,ни на визы, ни на сверхмерные гонорары.
   Хлопнута она была слегка и символически, отпечатка пятерни Булатова на ней не осталось, никаких, естественно, справок о синяках врачебная экспертиза не выдаст, и вообще не в этом дело.
   Она уже и себя винила. Это было, правда, очень лихо – напечатать тогда о том, как один из партийных советских писателей, заканчивая с ней беседу, похлопал ее ниже спины. Ее коллеги по кремленологии отлично поняли свеженький приемчик находчивой Порции Браун. Советский писатель представал после этого перед легковерными западными читателями в качестве грубого малого, едва закончившего несколько классов начальной школы; не лишено возможности, что он даже еще и икает во время еды, норовит вытереть пальцы о скатерть, владеть ножом и вилкой, конечно же, не умеет; кто станет считать такого подлинным писателем, кто возьмется читать его сочинения; несомненно, что они столь же грубы и примитивны, как он сам.
   Да, конечно, тогда это было сделано ловко. Она помнит, как радовалась, как улыбалась, когда мысль об этом пришла ей в голову. Но теперь… Повторение приема? Нет, это исключено. Люди не дураки, и, как бы она ни изворачивалась, все поймут, что Порция Браун на этот раз попалась в собственную ловушку. Чудовищно!
   Знакомый ей малый из посольства, к которому она кинулась было со своим возмущением, сказал, посасывая сигарету:
   – Есть три варианта, мисс Браун. Первый: дать ему хорошую пощечину. Получится скандал, вам, конечно, придется уехать, но моральные преимущества окажутся на вашей стороне. Вариант второй до крайности банален: подать в суд. Но, знаете, это тоже славы вам не принесет: смеяться будут. Третий: купить билет и спокойненько уехать по своему почину, не слишком разбалтывая о происшествии.
   – Как так уехать, если мы не завершили работу?! У нас контракт, обязательства, авансы, сроки!…
   – Ничем не могу помочь. Не хотите ли выпить чего-нибудь?
   Она кидалась ко всем, кого считала своими московскими друзьями.
   Поэт Богородицкий возмущенно окал, слушая ее, чесал меж лопаток своей широкой спины и под мышками, говорил, что Булатов – нетонкий человек, что от него и не этого ждать можно, он за пределами духа, он в мире материального, неэластичен, прямолинеен: самым правильным будет подать на него заявление, написать бумагу. В конце концов поэт отвез ее к Зародову, в редакцию «Вестника», сказав, что хотя Зародов препаскудный человечишка, преподлейший и способный на любую пакость, но это ничего, в данном случае это как раз есть благо: где не способен порядочный человек, там полезна такая вот рептилия.
   Зародов сидел в пустом кабинете на столе, качал ногой и сквозь, пыльные стекла окон смотрел на московские крыши.
   – Булатов! – сказал он.– Это, кажется, писатель? Мое дело, судари мои,– наука. Я считаю, что в дела литературы лучше не лезть: там черт ногу сломит.
   На одной из улиц в районе Чистых Прудов Порция Браун подошла к старому четырехэтажному дому, поблизости от которого стоял дом, где когда-то жил Горький, о чем оповещала мемориальная доска, прикрепленная на фасаде. Постояв минуту в раздумье, вспомнив этих увертливых, только собою занятых людишек – Богородицкого с Зародовым, она энергично толкнула дверь в темный подъезд и поднялась к темной двери на третьем этаже.
   На звонок ей отворила нечесаная женщина лет шестидесяти, в грязном халате, в стоптанных шлепанцах, без чулок, с лицом серым и сальным.
   – Порция! – сказала она по-французски. – Наконец-то! Читала в «Вечерке», что вы в Москве. Все ждала.
   – Ах, Жанна Матвеевна, столько дел, столько дел! Вроде бы и провинция ваша Москва, а попадешь сюда – с ног сбиваешься. Так все суматошно, неорганизованно!
   Хозяйка тем временем вела гостью через темный коридор к своей комнате. Комната была завалена хламом, заставлена цветочными горшками, клетками с птицами. Пахло пылью, этими клетками, грязью. Во всех углах виднелись пишущие машинки в футлярах. Их было не менее десятка, и это не удивило гостью; она была здесь не один раз и давно знала, что хозяйкины машинки имеют не только русский шрифт, но и латинский, арабский, еврейский и еще несколько каких-то, вплоть, кажется, до китайского. Среди хлама на столах и столиках можно было обнаружить дыроколы для бумаг, скоросшиватели, флаконы разных – жидких и густых – клеев, чернил и туши любого цвета.
