таким делам,– окал хозяин.– Мария Гавриловна! Покажись. Добрые люди видеть тебя хотят.
   К поэту прибыла не вся группа – только Сабуров да мисс Браун. Клауберг тот день был занят, Юджин Росс возился с фотоаппаратурой, готовя ее к работе. «А кроме того,– сказал он,– такой скуки, какая была у мистера Зародова, достаточно и одного раза. Для экзотики. На второй раз уже начнешь терять гемоглобин в крови». «Мне помнится, Юджин, что вас сюда послали не веселиться»,– холодно сказала ему Порция Браун. «Но и не подыхать от русского занудства»,– огрызнулся он.
   Сабуров был усажен подле хозяина, улыбавшегося во все розовое лицо. Кресло, в котором восседал сам Богородицкий. представляло собой нечто музейное. Ножки у него были устроены наподобие лошадиных ног – с копытами и подковами; подлокотниками служили деревянные топоры, как бы врубленные в круглые чурбачки; а спинка – это же расписная дуга из русских сказок, пестрая, яркая, с поддужным медным колокольцем. Сабурову смутно припоминались такие устройства для сидения, виденные им то ли в трактирах, где, бывало, по дороге в деревню его родители останавливались попить чайку, то ли у купцов в старом Петербурге.
   В комнате, в которой был накрыт стол, вся мебель, вся обстановка поражали разностильем. Если в доме Зародова все было выдержано в современном западном духе, то здесь дешевый модерн смешивался по принципу седла на корове со всевозможными стилизованными поделками. Дубовые сундуки и кленовые лари, черного лака ларцы, немецкие серванты и польские торшеры; на стенах – иконы и репродукции томных толстух Ренуара, натюрморты с разрезанными кроваво-красными арбузами и абстрактные штучки. На одной из стен, окруженные аркой будто полотняным полотенцем с петухами, висели лапти.
   Заметив взгляд Сабурова, хозяин сказал:
   – Выбился в люди-то и вот, чтоб не забывал, не забывал, откуда вы шел. О народе чтоб помнил, болел за него. Щуры-то мои, пращуры в такой обутке по земле хаживали.
   Приговаривая, радушно улыбаясь, Богородицкий наливал гостям в рюмки из бутылок и штофов.
   – Для знакомства у нас пьют водочку да икоркой, грибками закусывают. Госпожа дорогая, бутербродик, бутербродик себе изготовьте. Извините, что так вот называю вас. Нет у нас, у советских, должного слова для душевного, уважительного обращения друг к другу. Гражданин – звучит холодно, сухо. Официальное это слово. Для бумаг годно, а не для живой речи. Товарищ – оно и вовсе в людском обиходе неподходяще. Партийное слово, политическое. Вот было встарь «сударь», скажем, или «сударыня»!…
   За столом размещалось человек двенадцать – пятнадцать. Видимо, как думалось Сабурову, все приятели Богородицкого, давние единомышленники хозяина; они дружно улыбались его высказываниям, согласно кивали, подхватывали вслух: «Правильно, правильно!» Один, правда, отважился сказать:
   – Саввушка! От «сударя» да от «сударыни» до «вашего благородия» один шажок, да и до «вашего сиятельства» так дойти можно.
   Богородицкий улыбнулся еще шире.
   – Ну и что! -сказал. – «Сиятельство», может, и не того, конечно. А вот когда в Индию-то я ездил, меня там всюду «вашим превосходительством» кликали. На самую крайность-«сагибом», то есть «господином». И ничего, не рассыпался, подобно бесу от крестного знамения. Уважительно было, не по своему адресу принимал – по адресу державы, в ихние края меня пославшей. Господа, господа! Прошу вас, кушайте. Соловья-то не баснями кормят.
   Порция Браун принялась расспрашивать хозяина дома о том, что происходит в советской литературе, в советском искусстве. Что нового, кто в моде? Что о ком думает хозяин? Коснулась Булатова.
   – Василий-то Петрович?… – Богородицкий улыбаться перестал. – Не приемлю я, госпожа Браун, этого сочинителя. Может, он и неплохой человек, ежели человеческих качеств касаться, и войну прошел и всякое такое. Но прямолинеен до ужаса, догматичен, нетерпимостью болеет.
   – А в чем это выражается? – спросил Сабуров.
   – Да во всем, господин Карадонна. Во всем, что он делает, что пишет, что говорит.
