– Ладно.– Он усмехнулся весело и вместе с тем озадаченно. – Но, между прочим, дело обстоит почти именно так. Важная встреча. Международная. Просили заехать хотя бы на полчасика, показаться, сказать пару слов. В Дом дружбы. Если вы не против, заедем вместе.
   Ия согласилась.
   В Доме дружбы на проспекте Калинина принимали итальянцев. Когда Булатов и за ним, стараясь быть понезаметней, Ия вошли в уютный круглый зал с круглым столом, за которым, судя по дыму сигарет и по опустошенным бутылкам боржоми, хозяева и гости сидели, видимо, уже давно, навстречу Булатову раздались голоса:
   – О, синьор Булатов!
   – Василий Петрович!
   Он с кем-то обнимался, жал кому-то руки, что-то говорил на ходу: успел при этом представить Ию, назвав ее известным ориенталистом. Потом были налиты бокалы, чокались с Булатовым, он сказал тост, которому шумно аплодировали.
   Среди гостей оказались двое из Турина. Ия слушала их разговор с Булатовым о фиатовских заводах, о каких-то общих знакомых. Один из итальянцев сказал:
   – Ваш большой противник, этот желчный Спада, Бенито Спада, потерпел фиаско. От него уехала жена, та милая русская, которая, вы помните?…
   – Не только помню, дорогой Витторио! Я помогал ей устроить это: срочный отъезд. Она в Москве. Лера Васильева?
   – Да, да, синьора Лера! Бенито рвет на себе волосы. Получилось, что не он, а его бросили, предпочли ему, такому преуспевающему, другого. Но у него это не единственная неприятность. Коммунисты его хорошо отделали за трусость. Он не вышел на улицу, когда туринцы протестовали против натовских баз в Италии, против нахождения Италии в НАТО. С ним поговорили очень строго. Даже более чем строго.– Подумав, итальянец сказал: – Он негодяй. Я не понимаю, как таким удается пролезать в партию коммунистов. И зачем им это?
   – Ничего, Витторио, со временем все мы в этом разберемся, – отшутился Булатов. – Давай по глотку за прекрасную синьорину! – Он указал глазами на Ию. – Не правда ли, синьорина заслуживает этого комплимента и этих бокалов?
   – О да! – Итальянец даже встал, чтобы коснуться своим бокалом бокала густо раскрасневшейся Ии.
   – Василий Петрович!… – сказала она протестующе. – Ну зачем вы!…
   Потом итальянец уже все время не отводил взгляда от нее. Она чувствовала, как он осматривает ее лицо, руки, плечи, шею, грудь. Почти физически ощущала скольжение по себе его глаз. «А Василию Петровичу хоть бы что, – усмехнулась она мысленно. – Этот готов слопать, а Василий Петрович будто ничего и не видит». Она прикоснулась плечом к плечу Булатова. Тот, занятый разговором, отодвинулся вместе со стулом, как от чего-то мешающего. Она тоже передвинула свой стул и еще раз коснулась плечом его плеча, делая вид, что ищет что-то на столе среди посуды. И снова он отодвинулся. Это ее обескуражило, она сникла, сидела молчаливая и безучастная.
   Пробыли они в Доме дружбы не полчаса, как предполагал Булатов, а целых полтора и в машине оказались только к одиннадцати.
   – Ну что, отвезти вас спать? – сказал Булатов, включая мотор.
   – А других предложений у вас нет? – грустно отозвалась Ия.
   – Покататься хотите?
   Она кивнула.
   – Что ж, с полчасика можно.
   По проспекту Калинина, по Кутузовскому они выехали на Минское шоссе. Там спустились под мост, повернули на какую-то другую дорогу – Ия в темноте не узнавала местности – и остановились среди кустов и деревьев. Не очень далеко, на холмах, был виден университет, многие окна его еще светились – там, как, бывало, и Ия, еще зубрили свое университетцы. Хотя что же сейчас зубрить? Лето, экзамены окончены. Видимо хвосты добивают.