   Жанночка, как принято было называть эту старую грязнулю, из дому почти никуда и никогда не выходила – только разве в соседние лавочки за продуктами, но все и всегда знала. Она слушала радио десятков стран, у нее было несколько транзисторных приемников, принимающих и сверхкороткие волны и сверхдлинные: каждый день соседская девчонка за весьма скромную плату бегала для нее по газетным киоскам гостиниц «Интуриста» и приносила свежие номера итальянской «Униты», французской «Юманите», английской «Морнинг стар», различных газет Чехословакии, Югославии и всякие другие зарубежные издания, какие только попадутся. Она стенографировала радиопередачи, она делала вырезки из газет и журналов, все это тщательно, ловко, умело систематизировала, подбирала по темам. Зачем? Не ради простого любопытства, нет. В таких материалах нуждались научные работники, литературоведы, международники. То, что они не могли получить в ТАСС или АПН, они получали у Жанночки. Ее адрес сообщался только самым верным, самым надежным людям и под строгим секретом. У нее можно было найти копии стенограмм, скажем, закрытых секретариатов Союза писателей, на которых обсуждалось что-либо такое, что писатели считали сугубо своим внутренним делом, записи некоторых судебных процессов, даже бесед с кем-либо в руководящих партийных сферах. Как такие материалы попадали к ней, Жанна Матвеевна не рассказывала, да ее об этом и не спрашивали. Она могла ссудить – для прочтения или насовсем – машинописную копию какого-нибудь скандального произведения, которое все редакции Советского Союза отказались публиковать по причине его идейной и художественной недоброкачественности, размноженный текст скандальной речи то ли литератора, то ли кинорежиссера, то ли научного работника.
   А еще Жанночка могла и такое, за чем, собственно, к ней и пожаловала мисс Порция Браун.
   – Садитесь, садитесь, голубушка! – приглашала хозяйка гостью в пыльное, обитое разлезшимся, размочаленным штофом кресло. – Похорошели вы, похорошели! Все молодеете. Чего не скажешь обо мне, дорогая. Во – ноги опухли! – Она распахнула полу халата, показывая бревноподобную, страшную ногу.– Еле хожу. Чайку не желаете ли? Можно чайник воткнуть, вон за вашей спиной розетка.
   – Нет, нет, спасибо.
   – Ну тогда приступим к делу. Без дела-то ко мне, просто посидеть, никто не ходит. Понимаю: старая баба, грязь вокруг, птицы орут. Бедлам. А я привыкла. Убери это все, очисть – и можете в гроб меня укладывать. Так чего надо?
   – Булатова знаете, конечно, Жанна Матвеевна?
   – Булатова? Хм! – Еще бы ей да не знать Булатова. Полное досье на этого типа заведено у Жанны Матвеевны. Все западные передачи о нем и о его сочинениях, все анекдоты, все сплетни собраны у нее, сняты копии с автобиографии, с анкетных листков, уложены в папку подлинные булатовские письма, не предназначенные никому иному, только адресату, да вот ушедшие из рук адресата; есть разные записочки. Все есть о Булатове, все! Десятки, многие десятки анонимок сочинила Жанна Матвеевна по заказу клиентуры на этого Булатова. И ему самому были писаны письма, и его жене, и в любые высокие инстанции о нем. Жанна Матвеевна владела великим даром так перемешивать факты действительности с ее собственными измышлениями или с измышлениями заказчиков, что письменные Жанночкины «сигналы» приобретали от этого полное правдоподобие, от них нелегко было отмахнуться. В жизни Булатова было немало таких полос, когда его давние и, как ему думалось, добрые знакомые вдруг начинали смотреть на него холодно, здороваться сухо, встреч избегать. Когда вдруг в тех организациях, где он постоянно бывал, где актив но работал, его фамилию начинали вычеркивать из различных списков, и тогда он ощущал вдруг какую-то изолированность от окружавшей его общественной жизни. Никому и в голову не могло прийти, что в немалой мере это было результатом неутомимой деятельности нечесаной, немытой Жанночки, образцово и талантливо выполнившей чей-то заказ.