   – Слушайте, хватит вам этих литературных разговоров! – крикнул кто-то.– За рубеж приедешь, сидишь с людьми, интересных историй на слушаешься. А у нас только «Булатов», «Петров», «Сидоров». Кто что сказал, кто что мазал.
   – Господин Богородицкий. – Сабуров отложил вилку. – Еще в прошлый раз я заметил у вас в руках вот эту интересную шкатулочку. Не старинная ли табакерка? Не будете любезны… Взглянуть бы на нее, а?
   – У вас глаз верный, господин Карадонна. Табакерочка, точно. И при том замечательнейшая, вы не ошиблись.– Богородицкий подал Сабурову покрытую эмалью крошечную шкатулочку, которую он лишь вертел в руках, не решаясь при иностранцах запускать табак в ноздри.
   Сабуров долго рассматривал искусно выполненную на крышке табакерки старинную миниатюру.
   – Маруся! Дай-кось лупу! – крикнул Богородицкий. И когда увеличительное стекло было принесено, посоветовал: – Через это взгляните, через это!
   Сабуров рассматривал поясной портрет знатной дамы в богатых, пышных одеждах. Разглядев корону на ее голове, он воскликнул с удивлением:
   – Неужели Екатерина?
   – Она, она, Екатерина Алексеевна!– самодовольно ответил Богородицкий. – Великая женщина, друг Вольтера и Дидерота. Самодержица всероссийская.
   – Принцесса Августа-София-Фридерика, дочь князя Христиана Ангальтцербского и княгини Иоганны… – Перечисляя эти имена, пораженный Сабуров всматривался сквозь увеличительное стекло в надменные черты немки, которая тридцать пять лет просидела на русском троне и, кое-как говоря по-русски, управляла сорока миллионами русских людей.– По чему вы держите эту вещь, именно с этим портретом? – спросил он.
   – Повторяю: великая была женщина. Преклоняюсь перед нею. Для возвеличения России она сделала больше, чем вознесенный до небес Петр Первый. Тот был хам, мужлан, ломал людей, уклад исконной русской жизни корежил. Екатерина же Алексеевна вела дело тонко, благородно, по-теперешнему если сказать,– интеллигентно. Нет, не проста она была, не примитивна, как Петр. С полетом, с великим полетом. И демократка, если хотите знать. Вы, как иностранец, можете многого не ведать из нашей истории… Я и тому удивляюсь, откудова полное имя этой нашей императрицы вам известно… Так вот. Была у Екатерины Алексеевны мечта заветная. Воскресить порабощенную турками Грецию, освободить из-под янычар всех южных славян, истекавших кровью. Константинополь, вновь отворяющий свои врата христианству, крест на Святой Софии вместо осквернявшего ее полумесяца. Ведь вот что великая женщина исподволь-то готовила! Второго сына Павла, внука своего, каким именем нарекли по ее приказу? Константином его нарекли! Не Петром и не Иваном. Со значением так сделали. Туда его прочили, в короли южных славян и греков. Потому и кормилицей у него не русская баба была, а чистопородная гречанка, и слугою грек был. Греческий кадетский корпус Екатерина Алексеевна учредила, греческую епархию в Херсоне возобновила. Медали чеканились: на одной стороне – сама матушка-императрица, на другой – Константинополь в пламени, минарет, падающий в море, и над ним крест в облаке. Тонко, тонко вела дело, так, чтобы идеи ее глубоко и широко, как бы сами собою, проникали в жизнь, без грубого нажима, без насилия…
   – Но в основе-то, – сказал Сабуров, – было все то же, что позже и у менее тонких людей было, вплоть до Гучкова и Милюкова. Проливы, а не кресты над Святой Софией. Босфор, Дарданеллы.
   – Этим материализмом можно что хочешь опошлить, – не согласился Богородицкий.– Вот вы спрашивали о Булатове. Он как раз так, в лоб, догматично, схематично, и рассуждает о подобных предметах. Человеческое, происходящее от личности, он отбрасывает. Одни интересы ищет. В чью, дескать, пользу. А что, без пользы-то нельзя разве? И вы вот сразу – немка! Да это же чисто формальное, биология, так сказать. А дух-то, дух Екатерины– русский дух! Ум какой! Широта! Вы не знаете, а я знаю. Святейший Синод пожаловался ей на казанского губернатора за то, что тот, обойдя тогдашние указы, дозволил построить в Казани несколько мечетей. И что же ответила на это Екатерина? – Богородицкий вытащил из кармана записную книжку, полистал, прочел: – «Как господь терпит на земле все вероисповедания, языки, религии, так и императрица, следуя в этом его святой воле и его заповедям, поступает, прося только, чтобы между ее подданными царили всегда любовь и согласие». Одобрила, значит! Вот так. Или по поводу церковных обрядов. Никого ничем не сковывала.– Он еще полистал. – Вот слова ее и по этому поводу: «Тот, кто творит добро ради добра, не нуждается ни в смешных обрядах, ни в костюмах, столь же смешных, как и легкомысленных». Великая женщина! В конце жизни как она писала?! «Мое желание и мое удовольствие были – сделать всех счастливыми».