   – Где мы? – спросила она, когда Булатов выключил мотор, а затем и фары.
   – Когда-то здесь было весьма примечательное местечко. Но теперь оно утратило свое значение. – Булатов распахнул дверцу.
   На воле оказалось не так уж и темно, шли первые дни июля, дни были длинные, ночи короткие и прозрачные. От земли поднималось мягкое тепло, стрекотали кузнечики, пахло травами.
   – Как в украинских степях! – сказала Ия. – Удивительно, рядом город – и вот так по-степному.
   – Город не рядом, а он тут, мы же в городе, в черте бетонки. Это бывшая дача Сталина, так называемая ближняя. Вот по этой дороге, туда, туда, меж сосен и елок… Пошли!…
   Он запер на ключ машину, и они пешком двинулись по дороге меж сосен и елок.
   – Говорят, что в свое время не только мы с вами оставляли тут свои машины и дальше шли пешком, но даже и члены Политбюро это делали, – сказал Булатов, – За точность сведений не ручаюсь. Но, во всяком случае, о многом, об очень многом могли бы порассказать эти дорожки и эти места.
   Они уперлись в глухие темные ворота, в стороны от которых уходили в молодой сосняк такие же глухие высокие заборы.
   – И все? – удивленно сказала Ия.
   – Все, – ответил он. – Пошли назад. А вы чего бы еще хотели?
   – Туда, за ворота.
   – Заперты. Увы!
   – Василий Петрович, – заговорила Ия, когда они тихо шли обратно, – о вас знаете что говорят? Что вы сталинист.
   – А кто говорит?
   – Да так, разные, в воздухе это плавает, как пух с тополей. Другой раз смотришь, где этот тополь, нет его поблизости, а пух летит.
   – А что это такое, по-вашему, сталинист, Ия?
   – Трудно сказать, Василий Петрович. Из зарубежной печати я кое-что вычитала. Смысл в это слово вкладывается нехороший. Вроде бы это такой человек, который везде и всюду хочет завинчивать гайки, что-то ограничивать, запрещать, наказывать людей, принуждать…
   – А не убеждать…
   – Да-да.
   – И безразлично, какие гайки, что ограничивать, что запрещать, за что наказывать, кого принуждать?
   – Да вот какой-нибудь ясности нет…
   – Что ж, Ия, в этом известная правда есть. Я за то, чтобы запрещать любую подрывную работу врага в социалистическом обществе и за нее наказывать. Я за то, чтобы запрещать у нас всякое мошенничество, во всех его видах, и за то, чтобы мошенников принуждать к честному труду, если уж за пятьдесят лет их не удалось убедить делать это. Подобные гайки, я убежден, надо закручивать. Иначе машина разболтается и перестанет тянуть. Но это, Иинька, не сталинизм, а ленинизм. У Троцкого, который до последнего хрипа боролся против Ленина и ленинизма, и у его последователей-троцкистов и слово «ленинец» было ведь бранным словом. Тот же Троцкий и «сталинизм» выдумал все с той же целью: для компрометации тех, кто и после смерти Ленина не дал Троцкому развернуться, продолжал ленинское дело.
   Ия слушала и слова Булатова сопоставляла с теми словами, какими она сама объясняла про «сталинистов» Свешниковым. Она объясняла, значит, правильно.
   – Это же средство борьбы, – продолжал тем временем Булатов, – придумывать устрашающие термины, спекулировать на словечках «сталинизм» и «сталинисты». Сколько с помощью этого приемчика всякой мрази навыползало на свет божий из клопиных щелей! Если бы вам показать письма, которые я храню! Одно от типа, осужденного на долгий срок от сидки. Он пишет: «Да, не спорю, принимал участие в расстрелах вместе с немцами. Но кого я лично расстреливал? Советских бюрократов, которые притесняли народ, тех, которые насильственно загоняли крестьян в колхозы и раскулачивали их. Пособников Сталина я расстреливал. Я уже тогда боролся против культа. А меня сталинисты-прокуроры и сталинисты-судьи упекли за это на двадцать пять лет. Прошу ходатайствовать…». Другое – это уже не письмо. Я в натуре знаю этого человека. Он был капо в гитлеровском лагере уничтожения. А вы знаете, кто такой капо?