   Жанночка не была бесталанна. Когда-то она окончила университет, защитила диссертацию, стала кандидатом наук. Она слыла тогда ортодоксом, произносила на собраниях самые правильные речи, уж такие правильные, что всех от этих ее речей коробило. Позже она запуталась в общественных ориентирах и сочла за благо устроить свою жизнь на иных началах. Ходьба в должность, как она называла повседневную работу, ее уже не устраивала. Там ты все время на виду у людей; хочешь не хочешь, а должна с ними считаться, приноравливаться к ним, зависеть от них. Нет ничего выше и сладостней свободы! Жанночка знала множество языков и могла с любого из них стенографировать; она печатала на любых машинках, могла писать любыми почерками – от примитивно-детских до сверх-интеллектуальных, профессорских. Ей не надо было, как это делают анонимщики-кустари, приглашать соседского десятилетнего Ваську или еще более юную Лялечку, дабы сочиненную взрослыми гнусь перенести детской рукой на страничку линованной тетрадной бумаги. При выполнении заказов Жанночка не шла на то, чтобы подписывать анонимки по-старомодному: «Доброжелатель» или «Ваш друг». Сочинялся очень достоверный адрес: Сыктывкар, скажем, Анадырь, Южно-Сахалинск, с улицей, номером дома, квартиры – в расчете, что в такой дали никто не станет проверять подлинность автора письма. Глупо, считала она, бросать письма в ящики тех районов Москвы, где живут возможные анонимщики. Письма должны сходиться в Москву из разных концов страны. У Жанночки было несколько верных помощников, которые могли скатать пригородным поездом до Серпухова или до Клина и бросить письма там. Причем не на вокзалах следовало бросать, а надо было сходить для этого на городскую почту: вокзальные штемпеля все-таки вызывают подозрение. С Анадырем и Южно-Сахалинском было, естественно, сложнее. Для этого существовал старый Жанночкин приятель, которого, несмотря на его шестидесятилетний возраст, все звали Петюней. Аккуратненький, чистенький, благообразный, он служил бухгалтером в одной из всесоюзных снабженческих организаций, в которую со всех концов страны приезжали командировочные. Петюня, выдававший себя за страстного филателиста, вручая им то или иное письмецо, просил: «Штемпелечек вашего города ценно будет получить одному из моих коллег. Опустите там у вас в ящичек». И люди, снисходя к человеческой слабости товарища бухгалтера, к его хобби, опускали. И ядовитое письмецо, расцвеченное красивыми почтовыми марками, шло куда надо было Жанночкиным заказчикам.
   Многое могла всесильная Жанна Матвеевна, многое!
   – Булатов! – говорила она.– Известная личность. Что у него там новенького?
   Обе они, и Жанна Матвеевна и Порция Браун, были негодяйками: они не стеснялись друг друга, и никаких декораций им было не надо.
   – Путается с одной молодой особой по имени Ия, по фамилии Паладьина. Образ жизни этой особы весьма сомнителен. Занимается переводами из нелегальной иностранной литературы. – Порция Браун сообщала Жанночке сведения, которые ей удалось выудить у болтливого Ииного брата Геннадия.
   – Все? – Жанна Матвеевна ждала продолжения. Но его не было. – Жидковато, мисс Браун.
   – Да. я понимаю. Но что делать?
   – Надо творить. Надо вот что! Надо с болью душевной, с благородным партийным возмущением открыть на него глаза тем, которые наверху. Они его читают, они ему верят. Надо им показать подлинное его лицо.
   – То есть?
   – Пишет он, скажем, о бюрократах?
   – Пишет.
   – Это мы должны представить так, будто за, его литературным героем стоит подлинное лицо. И кто именно. Понимаете? Дескать, Булатов пишет как бы и о колхозе, а в виду-то имеет… ну министерство, что ли, или и повыше что. Я не могу вам вот так сразу сейчас все и выложить. Это требует изучения, обдумывания. Но в конце концов может получиться здорово. Этакий, знаете ли, правоверный большевик, и вдруг вульгарный Эзоп, трусливый критикан, наносящий удары из-за угла. Прозвучит, уве ряю вас!
   – Но это бы надо быстро, очень быстро.