   – Не всех, очевидно, – Сабуров улыбнулся, – а лишь своих фаворитов, несколько дюжин преуспевавших возле нее любовников. В этом смысле она – что да, то да – отличалась, скажем, от Екатерины Английской или от Христины Шведской. Те своих любовников просто-напросто приканчивали, когда надобность в них проходила, а Екатерина щедро награждала их за счет российской казны и ни одного не забыла милостями до конца ее дней. Да, в этом она была велика. Потемкин, всем известно, получил от нее в общей сложности пятьдесят миллионов рублей. Семнадцать миллионов перепало братьям Орловым и так далее.
   – Вот это и есть, простите меня, господин Карадонна, чистой воды булатовщина. Опошление всего высокого и светлого.
   – Ого!– сказал Сабуров. – Мы с господином Булатовым, которого я не имею чести знать, оказывается, одинаково судим о некоторых вещах. Мне бы хотелось с ним познакомиться.
   – Не велико удовольствие вам будет от этого.
   – Во всяком случае – я убежден теперь в этом – господин Булатов, как и я, не согласится с тем, что царица Екатерина Вторая стремилась сделать всех счастливыми, что она была такая гуманная и человечная, такая радетельница и благодетельница. А как же Пугачев, господин Богородицкий? Гуманнейшая из гуманнейших приказала разрубить человека живьем на четыре части, каждую часть отдельно насадить на кол, выставить их в четырех концах Москвы, потом сжечь. Уж до того она старалась истребить память о восстании против ее гуманности, что даже реку Яик велено было ею переименовать в Урал и казачеству яицкому именоваться впредь уральским!
   – Так ведь то бунт был, мятеж! А вы бы как на месте Екатерины поступили? – утрачивая добродушную свою улыбку, запротестовал Богородицкий.
   – Тогда, значит, и Радищева она правильно репрессировала?
   – А защищаться-то ей надо было! Тут своя логика. Нельзя не понять.
   – Так хорошо, как вы, господа, я старой истории России не знаю, – вступила в разговор Порция Браун, – но мне кажется, что господин Богородицкий прав. Сегодняшними мерками действия людей прошлого мерить нельзя. Царица Екатерина отвечала за судьбу государства, и она должна была защищать государство от поджигательств.
   – Простите, мисс Браун, – упрямо отстаивал свое Сабуров. – Вы мне рассказывали, да я и сам в десятках, в сотнях зарубежных изданий прочел о том, как и вы персонально и авторы многочисленных статей возмущаетесь советским судом, который осудил двух или трех литераторов, печатавших под псевдонимами за рубежом направленные против советского строя сочинения.
   – Да, да! – воскликнула Порция Браун. – Этим возмущены все порядочные люди в мире.
   – Но государство-то защищать надо! – в тон ей ответил Сабуров. – Почему царей, цариц, сатрапов, угнетавших народ, вы готовы оправдывать: мол, обязаны были защищать государство. А тут, где касается Советской России, вы непреклонны. Слишком избирателен ваш метод. Почему, по-вашему, Радищеву было нельзя выступать против государства Екатерины, государства абсолютистского, уродливого, тиранического, а какие-то злобные критиканы пусть на здоровье вредят своему государству, государству народа, молодому, прогрессирующему, и трогать их нельзя? Концы с концами у вас не вяжутся, мисс Браун.
   – Вы не коммунист ли, господин Карадонна? – с деланным смехом спросила Порция Браун.
   – Нет, я не коммунист, – ответил Сабуров. – Но я столько наделал в жизни ошибок, что очень многому на них научился.