   – Да, надсмотрщик, надзиратель.
   – Не так просто, Иинька. Они, эти капо, у немцев набирались из убийц, бандитов, насильников, всяких иных уголовников. И если советский человек оказался среди этой компании в роли капо, то можете себе представить, какой же он мерзавец. И что вы думаете, сейчас это кандидат наук, что-то пишет, кого-то поучает. А в те недавние годы, когда крикуны звали к расправам над «сталинистами», он орал больше всех и немало людей уложил в постель с инфарктами, а кого и в гроб вогнал.
   – Но это же страшно!
   – Да, конечно. Поэтому-то я и воюю против такого рода пакостей и пакостников, и за это пакостники, позаимствовавшие приемчик у иудушки Троцкого, и зачислили меня в «сталинисты». Ясно?
   Пройдя в молчании несколько десятков шагов, Ия сказала:
   – Василий Петрович, вы извините меня.
   – За что, Иинька? Что там у вас такое?
   – За то, что бегаю за вами, навязываюсь вам, мешаю, надоедаю.
   – Батюшки! Что за речи! – Он остановился и встал против нее.
   – Да-да, бегаю. – Ия готова была даже сказать – эти слова уже были на ее языке – «Я вас люблю», но все же заставила себя удержаться и не сказала.
   – Вот беда-то! – Он был явно обескуражен. – А я так мало уделяю вам времени. Рад бы побольше, да…– Булатов развел руками, улыбнулся, – А у вас есть друзья, своя компания?
   Усмехнулась и она:
   – Я вас понимаю, Василий Петрович. Вы думаете, что мне не с кем убивать время и вот я вяжусь к вам. А вы не способны разве допустить такую мысль, что мне с вами с одним интереснее, чем со всеми остальными десятками, сотнями, может быть, тысячами? Можете?
   – Боюсь, что это – преувеличение, Ия, – серьезно сказал Булатов. – Несусветнейшее преувеличение.
   – Вы когда-нибудь кого-нибудь любили?
   – Забавный разговор! Да, было, любил.
   – Очень?
   – Кажется, да. Впрочем, не кажется, а именно да, очень.
   – И разлюбили?
   – Нет… Но так как-то… Много времени прошло. Разные обстоятельства. Странный у нас с вами разговор, Ия.
   – Нет, Василий Петрович, совсем не странный, просто откровенный. Если вы любили, то вам знакомо такое состояние, когда, кроме того, любимого человека, тебе никого и ничего не надо, когда он заслоняет для тебя всех – пусть их десятки, сотни, тысячи, пусть все человечество!
   – О, это возможно только при очень, очень большой любви. И, оче видно, только один раз в жизни. Да, я с вами согласен. Но пардон! – Он засмеялся. – Мы уклонились в сторону от темы. Мы же говорили о…
   – …о том, что мне с вами с одним интереснее, чем со всеми остальными десятками, сотнями, тысячами, – с упрямым упорством в третий раз сказала Ия.
   – Ия! – Он взял ее за руку.– Так нельзя.
   – Почему?
   – Не знаю, но нельзя.
   – Вы же писатель, инженер человеческих душ. Вы все должны знать. И это тоже. Почему? Вы же что-то такое пишете в своих книгах.
   – Да, задали вы мне загадку, мой друг. Пойдемте-ка к машине. Время совсем позднее. Чуть ли уже не утро. Светает, кажется. Вам, не сердитесь за вопрос, сколько лет, Ия?
   – Нет, я еще не в бальзаковском возрасте, до тридцати не дотянула. Я в возрасте Анны Карениной.