   – Приходите завтра вечером. Вы с какой нынче валюткой прибыли – с долларами, с фунтами, марками? Впрочем, это все равно. Притащите из валютного магазина парочку бутылок джина да парочку виски. Крабов там каких-нибудь, икорки. Посидим завтра, и я надеюсь вам уже продемонстрировать тогда проектец взволнованного, отнюдь не злопыхательского письмеца, этакого с болью в сердце за великое общее дело. – Жанна Матвеевна нагнулась, пошарила рукой под столиком, вытащила из-под него полупорожнюю квадратную бутылку лондонского джина «Биф итер» с яркой наклейкой и проколотую в двух местах на крышке жестянку с лимонным соком. – Тоника нет, приходится разбавлять этой кислятиной. А что делать? Давайте по стопочке, по самой единой, за благополучное исполнение нашего начинания.
   Она налила не в слишком чистые стопки, Порции Браун было противно пить в такой обстановке, но все же она пригубила из поданной ей стопки. А Жанночка свою ахнула одним духом.
   – Обожаю джин! Недаром в Англии его называют «маминым разорением». Я понимаю английских женщин.– Она налила себе снова, уже нисколько не добавляя соку.
   Хмель ее взял быстро.
   – Мисс Порция! – Она хлопнула гостью по выставленному из-под короткой юбки колену.– Мы друг друга знаем и понимаем. Но все-таки, думается, вы не слишком верно судите обо мне. То, что я делаю, требует громадных знаний и порядочного-таки интеллекта. Это не стряпня. И училась и учусь я не на заурядном материале. – Она протянула руку к груде книг, сваленных возле ее кресла, взяла одну, раскрыла на бумажной закладке. – Послушайте, пожалуйста: «Вчера был на собрании „среды“. Много было „молодых“. Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений…» И так далее. Давайте разберем прочитанное. Надо полагать, помянутый здесь Маяковский вел себя, как все, но высказывался с обычной для него убежденностью, то есть Маяковский был Маяковским. А смотрите, как тонко сделано! «В общем, довольно пристойно». В этом многое скрыто. Обычно о человеке так говорить не станут. А если говорят, то это означает, что он уже на подозрении: дескать, мог вести себя и непристойно, он такой, но вот почему-то в данном случае вел себя ничего, терпимо. «Хотя» – смотрите! – «хотя» «с какой-то хамской независимостью». Просто сказать с «хамской независимостью» пишущий не может, потому что это будет чересчур неверным. А вот добавка с «какой-то» все меняет. Есть независимость, свойственная Маяковскому. Ее можно назвать «какой-то», а тогда и «хамская» проскочит. А прямота, знаменитая прямота Маяковского – она же далеко, очень далеко не всем была свойственна и доступна в литературном мирке того времени, ей завидовали и за эту свою зависть не терпели его. И вот вам – «стоеросовая». А почему? И что это значит? Чем обычная прямота отличается от стоеросовой? А в итоге такого описания перед вами весьма непривлекательный образ. «Ну и Маяковский!» – скажут прочитавшие это. А если и не скажут, то на сознание, помимо воли, отложится такой вот контур: в общем, довольно пристойно, но хамовато и стоеросово.
   – Что это за книга? – спросила Порция Браун.
   – Она вам известна, дорогая. «Окаянные дни» господина Бунина. Запись от пятого февраля восемнадцатого года. – Жанночка полистала странички. – А вот вам от второго марта: «Новая литературная новость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то „музыкальная табакерка“ – сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал „Гаврилиаду“, произнося все, что заменено многоточиями, полностью».– Тоже, как видите, очень ловко. Сажаются Алексей Толстой и Валерий Брюсов, очень неугодные и неприятные автору записи за несколько иное, чем у него, отношение к революции, сажаются среди такой вот компании. Толстой назван при этом «Алешкой», после имени Брюсова идет обобщающее его с какой-то шушерой «и так далее» – и в итоге этих неприятий автора на неприятных ему людях уже налет чего-то явно порочного. А еще и «Гаврилиада» полностью, без многоточий! Страховочное словцо «говорят» проскочит незамеченно. Человек и не читал никакой «Гаврилиады», да получится, что читал. Вот работа классика, увенчанного лаврами Нобелевской премии! Тонкий стилист! Эстет! Филигранщик! Когда надо, мисс Браун, вы же по себе знаете: все мы, кто бы мы там ни были, эстеты-разэстеты, беремся и за черновое дело. Ни революцию, ни обратное ей, что верно, то верно, в белых перчатках не сделаешь. Друг-то перед другом нам прикидываться незачем.
   – Жанна Матвеевна, – сказала, вглядываясь в старуху, мисс Браун,– а вы рассчитываете на это «обратное ей»?