   – Господа, господа! – стучал вилкой о графин хозяин дома. – Мы все горячимся, и это хорошо. Мы хотим истины, а истина рождается только в споре. Почему я так чту память и дела Екатерины Алексеевны? Потому что мне дорог каждый, кто радеет о народе. Не зря тут лапти-то висят. Это совсем не декорация. Я часто, часто бываю среди людей, среди тех, из кого вышел. Многое еще не сделано, чтобы всем жилось на земле хорошо. Еще трудна жизнь народная, ох, трудна! Иной раз глянешь, и вот тут запечет. – Он показал кулаком на свою грудь.
   Сабурову показалось, что своей резкостью в споре он обидел поэта, и, чтобы сгладить напряжение за столам, спросил:
   – А где, простите, вы бываете, господин Богородицкий? В каких местах России?
   – В разных, в разных, господин Карадонна. Чаще же всего в родных своих, северных. Дом у меня там родительский, гнездо родное. Заботы оно требует. И вот, как приедешь да глянешь, как народ все еще в избушках живет… Запечет, говорю, здесь. Сад у меня там большой, корней двести одних яблонь. Сам с ними справишься ли? Нет. Позовешь в помощь односельчан. Разговоры пойдут. Души изливаются. Трудно народу, ох, не легко! Глухие места, дальние.
   – А как же вы добираетесь туда? – любопытствовал Сабуров.
   – Я-то? Да машиной. «Волга» моя лесных колдобин не берет. Пришлось еще и вездеход купить, с передачей на обе оси. Приедешь, конечно, доберешься, а душа не на месте. Чуешь, что не можешь ты быть спокойным. Народ-то, народ…
   Штрих за штрихом перед Сабуровым раскрывалась натура ханжи, фарисея, лжепечальника за народ. На псковских, новгородских дорогах, по дороге в Москву группа сворачивала не в одно селение, и нигде ничего подобного, о чем печалится Богородицкий, никто из них не заметил. Видели множество сельскохозяйственных машин, в каждом доме телевизор или радиоприемник, видели велосипеды, мотоциклы. Дома, правда, еще не благоустроены, кое-где даже покрыты соломой. Но люди говорили: деньги есть, и руки рабочие есть, строительных материалов не хватает. Словом, у всех перспективы, у всех планы, надежды. А этот развесил лапти над обеденным столом, сидит жует паюсную икру, пьет водку и горюет.
   Сабуров знал, что среди русского крестьянства всегда водились такие, которые постоянно хныкали, прибирая тем временем своих односельчан к рукам. В долг давали, под проценты, под отработку и делали при этом вид, будто бы они самые что ни на есть бескорыстные благодетели. В хозяине дома ему увиделся именно такой мужичина. Ведь, поди, не в шутку сказал он это о сударе и сударыне, о вашем превосходительстве и вашем сиятельстве. Окажись такой в поле зрения матушки Екатерины Алексеевны, ох, и лебезил бы перед ней! Ох, и старался бы и днем и ночью за блага, какие сыпались на пригреваемых матушкой хитрецов!
   – Мисс Браун, – сказал он, взглянув на часы.– Я должен извинить ся перед хозяевами дома. Мне надо быть в отеле. Работа, господа! – Он встал и поклонился. – У нас, у людей нашего мира, известное вам жизнен ное правило: бизнес есть бизнес.
   – Что ж, а я еще побуду,– согласно кивнула Порция Браун. Ей хозяин дома нравился, ей был нужен, полезен такой человек.
   Когда Сабуров ушел, она сказала:
   – Это хороший специалист своего дела, но очень плохой политик. Простите ему, господа, его прямолинейность. Она – производное от недостаточной информации.
   – А мне показалось, – не согласился один из гостей, – что Россию он знает неплохо. Не говорю, правда, о Советском Союзе. А Россию знает, знает.
   Порция Браун заговорила о том, что ей очень было интересно узнать об оригинальной табакерке господина Богородицкого, о некоторых фактах из жизни русской императрицы Екатерины. Вообще весь разговор в этот день ей показался очень содержательным, свободным, глубоким.
   – Мне только одно не совсем понятно, господин Богородицкий, – она делала недоумевающие глаза, – как вам позволяют носить при себе такую криминальную вещицу. Вы, мне говорил кто-то, состоите в коммунистической партии.
   – Да, состою. Сразу после войны вступил. Сейчас я, может быть, и не сделал бы этого. А тогда… Подъем победы! Все так, и ты так. А если по раздумать, то литератору, работнику искусств, не совсем гоже в партиях быть. Там программа, там устав. Ограничивают они художника. Нельзя, чтобы тебя, пишущего, что бы там ни было, но загоняло в рамки, шоры бы ставило на твои глаза.