   – Двадцать шесть, двадцать семь, значит?
   – Примерно. Была замужем. Неудачно.
   – Да-да, я знаю.
   – Родители…
   – Зачем анкета? Ну что с вами?
   – Вы же сами начали. Сами потребовали от меня листок по учету кадров.
   Ия твердо наступала каблуками на асфальт дороги. По лицу ее пошли первые блики утренней зари, но было это так, что казалось, будто красивое лицо молодой, сильной женщины разгоралось не то гневом, не то решимостью на что-то. Она шла гордая, совсем не похожая на ту, какой была с минуту назад. В ней что-то произошло, что-то изменилось. Булатов искоса поглядывал на нее. Она молчала, молчал и он.
   Так они сели в машину, так доехали до ее дома. Там она сказала: «Спасибо»,– выскочила из машины и побежала в свой двор. Не оборачиваясь, не посылая рукой никаких приветов.
   Да, в Ие произошла явная перемена: она нашла в себе силу остановиться, не идти дальше по дороге, по которой идет лишь один ; а второй не только не делает шага навстречу, но даже пятится, отступает. Как ни странно, но помог ей остановиться вопрос о ее возрасте. Может быть, Булатов совсем и не имел этого в виду, но она в его вопросе услышала намек на то, что, мол, ее терзает возраст, точнее, ее плоть, которая в этом возрасте требует своего. Если он думает именно так, то это ужасно, ужасно. Доказывать что-либо обратное, объяснять – бесполезно, глупо, никчемно.
   Она подтянулась, собралась, закаменела в этой своей подтянутости, ушла и решила, что с этой минуты все кончено, больше не будет никакой суеты, никакой беготни.
   В постели, под одеялом, железная ее решимость изрядно пообмякла. Нет, она, конечно, больше навязываться Булатову не станет, нет; это верно, но вместе с тем очень и очень жаль, что она его теперь не будет видеть, не будет с ним говорить, не будет смотреть на него. Странный, странный человек!… Какую-то анкету затеял! Еще бы взял да спросил: а почему с ним ей интересно, а с другими нет? Хотя он на это явно уже намекал: есть ли друзья, нет ли друзей? Смешно! Почему же им у нее не быть? Не прокаженная же она. И пошли перед Ией в ночной темени образы ее друзей. Лучшим из них был, конечно, Феликс Самарин, друг недавний, но очень хороший, мужественный, сильный, умный, самостоятельный, хотя и живущий в родительском доме. С ним остро, с ним не пресно. Но и с Феликсом, как со многими иными, у нее не произошло того таинственного совпадения, когда человек делается для тебя всем, когда по отдельности его качества уже не рассматриваются, когда ты уже не станешь говорить о нем: умный, сильный, самостоятельный, красивый. Это такой сплав, в котором и не обязательно, чтобы тот человек был сильным или красивым, просто бы был им, именно им, этим, необходимым – и все. Таким необходимым Феликс Самарин для нее, Ии, не оказался. Хотя очень хорошо, что он появился в ее жизни и что у нее есть теперь такой знакомый, такой друг. Он, несомненно, друг, и верный друг, способный прийти на помощь в трудную минуту.
   Ну, а другие, все те, которые… «Знаю, что они прошли как тени, не коснувшись твоего огня»,– вспомнила она строчки Есенина. Кто-то пел их ей однажды, бренча на гитаре… Да, вот так, бездумно, бестрепетно сверстники ее могли бренчать на гитарах, петь про черных или иных мастей котов, про ночные или дневные автобусы и троллейбусы, про шурики и мурики; один любил показывать, как здорово он стоит на голове; кто-то жонглировал тремя тарелками; умели многие из них поспорить о сроках высадки человека на Луне и о его полете к Венере; могли словесно расправиться с теми, кто когда-то недооценивал кибернетику, и знали они множество такого, среди которого было немало ценного, свидетельствующего об основательных знаниях того или иного предмета, но еще больше – всякого мусора, всякой бесполезной чепухи. А из всего вместе получалась грустная легковесность, беззаботность, полное отсутствие раздумий о завтрашнем дне, не говоря уже о послезавтрашнем.