   – А, чепуха! – отмахнулась та. – К слову просто. Им, тем, тогдашним, – она потрясла книгой, – действительно хотелось чего-то обратного. А мне?… Мне все равно. Совершенно все равно. Вы думаете, что я иначе бы жила в другое время и при другом строе? – Она налила себе третий стаканчик джина.– Или там у вас, на Западе? Нет, так же. Только там у меня были бы заработки хуже, там, подобных мне, не одна бы я была, конкуренция бы меня, пожалуй, задавила. Вот и все. Здесь я почти вне конкуренции. Монополистка, так сказать. Это мое призвание, скажу я вам. Я люблю это дело, оно меня бодрит, я чувствую вдохновение, когда полу чаю интересный заказ.
   Порция Браун никогда не была дурой: она умела оценивать реальную действительность и встреченных людей. Конечно, по тому прейскуранту, которым располагала. По отношению к этой захмелевшей и расхваставшейся неопрятной бабе она ощущала гадливость. Сидит в грязи, среди верещащих птиц, в духоте, в скверном запахе, вокруг нее груды ценных книг, заляпанных маслом, кофе, вареньем, и рассуждает о великих людях, о культуре, мнит невесть что о себе, на одну доску с собой ставит ее, Порцию Браун, тонко, изящно образованную, красивую, выхоленную, всегда обласканную успехом. «Обманываем мы себя,– подумалось мисс Браун, – полагая, что такие люди способны нам помочь сокрушить коммунизм. Они слишком мелки и ничтожны, они делают это за бутылку джина и банку крабов. Значит, если большевики до наших решительных усилий успеют сделать так, что в каждом их магазине будут и крабы и этот джин, то наши здешние помощники отвалятся сами собой. Кто же тогда? На кого мы обопремся? О, боже! Карьерист Зародов? Но он хочет делать карьеру в рамках своего строя, своего. Ему наш не нужен. Он здесь хочет пробиться в министры, в советские, только в советские министры. Хотя бы потому, что понимает полную безнадежность своих шансов на это в западном мире. Богородицкий? Он помешан на величии своей Руси, на царях и императорах-освободителях, просветителях, благодетелях. Его обожаемая матушка Екатерина пуще всего наказывала: не пускать в Россию никаких иностранцев!… Нет, это обломки, это мираж. Только молодые еще чего-то стоят. На них надежды. Верно, очень верно говорили об этом и в Вашингтоне, и в Лондоне, и в Мюнхене. И не пришла бы я к этой грязной бабе ни за что, если бы не скверная история с Булатовым. А в таких случаях любые помощники хороши, лишь бы они помогли достигнуть цели. Черту, дьяволу закладывали свои души люди, когда ничего иного им не оставалось, а тут не черт и не дьявол – просто мелкая дрянь».
   – Хотите, я вам еще почитаю из разных книжечек? – предложила Жанночка, тяня руку к груде книг. – Есть очень любопытное…
   – Нет, благодарю. – Порция Браун взглянула на часы. – Время мое ограничено. Я же не одна здесь. Бизнес есть бизнес. Не так ли? – Она даже попыталась улыбнуться, хотя это было нелегко. – Итак, до завтра!
   Хозяйка, ковыляя, проводила ее по темному коридору до двери, проследила взглядом, как гостья стала спускаться по лестнице. И тогда захлопнула дверь. Заслышав этот звук, Порция Браун вздохнула с облегчением.
   Выйдя на улицу, на солнце, на свежий воздух, она уже смогла улыбнуться, не по обязанности, а от прихлынувшей бодрости. Нет, это не конец. Порция Браун так легко никогда не сдавала позиций.
   Каблуки ее энергично стучали по асфальту. Люди оборачивались, смотрели ей вслед: какая интересная особа! Артистка, наверно, или стюардесса с зарубежной авиалинии.

39

   Бледное, в мелких чертах лицо человека, где-то когда-то виденное, а теперь вот нет-нет да и мелькавшее в толпе возле гостиницы, до того взвинтило нервную систему Клауберга, что по последнему адресу, названному ему в Брюсселе, хотя его и удалось уточнить через Мосгорсправку. он не пошел. Нет, сказал он себе, рисковать не к чему, он, Клауберг, не шпион, не авантюрист, незачем ему в его возрасте лезть в русскую тюрьму. Причем, несомненно, лезть надолго, может быть, даже на полное дожитие. Никаких сроков давности для так называемых военных преступлений русские не признают, доканываться до корней они умеют, и встреча с их органами безопасности никак не ограничится разговором о нескромности приезжего профессора; они вытащат наружу все: и разграбление культурных и материальных ценностей, и подготовку диверсантов, и карательные действия против партизан, и участие в расстрелах.