   Ия устала от пустопорожности, маскируемой острословием, за которым якобы стоит еще более острое и содержательное. В своей трудной жизни она успела много прочесть, в том числе и хороших, умных книг, те книги сделали свое дело, и она уже не могла отделаться от убеждения в том, что у жизни должен быть, непременно должен быть смысл, и притом очень высокий смысл. Человек – такое удивительное, совершенное существо, что не может быть, чтобы природа много миллионов лет потратила на его создание, на его совершенствование лишь для того, чтобы это высокоразумное существо, homo sapiens, наделенное сложнейшими органами – мозгом, сердцем, хитрейшими и тончайшими сплетениями нервов, жило лишь для того, чтобы, выпив стакан водки, бренчать на гитаре, петь про кота или про шарик, рассказывать анекдоты и от девяти утра до пяти или шести вечера сидеть в каком-нибудь учреждении за столом и прокалывать дырки в бумагах.
   Жизнь Булатова виделась ей иной. Его невозможно было представить с гитарой в руках, поющего бессмысленную чушь. Но и не таким он был в ее представлении, каким увидела она его в минувший вечер. Встреча в клубе, прием в Доме дружбы – это лишь эпизоды. Главное у него другое, другое. Он обдумывает жизнь, обдумывает, как жизнь может превратиться в книгу, как в ней оживут люди, которые и придуманы и вместе с тем взяты из жизней. Хотелось увидеть, понять, проследить этот процесс, проникнуть в него душой. Булатов богаче тысяч других во множество раз. Перед ним открывается не одна жизнь, в которой он живет реально, а много, много жизней, рождаемых его воображением, его мозгом. Вот одно из подлинных предназначений человеческого мозга, а не анекдотики и пошлые песенки. Ах, мозг! Он и ракету может выдумать, и книгу сочинить, и одновременно он же придумывает, как обокрасть квартиру, как вынуть кошелек из кармана.
   Трудна, невообразимо трудна жизнь Булатова, но зато не скажешь, что она несодержательна. Интересно, как же в ней участвует его жена? Та, которая так грубо и так зло отвечает по телефону? Слишком часто оправдывается древняя мудрость о том, что «нет пророка в своем отечестве». Может быть, и здесь такой же случай? Может быть, эта женщина и не понимает и не хочет понимать, с кем рядом она находится? Может быть, она посылает его в лавку за солью или спичками, заставляет надевать передник и мыть посуду? Может быть, летом превращает его в дачного мужа, и он таскает авоськи по электричкам? Ах да, у него своя машина! Ну все равно, заставляет его совать эти авоськи в багажник машины. Не может быть, не может быть! Не должно быть! В Ие все протестовало против такой возможности, против того, чтобы Василий Петрович таскал авоськи и ходил в лавочку за солью. Мозг, такой мозг – его нельзя заставлять это делать! Она, Ия, ах, оказаться бы ей возле Василия Петровича, она бы, она бы, она бы!… Но возле него была другая, у той, как виделось Ие, были совсем другие представления о жизни, о ее муже, о назначении его мозга. И что с этим всем могла поделать она, в общем-то несчастная, мятущаяся Ия, хотя и старающаяся всегда быть колючей, но на самом-то деле добрая и отзывчивая!…

34

   В номер Сабурова позвонил человек, назвавшийся Сергеем Николаевичем Марковым. Объясняясь на английском, он попросил – так и выразился – «аудиенции», и, если возможно, сугубо конфиденциальной.
   Не очень жаждая какой-либо подобного заговорщического рода встречи, Сабуров местом ее предложил скверик возле Румянцевского музея.
   – Благодарю вас, благодарю, – сказал звонивший.– Никаких особых примет не надо, я вас видел в лицо на пресс-конференции, я к вам подойду.