   Когда он сказал себе это: «Карательные действия против партизан и участие в расстрелах»,– в мозгу у него будто вспыхнул магний, при свете которого ярко осветилась одна из страниц прошлого, казалось бы, уже давно и прочно позабытая. Он увидел перед собой деревню Красуху под Псковом. Всех жителей этой деревни за отказ выдать партизан пришлось уничтожить, а саму деревню стереть с лица земли. Клауберг в том деле не был главным, и вообще он приехал туда лишь затем, чтобы полюбоваться на акцию принципиального, устрашающего значения. Важно, что он присутствовал при осуществлении акции, и именно там, там впервые встретил этого человека, крутившегося среди немецких офицеров с блокнотом в руках. Кондратьев! Тот самый Кондратьев, сотрудник газеты «Новое время», специальный корреспондент, сочиненьица которого Клауберг почитывал из любопытства и которого не раз встречал позже и в Печорском монастыре, и в Пскове, и в окрестных псковских селах; и он же, этот Кондратьев, поднял однажды тревогу, примчавшись в Псков с известием о том, что в лесах под самым городом орудуют партизаны.
   Сделав такое неожиданное открытие, Клауберг не знал, куда кинуться, что предпринять. Опасность была страшная. Нет никакого сомнения в том, что Кондратьев за ним следит. Но в каком качестве? Первая мысль была о том, что он делает это по заданию советской госбезопасности. Отбыл, может быть, наказание за свои преступления, совершенные в годы войны, и вот сотрудничает. Вместе с тем казалось странным, почему же Кондратьев действует так неуклюже, то и дело попадаясь на глаза тому, за кем поставлен наблюдать? Может быть, дело совсем и не в госбезопасности? Может быть, этот ничтожный, грязный тип просто собрался его шантажировать, но поскольку он именно ничтожество, то не знает, как подойти к объекту, намеченному для шантажа, не решается начать разговор, попытаться схватить его, Клауберга, за глотку?
   Как бы там ни было, оставаться пассивным стало невозможно. Надо было действовать! Или немедленно купить билет на самолет куда угодно – в Лондон, в Париж, Брюссель, Стокгольм и даже Тегеран, – или как-то разобраться с этим Кондратьевым: чего ему надо, от кого он работает, на кого?
   Дело облегчилось тем, что Клауберг увидел своего давнего знакомца в компании с Юджином Россом и тем парнем, сыном доцента Зародова, кажется, по имени Геннадий, с которым Росс разводит какие-то шашни. Клауберг был настолько взвинчен и встревожен, что даже и парень этот, Геннадий, показался ему кем-то другим, а не сыном доцента Зародова; Клауберг явно видел где-то и это лицо, совсем, правда, в ином месте, не в Пскове, но вот точно такое же, круглое, веснушчатое.
   Встретив Юджина Росса за обедом, он спросил его о бледнолицем, кто это такой.
   – Торгует иконами,– коротко ответил Росс.
   – Фамилию знаешь? Имя?
   – Голубков, Семен Семенович.
   – Голубков?…– Это, конечно, еще ни о чем не свидетельствовало: не так просто, как костюм, но все же и фамилию и имя сменить было можно.– Где он живет, тебе известно?
   – Не интересовался. Если надо, спрошу у Геннадия.
   – Спроси, Юджин.– Давать этому «зеленому берету», как про себя Клауберг называл Росса, повод для каких-либо домыслов было нельзя; следовательно, и показывать слишком острую свою заинтересованность в Голубкове тоже нельзя. – Они, эти русские, народ прижимистый. Сюда таскает разные отходы, а главное добро хранит дома, за печкой, в сундуке. – Клауберг посмеялся. – Не зря же они такие объемистые печки строят. Русские печки! Чтобы за ними прятать ценности. Может быть, нагрянем к нему домой да там, на месте, товар посмотрим. Карадонна наш, знаток русской старины, постоянно предупреждает, что с рук ничего покупать нельзя. Русские – мастера на подделки.