   Ровно в четыре, как было условлено, к скамейке, на которой, перелистывая купленные в вестибюле гостиницы газеты, дожидался Сабуров, подошел высокий сухой старик; несмотря на жару, одет он был в темный костюм с белой сорочкой при бабочке, в шляпе и с легкой, подобной стеку, палочкой в руках.
   Он приподнял шляпу.
   – Господин Карадонна? Очень рад, очень. – Присел рядом. – Прошу прощения, что говорю с вами на английском. На вашем родном, на итальянском, не рискую. Уж очень он у меня плох. Мог бы с портье в альберго поговорить да с продавщицей в магазине, а вот так, по делу… увы!
   Снисходя к слабости собеседника, Сабуров слегка склонил голову: понимаю, дескать.
   – Господин Карадонна, может быть, вам этот разговор покажется странным и даже очень странным, но отказаться от него я не могу. Много дней ходил я со своими мыслями и сомнениями… Вы знаете, я пытался поговорить с руководителем вашей группы, с господином Клаубергом. Но он немец, и мне показалось, что общего языка мы с ним не найдем. Немец! Какой тут разговор! Господин Росс – это типичный боксер полусреднего веса. Он, я понял, у вас на подхвате, вещи перетаскивать, интеллект его невелик.
   – Остается мисс Браун, – сказал наконец и Сабуров.
   – О нет, она не остается. Остаетесь вы, господин Карадонна. А мисс Порция Браун... Как раз о ней-то и пойдет разговор. Мне пришлось читать в прессе, я слышал это и по радио и на пресс-конференции в комитете, который осуществляет культурные связи с заграницей, что ваша миссия – миссия группы издательства «New World» – весьма благородна, по составу своему группа весьма представительна и состоит из больших, выдающихся специалистов по искусству Древней Руси… И вот тут-то в меня закралось сомнение: не обманул ли и издательство и вас всех кто-то, кто в состав группы порекомендовал эту мисс Браун? Я повторяю, что пытался побеседовать об этом с господином профессором Клаубергом. Но он, еще раз повторяю, немец, а кроме того, он просто отказался. Отговорился большой занятостью. С частными лицами, дескать, он не уполномочен вести переговоры. А я не переговоры собирался вести. Какие переговоры! Я хотел только предупредить вас всех.
   Ему было за семьдесят, может быть, уже и все восемьдесят. Но он был сух, жилист, возраст таких не берет, они как бы еще при жизни мумифицируются и уже до гроба не подвержены внешним изменениям. Он даже курил; причем, достав из кармана портсигар с сигаретами, задал учтивый вопрос: «Вы не против табачного дыма?»
   – Я понимаю, что сейчас вас многое интересует: кто такой перед вами, насколько можно ему доверять, достаточно ли честны его побуждения. И вообще не агент ли он гепеу.– Старик весело и хитро рассмеялся. – Нет, господин Карадонна, я не агент гепеу. Хотя с учреждением этим прекрасно знаком. Вы, конечно, уже знаете площадь Дзержинского? Недалеко отсюда, по проспекту Маркса, по бывшему Охотному ряду. По старым святцам она иначе – Лубянкой – называлась. Знаете? Ну вот, там уже с восемнадцатого года засела Чека, грозная, скажу вам, организация. В этой Чеке я провел немало времени. Не в качестве агента – хе-хе! – а сидельца, господин Карадонна, да-с, сидельца, сидельца, то есть заключенного, узника.
   Сабуров уже окончательно был не рад, что согласился на эту встречу. Мало ли у кого и какие по сей день были счеты с Советской властью! Во имя счетов своей семьи он в составе гитлеровской армии промаршировал в сорок первом от баварского Кобурга до советского города Пушкина, под самые стены Ленинграда. Эти счеты история к оплате не приняла и совершенно ясно, что не примет; она, это же очевидно, не за тех, кто их все еще пытается предъявлять. И вот перед ним очередной обиженный, еще один, так сказать, его единомышленник. Но он-то, Сабуров, уже не так мыслит, как они, совсем не так, и ему не нужны эти излияния, эти раскрытия Душ!…
   Он уже хотел извиниться, сослаться на недостаток времени и уйти. Но старик, не дав раскрыть рта, заговорил снова:
   – Я вам уже, кажется, называл себя? Марков. Сергей Николаевич. Не надо путать ни с Марковым-вторым, ни с каким-либо другим. Род наш старый, екатерининских времен, его родоначальник был семилетним мальчиком подвергнут прививке оспы для того, чтобы полученной у него лимфой лечить больных в семье императрицы. Все обошлось тогда хорошо, мальчика взяли в царицыны покои, царица его обласкала и возвысила, возвела в дворянское достоинство и присвоила прозвище Оспинного. Но сегодня я вам представляюсь отнюдь не как дворянин, господин Карадонна, отнюдь нет. Сегодня я советский гражданин, и никакого иного звания не ношу и носить не желаю. Я вам не буду показывать перстней с фамильным гербом, хотя такой герб у нашей семьи, естественно, был. Не стану демонстрировать золотых пятирублевиков с профилем последнего «самодержца», «первого русского интеллигента и великого демократа», не потому, что у меня этих пятирублевиков не сохранилось, может быть, один-два еще и можно отыскать в моем домашнем хламе, а потому, что Николай Второй ни когда и никаким интеллигентом и демократом не был и не мог быть. Он был обывателем, хлюпиком, а хлюпики, обладающие властью, страшны, как ни кто. Он это и доказал и недаром был назван кровавым. Итак, я советский гражданин. Путь мой к этому гражданству был длинным, ох, длинным! Да, господин Карадонна, если бы я обладал сочинительским даром, какие бы романы могли выйти из-под моего пера! Я служил в гвардии, в одном из знаменитейших полков – детищ великого Петра. После февраля семнадцатого кочевал с полком по фронтам, после октября того же семнадцатого был на Кубани, на Дону, в Крыму. Да, да, сражался против красных. Не удивляйтесь. Потом нас выбросили в Черное море. Буквально в море. Меня из воды на пароход вытаскивали на веревке. Одни тащили, а другие пытались метким ударом сапога сбросить назад в воду. Потом – Константинополь, жуткие турецкие острова, Галиполи, Сербия и наконец Париж.
   Старик затянулся сигаретой, посидел с полминуты молча, сказал:
   – Вам этого не понять, друг мой, вы тогда уже мирно жили в своей Италии, под вашим античным солнцем, среди олив и виноградных лоз, а нас, русских, все мотало и мотало по Европе. Да что Европа! По всему миру мотало. Но, господин Карадонна, прошу учесть, кто был попорядочней, одного никогда не делал: не шел служить к немцам, нет! Немцы нашу белогвардейскую братию готовы были пригреть и пригревали, пригревали. И Врангель от них кое-что получил, и Краснов, и всякие там Бискупские паслись на лугах Баварии и под липами Берлина. Фашистские отряды создавались из белоэмигрантов, даже детские военизированные организации. Как ни трудно было нам, мы к немцам за куском хлеба не обращались. Бедствовали в Париже.
   Каждым своим словом, не зная того, потомок Маркова-Оспинного бил Сабурова по сердцу. Сабуров не сам выбирал себе убежище от большевиков, – отец и те, кто окружал отца, но факт фактом, да, Марков прав: воевали, воевали они, русские, против немцев, императрицу ненавидели за то, что она немка, весь царский двор, все правительство подозревали в игре на руку кайзера. И что же? Бросились в объятия этих самых «исконных врагов матушки России». А сделав один неверный шаг, пошли дальше по ложной, ошибочной, ставшей кровавой дороге. Вот Марков говорит… А Сабуров-то сам состоял в профашистских и фашистских отрядах, сам занимался их организацией. Знал бы этот человек правду о том, с кем он пришел потолковать по душам!